Из Парижа он проехал в Женеву, оттуда в Пьемонт, возвратился в Кларан, потом частью пешком, частью на лошадях пробрался на Тунское озеро, в Люцерн и прочее. И опять ни единой строчки нет ни в дневниках, ни в позднейших писаниях ни о чудесном демократическом устройстве Швейцарии, ни о референдуме, ни о свободе печати, а зарисовано только несколько прелестных картинок ее природы, и впервые появляющийся на его страницах князь Нехлюдов, при виде бесчувственного отношения европейцев к нищему музыканту, игравшему перед богатым отелем «Schweizer hof», загорается всеми своими огнями:
«Как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое доставил вам несчастный, просящий человек, ответили холодностью и насмешкой… Он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы пользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его, как редкость, из своих высоких, блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бросила бы ему что-нибудь. Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его за то, что вы холодны, жестоки и бесстыдны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли…
Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие „Швейцергоф“ 7 июля. Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами».
И из взволнованной души тут же вырвались удивительные слова:
«Нет, казалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто взвесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит где-нибудь теперь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и мудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, беззаконно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…».
Но сам автор этих поразительных строк очень скоро забыл их — бунтующий против «противоречий» князь Нехлюдов победил его на долгие годы…
Из Люцерна чрез Германию Толстой вернулся в Петербург и в августе был уже в своей тихой Ясной. За эти месяцы появились в печати несколько мелких его вещей и в том числе «Люцерн», но с 1857 по 1861 г. критика молчала о молодом авторе, и он почувствовал это. «Репутация моя пала — пишет он в своем дневнике, — или чуть скрипит, и я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокоен, — я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а потом что хочешь говори, публика. Но надо работать добросовестно, положить все силы свои, тогда… Пусть плюют на алтарь…».
IX
Мирно протекали по возвращении из Европы его дни в этом тихом, белом, патриархальном доме, среди тихих лесов и полей, под этим тихим и бездумным небом. Иногда он вылетал на время в шумную, хлебосольную, немножко пьяную Москву, блистал там своими седыми бобрами, блестящим цилиндром, шармеровским костюмом и модной тросточкой, — нравоучительные письма к прекрасной Валерии уже забыты! — принимал участие в шумных и веселых московских балах, уютно кейфовал в аглицком — не английском, сохрани Бог от такой вульгарности, а в аглицком — клубе, бесился и пил с цыганами, спорил, основывал московское музыкальное общество… Но чуть среди потемневших, полных талого снега улиц московских дохнет весной, он уже снова мчится, нетерпеливый, в свою Ясную, где ждет его тетушка, мужики, лошади, вальдшнепы, собаки и эта заколдованная тишина, в которой так хорошо работается. И его, этого московского франта в седых бобрах, все более и более беспокоит и томит та зловещая пропасть, которая отделяет его белый, уютный дедовский дом от этих жалких, утопающих в черной, жирной земле изб, в его сердце просыпается жалость к этим обездоленным жизнью, на нищенстве которых зиждется его благополучие, и он все настойчивее и настойчивее делает попытки перебросить чрез эти пропасти мосты взаимного понимания, дружества, сотрудничества.
Старший брат его, Николай, с тонким юмором отметил это новое устремление своего пламенного брата: «Левочка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упустить ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: „придешь — говорит он — к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкою за жердь, висит в красной куртке головой вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось; не то приказания слушать, не то на него дивиться“. Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует…».
Но, отъюфанствовав на пашне, снова в уединении своего кабинета, налитого тишиной лесов, он создает все новые и новые произведения, пишет свой дневник, а долгие вечера проводит в тихой беседе со своей милой тетушкой. А потом срывается, едет в Тулу, чтобы участвовать в заседании комитета об улучшении быта крестьян, налаживает для крестьянских ребят школу и сам усердно занимается в ней, торопится в Москву на заседание Общества Любителей Российской Словесности: общество избрало его членом, и он должен выступить там с речью. Но силы остается в нем все же очень много, и вот среди зимы он мчится в глушь Тверской губернии на медвежью охоту, которая едва не стоила ему жизни: тяжело раненная им медведица подмяла его под себя и только было начала грызть ему лицо, как подбежавший обкладчик напугал ее и она убежала. Потом шкура этой медведицы лежала в Ясной, в столовой перед диваном… А там скорее опять домой, в безмятежно тихую Ясную, чтобы работать: «иногда так вдруг захочется быть великим человеком — пишет он в одном письме к Фету, — и так досадно, что до сих пор еще это не сделалось. Даже поскорей торопишься вставать или доедать обед, чтобы начинать…».
Как всегда, налетают на него порывы тоски: «тягота хозяйства, тягота одинокой жизни, всевозможные сомнения и пессимистические чувства обуревают душу…» — пишет он в дневнике. И вдруг снова восторженный крик пред красотой жизни, которая слепит его: «какой Троицын день был вчера! — пишет он Фету. — Какая обедня с вянущей черемухой, седыми волосами и яркокрасным кумачом и горячее солнце!..» Пусть фраза построена неуклюже, топором, по-толстовски, но какое ему дело до какой-то там фразы? Важно одно — эта пестрая, бурная, горячая жизнь, от которой блаженно кружится голова и которой он никак не может достаточно упиться… И какое дело до его неуклюжих фраз нам, когда его крик восторга на протяжении полувека не остыл и опаляет этим восторгом нашу душу и теперь?!.
