После беседы с ним мы пошли на покос и там он, надеясь найти в народе больше сочувствия своим мыслям, попросил меня перевести старому уже, болезненному, с огромной грыжей и всё таки затяжному в труде мужику, нашему товарищу по работе, крестьянину Прокофию, свой план воздействия на немцев, состоявший в том, чтобы с двух сторон сжать находящегося в середине между русскими и французами немца. Француз в лицах представил это Прокофию, своими белыми пальцами прикасаясь с обеих сторон к потной посконной рубахе Прокофия. Помню добродушно насмешливое удивление мужика, когда я объяснил ему слова и жест француза. Предложение о сжатии немца с двух сторон Прокофий очевидно принял за шутку, не допуская мысли о том, чтобы взрослый и ученый человек мог со спокойным духом и в трезвом состоянии говорить о том, что желательно было бы воевать.
— Что же, как мы его с обеих сторон зажмем, — сказал он, отвечая шуткой, как он думал, на шутку, — ему и податься некуда будет. Надо и ему тоже простор дать…
Я перевел этот ответ моему гостю.
— Dites lui que nous aimons les Russes[69]… — сказал он.
Слова эти поразили Прокофия, очевидно, еще более, чем предложение о сжатии немца, и вызвали некоторое чувство подозрения.
— Чей же он будет? — спросил меня Прокофий, с недоверием указывая головой на моего гостя.
Я сказал, что он француз, богатый человек.
— Что же он, по какому делу? — спросил Прокофий.
Когда я объяснил, что тот приехал для того, чтобы вызвать русских на союз с Францией в случае войны с немцами, Прокофий, очевидно, остался вполне недоволен и, обратившись к бабам, сидевшим у копны, строгим голосом, невольно выражавшим чувства, вызванные в нем этим разговором, крикнул на них, чтобы они заходили сгребать в копны неподгребенное сено.
— Ну, вы, вороны, заходи! Пора немца жать… Вон еще покос не убрали, а похоже, что со среды жать пойдут… — сказал он и потом, как будто боясь оскорбить таким замечанием приезжего чужого человека, прибавил, оскаливая в добрую улыбку свои до половины съеденные зубы:
— Приходи лучше к нам работать да и немца присылай. А отработаемся, гулять будем… И немца возьмем… Такие же люди…
И, сказав это, Прокофий вынул свою жилистую руку из развилины вил, на которые он опирался, вскинул их на плечи и пошел к бабам.
— Oh, brave homme![70] — воскликнул, смеясь, учтивый француз.
И на этом тогда закончил свою дипломатическую миссию к русскому народу…»
Это — один из самых ярких образчиков толстовского колдовства. Как будто в лице Прокофия пред вами во весь рост стоит мудрый и добрый русский народ. Но если мы перелистаем его же, Толстого, произведения, то мы быстро найдем его «Севастопольские рассказы» о том, как бабы носили воду на бастионы, как моряки чуть не взбунтовались, когда их хотели снять с опасной позиции, как вшивые и сморщенные егеря богатырями делали свое дело. В «Войне и мире» мы найдем тихого капитана Тушина, который громит Шенграбен, и похвалы Толстого этому маленькому незаметному герою. Мало того, в его педагогических трудах мы найдем удивительный рассказ о том, как яснополянские ребятишки, которым он рассказывал о войне 1812 г., вдруг дружно поднялись и стали ухать на стоявшего тут же немца, их учителя, за то, что немцы пошли с Наполеоном против России. Стало быть, есть что-то в этих ребятишках, свободных от всякого воинского «гипноза», как потом говорил Толстой, что заставляет их загораться и ухать на своего наставника-немца. Есть это и в Прокофий. И если он во время покоса не стал на эти темы разговаривать, отмахнулся, то сделал это только Прокофий, а не русский народ, и только во время спешной работы… А этим своим рассказом Толстой заколдовал нас и не дал увидеть действительности — всегда печальной — миллионам людей.