X
В средине 1860 г. Толстой со своей сестрой Марьей Николаевной и ее семьей снова выехал за границу, где в Содене лечился их брат Николай, заболевший чахоткой. Николай, как и другие братья Толстые, шел жизнью не избитыми, а своими путями и склонен был «чудить» и «дурить», как называли это их свойство близкие. Он «муравейно» жил всегда в плохонькой квартирке, чуть не в лачуге, где-нибудь на самой окраине Москвы и охотно делился с бедняками последним. Но, может быть, потому, что не удалось ему найти зеленую палочку и сделать людей счастливыми, он часто предавался жестокому запою.
Толстой продолжает жадно, нетерпеливо знакомиться с жизнью. Проезжая чрез Берлин, он посещает лекции в университете, знакомится с постановкой дела на вечерних курсах для ремесленников, посещает моабитскую тюрьму, в Лейпциге осматривает народные школы и заносит в свой дневник: «Был в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, напуганные, изуродованные дети». В Дрездене он навещает своего любимого писателя Ауэрбаха,[35] читает историю педагогики, за глядывает в знаменитые галереи Дрездена и нетерпеливо рвет пеленки традиции:
— Я тогда еще находился под гипнозом, что всем этим восхищаться обязательно… — рассказывал он в старости. — Выжимал, дулся, но ничего не вышло…
Устроившись в Киссингене, Толстой усердно читает — и по естествознанию, и по политике, и по религии — и в дневнике отмечает коротко: «Лютер велик». Он знакомится с немецким социологом Фрёбелем и во время совместных прогулок поражает аккуратного, уравновешенного немца резкостью и парадоксальностью своих суждений. По его мнению, в России прогресс должен исходить из народного образования, и оно даст у нас лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ не испорчен, тогда как немцы походят на ребенка, которого в течение нескольких лет подвергали неправильному воспитанию. Народное образование не должно быть обязательно: если оно благо, то народ примет его и добровольно. Разумеется, уравновешенный немец мог только разводить руками перед всей этой дичью. И много говорил Толстой о крестьянской общине в России, той подневольной общине, от которой крестьянство волком выло, но в которой он, как и огромное большинство интеллигенции, видел зародыш справедливого социального строя. Недаром его брат, Николай, утверждал, что деревню он, «как и все мы», знал весьма еще недостаточно и смешивал общину идеальную с весьма неидеальной российской общиной.
Затем Толстой прошел пешком весь Гарц, побывал в тюрингенских городах, поехал в Вартбург, а затем из Франкфурта все Толстые, соединившись вместе, поехали на Ривьеру: здоровье Николая все ухудшалось. Но и южное солнце не спасло обреченного, и там он скончался. Смерть его произвела на Толстого чрезвычайно сильное впечатление. Он точно впервые понял, что смерть это конец вянущей черемухе, ярко-красным ситцам за обедней, солнцу и всему, и — испугался. Месяц спустя он писал об этом Фету так:
«Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: „Да что ж это такое?“ Это он ее увидел — это поглощение себя в ничто. А уж ежели он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он… До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремленью, а по принципу. Одно, природа, — это осталось до конца. Накануне он пошел в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Я пришел, он говорил со слезами в глазах: „Как я наслаждался теперь час целый“. Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которою частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: „Так удивительно спокойно, тихо он умер“, а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: „оставь мертвым хоронить мертвых“, надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть, но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди; да и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32-х лет, есть та, что положение, в которое поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние.
Я зиму проживу здесь, по той причине, что все равно жить где бы то ни было…».
Упорно кружась мыслью вкруг смерти, он старается пробить ту стену извечной Тайны, которая стоит на всех путях ума человеческого. Тот факт, что эту стену до него в течение тысяч лет старались пробить миллиарды людей и что все их усилия остались бесплодными, не останавливает его, как не остановил до него никого и не остановит никого тысячи лет спустя после него: человек, весь во власти иллюзии, убежден почему-то, что он будет исключением из общего правила и то, что не удалось человечеству, удастся как-то ему.
Напуганный, потрясенный смертью, Толстой оказался точно цепью прикованный к мысли о ней на всю жизнь. Смерти он посвятил бесконечное количество страниц своих произведений, и писем, и дневника. В «Исповеди» долгие годы спустя он пишет: «Умный, добрый, серьезный человек, мой брат, заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания». Он видит, что никакие теории не могли ответить людям на это, но сам неустанно, из всех сил пытается создать такую теорию, и в конце жизни ему кажется, что он ее создал, что он спасение нашел: «жизнь человека есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему: жизнь не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом». Он решительно не хочет замечать, что это не ответ, что это диалектика, тот страшный порок культурного человечества, который покрывает горькую пилюлю страшной истины сладенькой оболочкой красивых слов, вносит такой сумбур в жизнь всякого думающего человека и так невыгодно отличает его от простых лилий полей и бесхитростных птиц небесных, от этих вопросов избавленных. Есть три великих слова, которые мужественный человек обязан, в конце концов, выговорить. Это: я не знаю. Толстой этого мужества в себе не нашел.
Эта напряженная духовная работа его была скрыта от постороннего глаза глубоко в душе, и сила жизни, ее обманов, ее чар в нем была так велика, что даже смерть близкого человека не могла убить ее. И, постепенно отходя от того оцепенения, в которое погрузило его зрелище страданий и смерти любимого брата, он бродит один по живописным окрестностям, занимается с детьми сестры, поднимается с ними в развалины старого замка, где по мертвым камням цветет барвинок, и поражает общество всякими эксцентрическими выходками — вроде появления на вечере одной княгини в деревянных сабо. Он не раз посещает Марсель, чтобы ознакомиться с постановкой дела в его школах, а потом едет в Женеву, во Флоренцию, в Рим, в Неаполь и снова чрез Марсель возвращается в Париж. К большому сожалению, в опубликованных о Толстом биографических материалах я не нашел ни малейшего указания на его итальянские впечатления. Древности и могилы Италии должны были произвести на него большое впечатление: смерть даже самого близкого человека это все же совсем не то, что смерть народов, целых эпох, богов…
Из Парижа Толстой проехал в Лондон, к знаменитому тогда писателю-изгнаннику, А. И. Герцену, который, не уставая звонил на берегах Темзы в свой революционный «Колокол», будя русское общество и пугая правительство. К сожалению, ни у Герцена, ни у него самого не осталось никаких заметок о их многочисленных беседах: Герцен был большой и искренний человек, и, конечно, их разговоры были весьма интересны. Попутно Толстой наблюдал лондонскую жизнь, слушал в парламенте трехчасовую речь Пальмерстона[36] и чрез полтора месяца, с рекомендательным письмом Герцена к Прудону[37] в кармане, выехал в Брюссель. Беседа с Прудоном произвела на Толстого очень сильное впечатление. Один из его биографов справедливо замечает, что знаменитый афоризм Прудона: «собственность есть кража» может быть поставлен к любой из экономических статей Толстого. Некоторые из ближайших последователей Толстого, которые приветствовали его борьбу с собственностью и в частности его отказ от своих литературных прав, теперь на своих книжках о нем, отрицателе собственности, старательно ставят: «право собственности сохраняется за автором». Много в жизни бывает едкой иронии иногда…
Из Брюсселя, после свидания с Прудоном, Толстой проехал в Веймар, где был представлен великому герцогу: как пчела, он брал взяточку с каждого цветочка, который встречался ему на путях жизни. В Веймаре он осмотрел закрытое тогда для простых смертных жилище Гёте, в Дрездене снова повидался с Ауэрбахом, в Готе осматривал фрёбелевские[38] сады, везде очень интересовался школами и, наконец, весной 1861 г., после девятимесячного отсутствия, переехал русскую границу.
В России тем временем совершилось дело огромного исторического значения: 19 февраля Александром II было уничтожено на Руси крепостное право. Культурные и передовые круги ликовали шумно, но всегда верный себе, недоверчивый Толстой внутренне сопротивлялся этим — как он выражался — эпидемическим увлечениям и пошел, как всегда, своим особым путем…
XI
В деле осуществления реформ Александра II Толстой принял участие в роли мирового посредника, то есть лица, на котором лежало введение в жизнь нового закона, упорядочение новых отношений помещиков и освобожденных до известной степени от их власти крестьян. Я говорю «до известной степени» потому, что в очень многих случаях, там, где крестьяне получили недостаточный надел, они фактически остались под властью помещика, в руках которого была нужная им, как воздух, земля. Если воля по телеграфу и была, наконец, из Петербурга в деревню пущена, то, несомненно, вышла эта воля довольно куцей, что и послужило потом источником более чем полувековой смуты земельной и закончилась грандиозным взрывом 1917 г.
Местные землевладельцы весьма сопротивлялись, как самому назначению Толстого мировым посредником, так и его деятельности, но крестьяне, как рассказывают, очень ценили энергичного, доброго и справедливого посредника, который, однако, нисколько не либеральничал, не подмазывался и не стеснялся призывать к исполнению закона не только помещиков, но, когда нужно, и крестьян. Обскуранты обвиняли его неустанно в потрясении всех основ, в насаждении анархии и даже в усилении в деревне воровства, но он не обращал никакого внимания на все эти выступления и делал свое дело. Поэтому путь его не был усыпан розами, и все кончилось тем, чем и должно было кончиться: вражья сила, боровшаяся за свои привилегии, победила, в конце концов, и он, надломив свое железное здоровье, очень скоро, уже в мае, должен был выйти в отставку. Но было бы несправедливо умолчать о его очень неудобном для чиновника качестве, о его органическом отвращении ко всяким этим канцелярским бумагам. По рассказам современников, его канцелярия выпускала иногда такие бумажки, что даже самые расположенные к нему люди могли только разводить руками…
Параллельно с этой деятельностью по устроению крестьян на новом положении Толстой с чрезвычайной любовью и энергией занимался в то время своей яснополянской школой для крестьянской детворы. Он ясно понимал, что в фундаменте новой России нельзя оставить доисторически темного мужика. Эта его деятельность описана им самим в его педагогических статьях, к которым мы и отсылаем интересующихся этим вопросом в подробностях.[39] В его надрывной, тяжелой «Исповеди» он вынес и этой своей деятельности беспощадный приговор, но мы позволим себе смелость быть менее строгими к его усилиям создать разумную школу для народа…
Его поражало в жизни народа одно действительно непонятное сперва явление: сопротивление народа тому просвещению, которое насаждается правительством и которое не только в России, но и в других странах приводит к закону о принудительном обучении народа. Чрезвычайно характерно, что русские крестьяне даже в совсем отличных от русских условиях никак не могут примириться с принудительностью обучения в государственных школах: в Канаде русские духоборы в течение многих лет ведут неустанную борьбу с государством на этой почве, не останавливаясь даже перед такими радикальными мерами, как сожжение правительственных школ. Почему же существует это сопротивление, — спрашивает Толстой, — раз в народе несомненно существует потребность в образовании? Основания для такого напора правительства на народ в деле образования могут быть религиозные, философские, опытные и исторические. Он разбирает каждую из этих основ отдельно, цитирует философов, ученых, приводит примеры из своей живой педагогической деятельности и приходит к заключению, что надо учить народ тому, чему он учиться хочет, и так, как он хочет, что «единственный несомненный критерий педагогики есть только один — свобода, единственный метод — опыт». Эти взгляды он развивает и защищает в своем журнале «Ясная Поляна», который он ведет сам, и проводит их в жизнь в своей школе. Картины его занятий и бесед с детьми — мне посчастливилось впоследствии быть свидетелем этого — изумительны. Другого слова я не могу подобрать. Занятия эти и трогательны, и чрезвычайно художественны, то есть не описания их художественны, а художественны они сами, художественна та жизнь, которую этот чародей с легкостью Бога творил вместе со своими учениками и помощниками, крестьянскими ребятами. Я прямо не могу отказать себе в радости привести хоть одну сценку его занятий с детьми:
«Один раз, прошлого зимою, я зачитался после обеда книгой Снегирева (сборник пословиц) и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.