Но вернемся, однако, к яснополянским пилигримам. Обо всех не расскажешь. Самым ярким все же, кажется мне, было посещение Толстого знаменитым политическим деятелем Соединенных Штатов господином Брайаном.[71] Он приехал в Ясную утром, когда Толстой занимался и когда Софья Андреевна не пропускала к нему никого и ни в каком случае. Но в 12 часов Брайан должен был уехать: на другой день у него была назначена аудиенция в Царском Селе у государя. Толстой прервал свои занятия, вышел к гостю и тот, поговорив с ним, решил пробыть в Ясной еще день и телеграфировал в Царское Село, что быть на аудиенции он не может: Царское Село должно было склониться перед Ясной Поляной…
Но как ни многочисленны и разнообразны были посетители Толстого, еще разнообразнее и многочисленнее была его корреспонденция. И если попадались среди этих бесконечных тысяч писем письма вроде того, которое прислал один немец, восхвалявший выгоды кожевенного дела и просивший на организацию его денег, то, с другой стороны, из тысячи других писем, часто писем-исповедей, тянулась к Ясной чистая паутина любви. Старая графиня А. А. Толстая, большой друг Толстого и женщина большого ума и остроумия, так рассказывает об этой его корреспонденции:
«Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из России, но и со всех стран Европы и даже из Америки — и все это было пропитано фимиамом, фимиамом… Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила это ему в великую заслугу.
— Quelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami! Je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonosor…[72]
— Pourquoi voulez-vous qui j'en sois fier?[73] — отвечал он. — Lorsque je vais dans le grand monde (так он называл мужицкие избы) ma gloire n'existé pas pour eux — donc elle n'existé pas du tout[74]…»
Правду он, эта противоречивая натура, мог видеть, когда он хотел ее видеть, но когда он видеть ее не хотел, ничто не могло заставить его раскрыть глаза: остров Робинзона должен был быть неприкосновенным.
XXII
Но вернемся в 1884 г.
Чтобы сгладить мучительные контрасты между своим обеспеченным положением и окружающей нищетой, как в городе, так и в деревне, чтобы дать покой своей чуткой совести, Толстой всячески сокращает свои личные потребности, упрощает свою личную жизнь и старается взять на свои уже немолодые плечи хотя бы часть того черного труда, который несут рабочие люди, — «творящие жизнь», со своим обычным и очевидным преувеличением говорит он, отлично зная, что творят жизнь никак не одни рабочие. Он неутомимо косит, пашет, шьет сапоги — его дочери уже носили сшитые им башмаки, — кладет с помощью знаменитого художника Н. Н. Ге, своего друга, печь какой-то бобылке, сам убирает свою комнату, колет дрова, возит воду и находит во всем этом новые, еще неизведанные радости. О так называемом черном труде среди людей, им не занимающихся, составилось представление как о какой-то каторге. Это совершенно неверно. Ярким доказательством радости труда могут служить прекраснейшие страницы «Анны Карениной», в которых описывается, как Левин косил с мужиками Машкин Верх. И Толстой испил радость и из этой чаши. Радость есть не только в самом тяжелом труде, радость есть во всем — даже в горькой чаше Гефсиманского сада. И никогда не поймет жизни и человека тот, кто не понимает этого. Любимую охоту он бросает и становится вегетарианцем на всю жизнь.
Но контрасты все-таки остаются.
«Живу я нынешний год в деревне как-то невольно по-новому, — пишет он в одном письме. — Встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что-то такое происходит, они меня не осуждают, и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа — мои дети и Кузминских, и часто я не могу без ужаса видеть эту безнравственность и обжирание. Их так много, они все большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя — ничего. И это всем кажется натуральным, и мне так казалось: и я принял участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни на минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fete,[75] но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что-то не так. Бывают разговоры — хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, но рассказали — и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это — каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно…».
А рядом — страда крестьянская.
«Пошел на покос, — пишет он в своем дневнике. — Косили и копнили и опять косили. Очень устал. „Тимофей, голубчик, загони мою корову: у меня ребенок“. Он — пустой, недобрый малый, — уморился, а все-таки бежит. Вот условия нравственные. „Анютка, беги, милая, загони овец“. И семилетняя девочка летит босиком по скошенной траве. Вот условия. „Мальчик, принеси кружку напиться“. Летит пятилетний и в минуту приносит. И понял, и сделал…».
Но его надежды, что в семье что-то происходит, что из этого как будто что-то выходит, не оправдались. Напротив, становилось в Ясной все душнее, все тяжелее и все чаще и острее происходили его столкновения с женой, которая, естественно, отстаивала старый, привычный строй жизни и боялась его увлечений. В порывах отчаяния и тоски он не раз уже угрожал ей, что бросит все и уйдет из дома. И признавался жене, что мечтает, взяв с собой работницу, простую бабу, тайно уйти с переселенцами на новые места и там начать новую, трудовую жизнь. И, наконец, он не вытерпел и 17 июня 1884 г. ушел из Ясной с тем, чтобы никогда больше туда не возвращаться, ушел, бросив жену в последних днях беременности.
«Вечером покосил у дома, — пишет он в дневнике. — Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына. „Она на крокете, ты не видал?“ — говорит Таня, сестра. „И не хочу видеть…“ И пошел к себе спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее… Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня. „Прости меня, я рожаю, может быть, умру…“ Пошли наверх. Начались роды, — то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить.
Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню, как прошел вечер. Купался. Опять винт, и я невольно засиделся с ними, смотря в карты…».
Софья Андреевна несколько иначе рассказывает этот трагический эпизод. По ее словам, он вернулся домой только в 4 утра и, не заходя к ней, лег внизу на диване. Несмотря на жестокие боли — начались роды, — она пришла к нему. «Он был мрачен и ничего не сказал мне. А в 7 родилась Саша. Никогда я не могла забыть этой светлой июньской ночи!..»
Он снова поднял на плечи тяжелый крест, который послала ему судьба, и понес его жизнью. Но эти колебания его — уйти или не уйти — продолжались месяцы, годы, и он не знал, как решить. Конечно, это чрезвычайно отзывалось на семье…
Об эту пору он начинает изучать китайских философов и кладет основание народному книгоиздательству «Посредник». Несмотря на свой сектантский, узкий, односторонний характер, который придали ему потом его руководители, «последователи» Толстого, оно сыграло в деле народного просвещения значительную роль: копеечные книжечки его, часто подписанные именами выдающихся писателей и мыслителей, — Толстой, Гюго, Паскаль, Эпиктет,[76] Сократ, Платон, Чаннинг,[77] Эмерсон,[78] Торо,[79] Диккенс, Джон Рескин,[80] Марк Аврелий и прочее, и прочее, и прочее — разошлись по России во многих миллионах экземпляров…
И по-прежнему он кипел душой: его дневники, письма, беседы того времени — это совсем не «спокойная, радостная жизнь», которой он ожидал, а какая-то неопалимая купина страдания, которая горит, не сгорая. И опять и опять он терял силы и срывался.
«Случилось то, что уже столько раз случалось, — пишет в декабре 1885 г. графиня своей сестре. — Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю — лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. „Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку…“ Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: „что случилось?“. „Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет“. Что накладывалось, неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже и хуже и наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу, человек сумасшедший, и когда он сказал, что „где ты, там воздух заражен“, я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: „Я с вами уеду. За что это?“ Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочка — и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети, 4: Таня, Илья, Леля, Маша ревут на крик; нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу и молчу три часа, хоть убей — говорить не могу. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности — все это во мне осталось. Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь за что же? Я из дому шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?…
Я все эти нервные взрывы и мрачность и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе… Топленьем печей, возкой воды и пр. он замучил себя до худобы и до нервного состояния…».
И как трогательна и жутка в то же время та картина, которую он сам зарисовывает в одном из писем этого времени:
«… В самое Рождество случилось, что я пошел гулять по незнакомым пустынным зимним деревенским дорогам и проходил весь день и все время думал, каялся и молился. И мне стало лучше на душе с тех пор. Я твердил одно: Отец наш, всех людей, Отец не земной, а небесный, вечный, от которого я изшел и к Которому приду, свята да будет для нас сущность (имя) Твоя (сущность Твоя есть любовь). Да будет царствовать Твоя сущность, любовь, так, чтобы, как на небе любовно, согласно совершаются движение и жизнь светил, — воля Твоя, — чтобы так же согласно, любовно шла наша жизнь здесь по Твоей воле. Пищу жизни, т. е. любовь к людям, отношения с людьми, дай нам в настоящем, и прости, сделай, чтобы не имело на меня, на мою жизнь влияния то, что было прежде, и потому я не вменяю никому из людей, что прежде они сделали против меня. Не введи меня в искушение, извне меня соблазняющее, но главное, избави меня от лукавого, от зла и во мне. В нем гордость, в нем желание сделать то, что хочется, в нем все несчастия, — от него избавь…» И так далее.