— Ну-ка, напишите кто на пословицу, — сказал я.
Лучшие ученики — Федька, Семка и другие — навострили уши.
— Как на пословицу? Что такое? Скажите нам… — посыпались вопросы.
Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаза колет.
— Вот вообрази себе, — сказал я, — что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом за свое добро его попрекать стал. И выйдет к тому, что „ложкой кормит, стеблем глаз колет“.
— Да как ее напишешь? — сказал Федька и все другие, навострившие было уши. Но вдруг отшатнулись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои прежде начатые работы.
— Ты сам напиши, — сказал мне кто-то.
Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.
— Ну… — сказал я, — кто лучше напишет. И я с вами…
Я начал повесть, напечатанную в 4-й книжке „Ясной Поляны“, и написал первую страницу. Всякий непредупрежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, написанную мной и следующие страницы повести, отличит эту страницу от других, как муху в молоке, — так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще уродливее и во многом исправлена, благодаря указаниям учеников.
Федька из-за своей тетрадки все поглядывал на меня и, встретившись с моими глазами, улыбаясь, подмигивал и говорил: „пиши, пиши, я те задам“. Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив свое писание хуже и скорее обыкновенного, он взлез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать. Другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное: им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтобы успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующего. По мере того, как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун, кто говорил: нет, не надо, он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадет; нет, это будет не к пословице и т. п., говорили они.
Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большею частью одинаковы и верны, как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и характеристиках лиц. Все принимали участие в сочинительстве: но с самого начала особенно выделились положительный Семка — резкою художественностью описания, и Федька — верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени неслучайны и определенны, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, — они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба стало жалко. Федька отвечал, что это будет нескладно: „Он с первого начала бабы не послушался, а потом уж не покорился“. „Да какой он, по-твоему, человек?“ — спросил я. „Он как дядя Тимофей, — сказал Федька, улыбаясь, — так, бородка реденькая, в церковь ходит, и пчелы у него есть“. „Добрый, но упрямый“, — сказал я. „Да, — сказал Федька, — уж он не станет бабы слушать“. С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления словом художественной подробности. В этом отношении особенно отличался Семка: подробности самые верные сыпались одна за другой. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного. Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекала с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку. Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: „Господи, как он шел!“ (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнув руками и покачав головой.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, омоченное растаявшим снегом тело старика: он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: „Тише, матушка, у меня тут раны!“ Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собой. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.
Он забегал вперед, говорил о том: как будут кормить старика, как он упадет ночью, как будет потом в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: „Написал, написал?“ — все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы, чувства; он не позволял, например, перестанавливать слова, — скажет: „у меня на ногах раны“, то уж не позволяет сказать: „у меня раны на ногах“. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в конике и т. п., Федька сердился и говорил: ну тебя уж, наладил… Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, когда жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас возникла картина с ягнятами, бякающими в конике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, — он согласился, но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал!.. И он сказал это таким усталым и спокойно, привычно серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве — чувство меры, — было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкой повести, что скоро мальчики ушли домой, и остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни усталости, ни голода и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили: дело не пошло. Тут Федька спросил, как меня звать. Мы засмеялись, что он этого не знает. „Я знаю, — сказал он, — как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины…“. Я сказал ему. „А печатывать будем?“ — спросил он. „Да“. „Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова“. Он долго был в волнении, а я и не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий, мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никогда никто не имеет права видеть, — зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, — радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, — искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, не соответствующий среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.
… Я оставил урок, потому что был сильно взволнован.
— Что с вами? Отчего вы так бледны? Вы, верно, нездоровы? — спросил меня мой товарищ.
Действительно, я два-три раза испытывал в жизни столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве… И вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде него…».
Как теперь ясно, его занятия с детьми были не тоскливой поденщиной, а одним сплошным творческим и радостным вихрем. Но, предлагая свои методы, пример своей школы для подражания всем, Толстой все же совершал колоссальную ошибку: он забывал, что среди народных учителей во всем мире другого Толстого нет, он забывал, что то, что возможно ему, всемогущему волшебнику, то немыслимо для рядового школьного учителя. Когда много лет спустя его последователи задумали основать в Москве подобную «свободную» школу, то она в течение нескольких недель превратилась в такой клуб маленьких хулиганов, в такой сумасшедший дом, что сами основатели ее первыми поспешили взять из нее своих детей и отдали их в правительственную гимназию.
Но со всем тем совершенно несомненно, что в новых течениях, которые стали чувствоваться в русской школе перед революцией, — в смысле приближения ее к жизни, в смысле освежения ее атмосферы, — несомненную и огромную роль сыграли «чудачества» Толстого, и миллионы русских детей, я уверен, будут со временем праздновать светлый праздник в память их яснополянского освободителя от власти безжизненной схоластики и бездушной, фронтовой дисциплины.