Исходя кровью, пятидесятисемилетний Толстой одиноко блуждает «по незнакомым пустынным зимним дорогам», и молится, и зовет, и хмуро молчит над ним зимнее небо, но ему кажется, что кто-то слышит его, и тревога его души на некоторое время стихает.
«… Левочка вернулся 1 Ноября, — пишет Софья Андреевна сестре. — Мы все повеселели от его приезда, и сам он очень мил, спокоен, весел и добр. Только он переменил еще привычки. Все новенькое — что ни день. Встает в семь утра, темно. Качает на весь дом воду, везет огромную кадку на салазках, пилит длинные дрова и колет и складывает в сажень. Белый хлеб не ест; никуда положительно не ходит. Сегодня я возила его в санках снимать портрет к фотографу…»
Но все это опять не надолго. Он уже не может остановиться на своем пути, — не может… — а жизнь в лице его самых близких воздвигает пред ним все новые и новые препятствия. Богатства его — правда, весьма и весьма относительные[81] — все больше тяготят его, и он ищет освобождения от этого гнета, мечтает о раздаче всего имущества бедным, об отказе от всяких литературных прав. Это, разумеется, встретило со стороны семьи самый резкий отпор, и ему было заявлено в самой решительной форме, что в этом случае над ним будет учреждена, вследствие его психического расстройства, опека за расточительность. Таким образом, ему грозил дом умалишенных. Он вынужден был изменить свое решение: он предложил графине взять все у него и распоряжаться имуществом, как она знает.
— Но если ты считаешь это злом, — отвечала она взволнованному мужу, — как же хочешь ты навалить все это на меня?
Опять ничего путного не вышло и — мука продолжалась, настоящая мука, и нельзя не отметить, что иногда грешный мир с удивительным уважением и даже нежностью относился к тревогам этой беспокойной совести. Вот маленькая иллюстрация к этому.
В Ясной кто-то стал с огородов красть капусту. Поставили караул и поймали вора: это была баба Матрена, которая, в ответ на упреки, сказала, что ей нечего есть. Под караулом Матрену отправили в полицию, где и был составлен протокол. Как-то раз Толстой шел утром в поле. Его внимание привлекла большая толпа, собравшаяся около старой, съехавшей набок избы. Там слышался плач и причитания. Он подошел и спросил, в чем дело.
— Матрену в тюрьму увозят… — отвечали из толпы.
— Матрену, старуху, в тюрьму? — удивился он. — За что?
— За вашу капусту…
— За какую капусту? Что такое?!.
Ему растолковали все. В это время вывел урядник из избы Матрену, чтобы везти ее в тюрьму. Толстой заявил ему, что он прощает старуху и просит отпустить ее. Урядник ответил, что он не может отменить приговор мирового судьи и отпустить Матрену. Тогда Толстой упросил отложить отправку бабы до следующего дня, а сам поспешил к властям. Приведение приговора было немедленно остановлено, была подана несколько запоздавшая апелляция от Матрены, и чрез две недели дело о краже капусты было назначено к слушанию в уездном мировом съезде.
На суде было доказано, что Матрена поймана на месте преступления, сама Матрена чистосердечно во всем созналась, и сам прокурор ходатайствовал о смягчении наказания. Судьи после долгого совещания вынесли неожиданную резолюцию: оправдав Матрену в похищении капусты, они признали ее виновной в… самовольном срывании овощей и приговорили ее к денежному взысканию в пять рублей. Прокурор не опротестовал этого приговора, и пять рублей уплатил за Матрену мировой судья, постановивший приговор первый о заключении ее в тюрьму…
Как ни бунтовал Толстой против нового суда по поводу истории с яснополянским быком, все же суд этот, как видим, мог иногда быть и не так уж плох, и этот приговор его о «самовольном срывании овощей» приятно сохранить в его истории: если пятна есть и на солнце, то звездочки есть и в ночи. И, вероятно, чувствуя эти звездочки везде, Толстой, несмотря на все муки свои, все же по-прежнему крепко любил жизнь, настолько крепко, что в одном письме к Н. Н. Страхову об эту пору у него сорвалось удивительное признание: «я никогда не верил и не понимал этого страха перед метампсихозой, который руководит Буддою». Да, он не боялся вернуться в жизнь, к яркому солнцу Троицына дня, и комаром, и ласточкой, и вянущей черемухой, — только бы вернуться!..