XII
Так подошел Толстой к двум событиям своей жизни, одно из которых — его ссора с Тургеневым — ничтожно и не имело никакого значения в его жизни, несмотря на весь поднятый вокруг этого случая шум, а другое — его женитьба — было чревато самыми важными последствиями.
Столкновение между ним и Тургеневым было совершенно неизбежно: несмотря на разительную противоположность этих двух людей во всем, они как-то странно и как будто даже болезненно тянулись друг к другу, писали один другому письма, уверяли друг друга в своем уважении и высокой оценке и, чувствуя, что у них ничего не вытанцовывается, все же продолжали неизвестно зачем налаживать то, что не налаживалось и наладиться не могло. Тургенев — это милое, задумчивое русское озерко, над которым дремотно склонились березы и в которое смотрится ласковое, безмятежное небо; хорошо посидеть на его бережку, погрезить, подышать; но нырнуть тут нельзя: в озерке нет глубины. Толстой — это море, которое может и смеяться, но может и разбивать корабли. Толстой — это дикарь, огромный, прямой, угловатый, детски откровенный; Тургенев внешне и внутренне европеец, человек, который прежде всего придает большое значение внешним покровам человека и жизни, не особенно заботясь о том, что под этими покровами скрыто. И характерно, что Тургенева не любил и другой великан русской и мировой литературы, Достоевский, который так непочтительно изобразил его в «Бесах».
Их общий друг, А. А. Фет, так описывает это столкновение двух знаменитых современников его, которые гостили у него в имении.
«Утром… в восемь часов гости наши вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку от хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую придавал в это время Тургенев воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которую дочь его может расходовать для благотворительных целей.
— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
— И вы это считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущной нуждой…
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену…
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? — отвечал Толстой.
По словам графини Софьи Андреевны, Тургенев сказал:
— Стало быть, вы находите, что я дурно воспитываю свою дочь?
Толстой заметил, что личностей он не касается. Тургенев побледнел и прежде, чем Фет мог помешать ему, этот европеец сказал:
— Если вы будете так говорить, то я вам дам в рожу!..
Он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, вышел в другую комнату. Сейчас же он вернулся и извинился перед хозяйкой за свой „безобразный поступок“. И гости тотчас же разъехались».
Толстой с дороги написал письмо Тургеневу с вызовом на поединок и послал к себе в имение за… пулями и ружьями: в письме к Тургеневу он писал, что не желает стреляться пошлым образом, то есть, чтобы выстрелить из пистолетов мимо и запить всю эту комедию шампанским, — нет, уж если стреляться, то стреляться. И пусть Тургенев привезет свои ружья…
Начинается длительная канитель с письмами, всякие сплетни досужих людей, подливающих масло в огонь, объяснения и, наконец, все, слава Богу, кончается и рассасывается без применения ружей, а со временем, через долгие годы, заканчивается даже попыткой примирения, которая опять привела к натянутым посещениям, неискренним письмам и взаимной тяготе.
Все это, взятое вместе, — неудачная борьба за лучшее устроение народа в качестве мирового посредника, горячие попытки создать новую, свободную и разумную школу, этот изнуряющий своей пошлостью случай с Тургеневым, а также, конечно, хоть и его блестящий, но внутренне для него тяжелый писательский путь, который забавой для него не был, — все это привело к тому, что он надорвался, заболел и весной 1862 г. решил бросить все и ехать на кумыс в заволжские степи.
Он проехал всю Волгу, весеннюю, радостную Волгу, он с головой утонул в бездонности русских просторов, он смотрел, слушал, вникал в народную жизнь, он говорил с умным и глупым, со стариком и с ребенком, он жадными глотками пил красочную жизнь… И вот он уже живет в башкирской кибитке, среди неоглядной, зеленой, затканной мириадами цветов степи, пьет до одури кумыс, ест жирную баранину и наслаждается этой ширью, этим солнцем, этим богатством дикой и привольной жизни… Опять его жизнь — широкое, полное, солнечное andante, в котором так легко слышен Бог, Бог степей бескрайних, Бог звездных ночей, Бог зеленого молчания…
А там, дома, в Ясной, вокруг Ясной, тем временем продолжается борьба маленьких человечков с большим. Толстой и раньше получал множество писем с угрозами, а теперь, когда появился этот его журнал, хотя бы и только педагогический, когда появилась эта его новая школа, когда все более и более обращала на себя всеобщее внимание его беспокойная, не как у всех, жизнь, начальство стало все более и более подозрительно коситься на эту белую усадьбу в тени старого парка. Кто-то пустил слух, что революционные прокламации, которые появлялись от времени до времени в Туле и по деревням, печатаются в Ясной. И вот вдруг в тихую усадьбу нагрянул обыск. Это было целое нашествие: тройки с колокольцами, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые, жандармы. Бедные дамы чуть не в обмороке. Все разрыто, раскрыто, перевернуто вверх дном, читают интимные письма, читают дневники. В конюшне ломом взламывают полы. В пруду сетью ловят проклятый типографский станок, вместо которого попадаются только невинные караси и раки. Школа вывернута наизнанку. И — ничего. Тогда, громыхая колесами и заливаясь звоном колокольчиков, несутся по всем окрестным школам, все ставят вверх ногами, арестовывают учителей, забирают тетрадки мальчишек…
«Какое это огромное счастье, что меня не было дома! — говорил потом Толстой. — Ежели бы я был, то наверное теперь судился бы, как убийца…». Он кипит негодованием: народ вокруг него, ничего не понимая, смотрит на него теперь, как на преступника, поджигателя, фальшивомонетчика, который только по плутоватости своей ловко на этот раз вывернулся. Среди помещичьих усадеб стоит стон восторга: наконец-то! Толстой громко говорит, что жить в России нельзя, что он распродает все и переселяется в Англию. А когда он узнает, что жандармский полковник, уезжая, пригрозил новым обыском, он заявляет:
— У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду, чем все это разрешится…
Случайно встретив государя Александра II на прогулке в Александровском саду в Москве, Толстой подает ему жалобу на все это безобразие. Государь принял его просьбу и, кажется, потом присылал к нему флигель-адъютанта с извинениями.
И понемногу Толстой успокоился.
В это время — ему было уже тридцать три года — судьба столкнула его с семейством придворного врача Берса. Фет так характеризует эту семью:
«Я нашел любезного и светского обходительного старика доктора и красивую, величавую брюнетку, жену его, которая, очевидно, главенствовала в доме. Воздерживаюсь от описания трех молодых девушек, из которых младшая обладала прекрасным контральто. Все они, несмотря на бдительный надзор матери и на безукоризненную скромность, обладали особым привлекательным оттенком».
Одна из этих девушек, средняя, Соня, которой предстояло сыграть в жизни Толстого такую огромную роль, рассказывала так о начале знакомства со своим будущим мужем:
«Мы были еще девочками, когда Толстой стал бывать в нашем доме. Он был уже известным писателем и вел в Москве веселый, шумный образ жизни. Однажды Лев Николаевич вбежал в нашу комнату и радостно сообщил нам, что только что продал Каткову своих „Казаков“ за тысячу рублей. Мы нашли цену очень низкой. Тогда он объявил нам, что его заставила нужда: накануне проиграл как раз эту сумму в „китайский биллиард“, и для него было делом чести немедленно погасить этот долг. Он намеревался написать вторую часть „Казаков“, но никогда не выполнил этого. Его сообщение так расстроило нас, девочек, что мы ходили по комнате и плакали…
Мы думали, что он интересовался нашей старшей сестрой, и отец мой был в этом вполне уверен до самой той минуты, когда Лев Николаевич попросил у него моей руки. Это было в 1862 г. Мы поехали с матерью в августе месяце чрез Ясную Поляну к нашему деду. Мать наша хотела навестить сестру графа, и поэтому мы, три сестры и наш меньшой брат, пробыли несколько дней здесь. Никого не удивило, что граф был необыкновенно приветлив с нами: наше знакомство было очень старое, и граф всегда был очень мил с нами. Ивицы, имение нашего деда, отстояло в 50-ти верстах от Ясной Поляны. Чрез несколько дней туда приехал вслед за нами и Лев Николаевич, и, одним словом, здесь разыгралась сцена, подобная той, которая описана в „Анне Карениной“, когда Левин пишет на столе свое объяснение в любви, и Китти сразу угадывает его. И до сих пор еще я не могу понять, как я разобрала тогда эти буквы. Должно быть, правда, что одинаково настроенные души дают один и тот же тон, подобно одинаково настроенным струнам…». Но писал Толстой совсем не то, что Левин. Сперва он написал начальными буквами: «В вашем семействе существует ложный взгляд на меня и на вашу сестру Лизу; разрушьте его с Танечкой». И, когда Софья Андреевна отгадала это и утвердительно кивнула головой, он написал еще: «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают нынче мне мою старость и невозможность счастья». Больше ничего между ними сказано не было, но оба поняли, что Рубикон перейден.
Но по обыкновению он заколебался. «Я боюсь за себя: что, ежели и это желание любви, а не любовь? Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны и все-таки люблю…». 28 августа, в день своего рождения, когда ему исполнилось тридцать четыре года, он снова укоряет себя в дневнике: «скверная рожа, не думай о браке, твое призвание другое, и дано зато много…». Но, наконец, колебания его кончились, он сделал предложение и получил согласие. Как Левин потом, он дает своей невесте прочесть свой чрезвычайно откровенный дневник. Это чтение потрясло молоденькую Соню, и она плакала долгие ночи и думала уже о разрыве. Но любовь, хотя и раненая, победила, вскоре состоялась их свадьба в придворной церкви Кремля, и молодые уехали в Ясную.