XXIII
Как во всякой жизни печали перемежаются радостями, — иначе ни у кого не хватило бы сил жить, — так и Толстому посылала иногда судьба радости — отдыхи на его тяжелом пути. Такою несомненной радостью в это время было для него общение с крестьянином Тим. М. Бондаревым. Он — сектант-субботник и за проповедь свою был сослан в Сибирь. Там, в далекой ссылке, он написал свое оригинальное сочинение «Торжество земледельца», которое, как и его письма, произвело на Толстого очень сильное впечатление. Толстой говорит, что Сютаев и Бондарев обогатили его мысль и многое уяснили ему в его мировоззрении.
Во главу своего жизнепонимания Бондарев ставил заповедь, выраженную в Ветхом Завете: «в поте лица твоего снеси хлеб твой». Исполнения этого закона он требовал от всех людей без исключения, — не потому, что это написано в Библии, а потому, что только это спасет людей от бедственности их теперешней жизни. Все будут работать и есть хлеб своих трудов, хлеб и предметы первой необходимости не будут предметами купли и продажи, не будет людей, гибнущих от нужды, и «не будет того настроения мысли человеческой, по которому все усилия человеческого ума направляются не на то, чтобы облегчить труд трудящихся, а облегчить и украсить праздность празднующих. Участие в хлебном труде и признание его головой всяких дел людских делает то, что сделал бы человек с телегою, которую глупые люди везли бы вверх колесами, когда он перевернул бы ее и поставил на колеса. И не сломает телеги, и пойдет она легко. А наша жизнь с презрением и отрицанием хлебного труда, и наши поправки этой ложной жизни — это телега, которую мы везем вверх колесами. И все наши поправки этого дела не попользуют, пока не перевернем телеги и не поставим ее, как ей стоять должно». Так говорил Толстой в предисловии к книге Бондарева «Торжество земледельца», а в другом месте он говорит о ней еще сильнее: «Как странно и дико показалось бы утонченно образованным римлянам I столетия, если бы кто-нибудь сказал им, что полуграмотные, неясные, запутанные, часто непонятные письма странствующего еврея к своим друзьям и ученикам будут в сто, тысячу, в сотню тысяч раз больше читаться, больше распространены и больше влиять на людей, чем все любимые утонченными людьми поэмы, оды, элегии и элегантные послания сочинителей того времени. А между тем это случилось с посланиями Павла. Точно так же странно и дико должно показаться людям теперешнее мое утверждение, что сочинение Бондарева, над наивностью которого мы снисходительно улыбаемся с высоты своего умственного величия, переживет все те сочинения, которые описаны в этом лексиконе, и произведет большее влияние на людей, чем все они взятые вместе. А между тем я уверен, что это так будет».
Бондарев совсем не был и не стал толстовцем. Это был ум независимый. Проповедь любви, на которой Толстой базировал все, он, например, смело отвергал и считал лицемерием, а к Новому Завету относился вообще с полным пренебрежением. И Толстой в письме к нему должен был признать, что «любовь без труда есть один обман и мертва, но нельзя сказать, чтобы труд включал в себя любовь. Животные трудятся, добывая себе пищу, но не имеют любви — дерутся и истребляют друг друга. Так же и человек».
Труд Бондарева по цензурным условиям того времени нельзя было напечатать, — он разошелся по России в большом количестве рукописных списков: мысль человеческая все же никак не подчинялась мановениям начальнической руки.
Вопрос о земледельческом труде еще больше приковывает внимание Толстого к земельному вопросу, правильное разрешение которого так важно для устроения жизни трудящихся масс. Решение этого вопроса он нашел у горячо любимого им американского экономиста Генри Джорджа, взгляды которого он начинает проповедывать со все большей и большей энергией. Как известно — или, точнее, как неизвестно, — Генри Джордж выступил с проектом национализации всей земли и единым уравнительным налогом с ее ценности, — по мнению Толстого, выгоды от этой реформы были бы огромны: во-первых, не будет людей, лишенных возможности пользоваться землей; во-вторых, не будет праздных людей, владеющих землями и заставляющих работать на себя за право пользования землей; в-третьих, земля будет в руках тех, кто работает на ней, а не тех, кто не работает; в-четвертых, народ, имея возможность работать на земле, перестанет закабаляться на заводы и фабрики и разойдется из городов по деревням; в-пятых, фискальный аппарат значительно упростится и удешевится, и отпадет целая масса чиновников-дармоедов; и в-шестых, и, по его мнению, главное, люди неработающие избавятся от греха пользования чужим трудом, в котором они часто и не виноваты, так как с детства воспитаны в праздности и не умеют работать, и от еще большего греха всякой лжи и изворотов для оправдания себя в этом грехе, и избавятся люди работающие от греха зависти, осуждения и озлобления против неработающих людей, и уничтожится одна из причин разделения людей.