XIII
Несмотря на большую разницу в летах — Толстой был почти вдвое старше своей молодой жены, — они жарко слюбились. Первые месяцы их любви были далеко не безоблачны, но эти мелкие, мимолетные раздоры, кажется, только для того и были, чтобы подчеркнуть это слепое, через край бьющее счастье. Толстой, вечно противоречивый, дал нам две версии этих «медовых» месяцев: одну в «Анне Карениной», в которой чрезвычайно много автобиографических черточек из этого периода его жизни, а другую — в страшной исповеди Позднышева, в «Крейцеровой сонате». Завеса над интимной жизнью молодых супругов до известной степени поднялась только тогда, когда жизненная трагедия их, стариков, уже подходила к концу. Изнемогая под тяжестью взводимых на нее со всех сторон — но без всякого права — обвинений, бедная Софья Андреевна испытывала вполне понятную потребность оправдаться и, натура страстная, несдержанная, а под конец и определенно замученная жизнью и больная, иногда в интимных беседах она приоткрывала завесу над своей брачной жизнью и рассказывала о том, что встретила она на первых шагах в Ясной Поляне. Может быть, со временем ее интимные записки будут опубликованы полностью и мы узнаем крестный путь этой женщины — путь всякого человека есть, в конце концов, крестный путь — во всех подробностях, но и то, что удалось узнать до сих пор, заставляет сказать с полной определенностью и без малейшего колебания: если и виновна, то заслуживает всякого не только снисхождения, но и сострадания. Пыталась рассказать она о своей драме и в художественных произведениях, которые еще не опубликованы, а может быть, и уничтожены и о которых она не раз говорила, бедная женщина, людям, которые никак уж не могли претендовать на звание близких ей людей, хотя бы по годам только, как это было, например, со мною. Так, в одной из таких своих записей она рассказывает в художественной форме, в третьем лице, как герой ее романа, возвращаясь после свадьбы с молодой женой к себе в имение, тут же в карете предъявил ей, потрясенной, впервые свои супружеские права, как потом, когда она, вся розовая и нежная, только что вступила на порог своего нового дома, кто-то из доброжелателей, указывая на одну из баб, которые мыли полы, молодую и красивую, шепнул тихонько:
— А эта вот сударушкой твоего муженька была…
И потому, когда один из биографов Толстого уверяет нас, что обмен письмами с какою-то пустенькой девицей имел для Толстого громадное значение, мы вправе спросить этого возвышенного летописца, не большее ли значение имела для него эта вот Акулина или Матрена, которая потом мыла полы в его доме и в первый же день пребывания молодой его жены в этом доме ударила эту жену в сердце отравленным ножом воспоминания? Женщина может занять собой годы жизни человека и не оставить в его душе никакого следа и может только легкой тенью скользнуть в отдалении и наложить свою печать на его душу до гроба…
Нет, даже медовый месяц их далеко не был безоблачным. Потом, как говорят, жизнь их протекла без малейшего неверного шага, и Софья Андреевна не раз подчеркивала свою безупречность.
— Пусть кто-нибудь скажет, что он пожал руку графини Толстой хоть один раз более нежно, чем это следовало… — сказала она мне раз, когда в стенах белого яснополянского дома уже бушевала последняя буря.
Но — искушения были и искушения сильные: страшный дьявол, как признавал Толстой в старости, автобиографичен. Это те тени, без которых не может быть картины…
Семейное счастье поглотило Толстого настолько, что в октябре уже он совсем прекращает свои школьные занятия, а вскоре и свой педагогический журнал, который шел очень плохо и ничего, кроме убытка, не давал. Опять с головой уходит он в хозяйство — юфанствует, — и молодая жена всячески помогает ему и одна ведет контору и кассу. Разумеется, и в способах ведения хозяйства он то и дело совершает всякие открытия. Так, ему становится вдруг ясно, и он торопится поделиться этим с Фетом, что всякие управляющие и приказчики только помеха делу: «Попробуйте прогнать все начальство и спать до 10-ти часов, и все пойдет наверное не хуже». Неизвестно, последовал ли этому радикальному совету тихий Фет. Временами на Толстого, недоверчивого, подозрительного, налетают порывы ревности к какому-то несуществующему сопернику, «который вполне стоил бы ее», но «малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я». И, как всегда, стучатся в его сознание черные мысли о смерти, и он записывает: «я качусь, качусь под гору смерти… А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие…» Но не тусклое бессмертие любит он, он ошибается, он любит яркую, поющую, огневую жизнь с ее «Троицыным днем, вянущей черемухой, кумачом и горячим солнцем». Он так любит ее во всех ее проявлениях, что весной, как только солнце спускается за далекие леса, он забывает хозяйство, молодую, беременную первым ребенком жену, свои творения и с ружьем бежит в лес, чтобы насладиться весенними запахами, лесной тишиной и каруселью влюбленных вальдшнепов в сиреневых сумерках, когда над темной лесной пустыней загорается лампадой первая звезда. А то унесется он на пасеку, наденет сетку и целыми часами проникновенно всматривается в жизнь пчел. Все это не бессмертие, это больше, чем бессмертие, это — жизнь, то есть, если угодно, самый влекущий, единственно влекущий человека лик бессмертия.
А в голове его уже роятся и настойчиво просятся на бумагу образы величайшего произведения его, «Войны и мира». Сперва он хотел писать «Декабристов», но, исследуя исторические причины этого яркого эпизода нашей истории, Толстой естественно пришел к эпохе наполеоновских войн, которая поразила его своим ярким колоритом и величественным значением. И потихоньку «Декабристы» умерли, и начались сладкие муки творчества над этой русской Илиадой, муки, которые иногда прерывались светлыми взлетами и чувством своей силы и торжества: «коли можно было бы успеть 1/100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/10 000 000. Все-таки это сознание, что могу, составляет счастье нашего брата. В нынешнем — 1864-ом — году с особенной силой это испытываю».
Творческая работа его на время прерывается: на охоте с борзыми он падает с лошади и вывихивает себе руку. Руку вправляют, но неудачно, и мучительное лечение, для которого пришлось даже ехать в Москву, продолжается целых три месяца. Наконец, он поправляется и снова с головой уходит в свой роман, изучает материалы, едет на Бородинское поле, роется в библиотеке Румянцевского музея, пишет и перечеркивает, перечеркивает, перечеркивает, и молодая жена его, то беременная, то кормящая, то опять и опять беременная, переписывает набело его каракули, он снова вымарывает все, она снова переписывает, каким-то чудом, колдовством угадывая то, что эти иероглифы значат. И этот, тогда хорошенький, яснополянский Шампольон[40] до конца дней мужа сохранил эту таинственную способность читать то, чего никто, даже сам автор, прочесть не мог. И даже в старости часто бывало, что Толстой, досыта поломав голову над расшифрованием какой-нибудь своей страницы, в конце концов звал на помощь жену:
— А ну-ка, Соня, прочти, что я тут такое написал…
И та всегда угадывала.
Ах, эти толстовские черновики! Какая это великая школа для всякого писателя! Сколько перечеркиваний, сколько исправлений, какой напряженнейший труд! Мало того, что он часто по двенадцати раз заставлял переписывать законченные, казалось, главы, — уже когда начинался набор, часто в типографию летела из Ясной Поляны телеграмма, чтобы там исправили какое-нибудь одно слово. И интересно, что, безумствуя так над своими творениями, он никогда не обращал никакого внимания на самый слог, который был и остался до конца тяжелым и неуклюжим, как ни у одного писателя в мире… А в результате — безбрежное обаяние.
Раз у Толстого была какая-то очень спешная работа. Он попросил своих гостей помочь ему закончить ее. «Нас рассадили по парочкам, — рассказывает его старый друг, графиня Александра Андреевна Толстая, — на отдельных столах, каждую даму с кавалером. Составилось шесть пар. Мне достался A. M. Кузминский, и мы сидели отдельно в маленькой гостиной, другие же все в большом зале. Он диктовал, а я писала. Совсем неожиданно вдруг стали попадаться такие неуклюжие фразы, что я невольно вспомнила „непроходимые болота“, как выразился раз о Толстом Тургенев, и не могла решиться ни переступить болота, ни передать печати в этом виде; Кузминский, хотя и соглашался со мной, но считал невозможным простым смертным поправлять Толстого…»
И, наконец, начало великого произведения появилось в печати, и — заговорила критика. Без скрежета зубовного и без смеха нельзя теперь читать все эти пошлости, которые были обрушены присяжными критиками на гениальное произведение. Вот несколько из этих выпадов, подписанных тогда известными, а теперь совершенно забытыми именами.
«Если бы к слабой опытной мудрости гр. Толстого придать силу таланта Шекспира или даже Байрона, — вещает г. Шелгунов, — то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обрушить». Другой газетный пророк старается: «… Благодаря отсутствию всякого плана и всякой логической концепции между рассказываемыми событиями, роман Толстого можно разогнать не на четыре, а на двадцать четыре тома. Хватит ли только у публики терпения дождаться конца? А гр. Толстой, кажется, не намерен церемониться и, как слышно, написал уже пятый том…». Еще бессмысленнее и грубее выпад другого такого же наставника: «В том виде, как роман написан, он представляет ряд возмутительных, грязных сцен, которых смысл и значение явно не понимаются автором. Он в таком умилении от своих героев, что ему кажется каждый их поступок, каждое их слово интересным: на этих страницах видишь уже не героев, а умиление самого автора, восхищающегося людьми, которых вид заставляет содрогаться от ужаса и негодования… С начала до конца у гр. Толстого восхваляются буйства, грубость и глупость. При чтении военных сцен романа постоянно кажется, что ограниченный, но речистый унтер-офицер рассказывает о своих впечатлениях в глухой и наивной деревне. Невозможно не чувствовать однако же, что тут и рассказчик, и слушатели совсем другие, поэтому рассказ беспрерывно и больно задевает, как те фальшивые ноты, которые заставляют судорожно искажать лицо и скрежетать зубами». И даже знаменитый М. Е. Салтыков-Щедрин, который думал, что обличения помпадуров-губернаторов есть очень важное общественное дело, размахнулся по «Войне и миру» и заявил, что эта книга напоминает ему болтовню бабушек и нянюшек…
Были, конечно, и похвальные, и даже восторженные отзывы, но и они, в общем, были поверхностны и далеко не ухватили огромного значения для русской литературы и жизни этого произведения, которое они пытались «истолковать». Тем из критиков, которые, в качестве знатоков дела, развязно заявляли, что это даже и не роман совсем, Толстой с величайшим достоинством, заслуживающим всякого подражания, говорил: «Не роман? Прекрасно. Но и „Мертвые души“ Гоголя не роман, и „Записки из мертвого дома“ Достоевского не роман, — так что же? Если это не роман, то это та форма, в которой мне заблагорассудилось высказать то, что я хотел высказать…»
Если толстовские черновики лучшая из школ для всякого писателя, то точно так же исторический обзор критической литературы о его первых трудах тоже школа для них, и школа совершенно необходимая. Без смеха и отвращения нельзя читать всю эту стряпню. Во всяком случае, молодой автор, ознакомившись с деятельностью критики на примере хотя бы одного Толстого, хорошо сделает, если не будет собирать о себе газетных вырезок. Лучший девиз для него, единственно верное правило, это: будь верен самому себе и — никого не слушай. Толстой пошел как раз этим путем и, может быть, отчасти поэтому и стал Толстым.
Жизнь его все ширилась, углублялась, слава крепла, и все слышнее были из туманных далей будущего трубные звуки триумфального марша. Ясная Поляна в это время — большое, сытое, солнечное гнездо, в котором жизнь, подчиненная поэтическому ритуалу старого русского быта, кипит любимым и успешным трудом и любовью. А вокруг, над этими полями, тяжко повисла угрюмая хмара голода. Эти противоречия жизни тревожат чуткое сердце Толстого: «Предстоящее народное бедствие голода, — пишет он в одном письме, — с каждым днем мучает меня все больше и больше… У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой чёрт, голод, делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и трескает копыта у скотины. Право, страшные у нас погода, хлеба и луга…».