Не думать на эти темы в России в то время было невозможно: все чуткие люди ясно понимали, что надвигается что-то грозное. И он внимательнее и внимательнее всматривается в народ, в эту стихию, видит и отмечает в своих записях то светлый лик его, то темный. Но темный лик его он по-прежнему старается забыть, не думать о нем. Но и это невозможно: смутные волны моря народного захлестывают все чаще и грознее уютный и нарядный приют Ясной Поляны.
«Дома было много приходивших мужиков, — пишет он из Ясной жене в Москву. — Всегда была бедность, но все эти годы она шла, усиливаясь, и нынешний год она дошла до ужасающего и волей-неволей тревожащего богатых людей. Невозможность есть спокойно даже кашу и калач с чаем, когда знаешь, что тут рядом знакомые мне люди, дети ложатся спать без хлеба, которого они просят и которого нет. И таких много. Не говоря уже об овсе на семена, отсутствие которых мучит этих людей за будущее, т. е. ясно показывает им, что и в будущем, если поле не посеется и отдастся другому, то ждать нечего, кроме продажи последнего и сумы…».
И он ясно чувствует ту беду, которая такой страшной грозой разразилась над нашими головами: «Закрывать глаза можно, как можно закрывать глаза тому, кто катится в пропасть; но положение от этого не переменится. Прежде жаловались на бедность, но изредка, некоторые, а теперь это общий один стон. На дороге, в кабаке, в церкви, по домам — все говорят об одном: о нужде. Ты спросишь: что делать? Как помочь? Помочь семенами, хлебом тем, кто просит, — можно; но это не помощь, это капля в море, и кроме того сама по себе эта помощь себя отрицает: дал одному, трем — почему не двадцати — и не тысяче, не миллиону? Что же делать? Чем помочь? Только одним: доброй жизнью. Все это не от того, что богатые забрали у бедных: это маленькая часть причины. Причина та, что люди — и богатые, и средние, и бедные — живут по-зверски, каждый для себя, каждый наступая на другого. От этого горе и бедность. Спасенье от этого только в том, чтобы вносить в жизнь свою и потому в жизнь других людей другое уважение ко всем людям, любовь к ним, заботу о других и наибольшее возможное отречение от себя, от своих эгоистических радостей. Я не тебе внушаю или проповедую, я только пишу то, что думаю, — вслух с тобою думаю. Я знаю, и ты знаешь, и всякий знает, что зло человеческое уничтожится людьми, что в этом одном задача людей, смысл жизни. Люди будут работать и работать для этого, почему же мы не будем для этого самого работать? Расписался бы я с тобой об этом, да почему-то мне кажется, что ты, читая это, скажешь какое-нибудь жестокое слово, и рука не поднимается писать дальше…».
Об эту пору он пишет «Власть тьмы», свою первую пьесу для театра, если не считать маленьких пьесок, которые он писал раньше для домашних спектаклей и которые так и остались ненапечатанными. Цензура запрещает «Власть тьмы» и для сцены, и даже для печати: «цинизм выражений, невозможные для нервов сцены и т. п.» — таков официальный предлог. Но на самом деле власть все более и более боится растущей популярности странного графа. Запрещение пьесы, конечно, вызывает особый интерес к ней, она пошла по рукам в рукописях, начались «нежелательные толки»; правительство вынуждено снять с пьесы запрещение, пьесу печатают и, благодаря всему этому шуму, превратившемуся в рекламу, она расходится в три дня… Потом ее пропускают и на сцену, но пугаются и снова запрещают. В начале 1887 г., благодаря этому беспрерывному скандалу, пьесой заинтересовался сам Александр III, было назначено при Дворе ее чтение и, когда последнее слово было прочтено, после долгого молчания Александр III сказал:
— Чудная вещь!
Так оценил царь пьесу с ее художественной стороны, но он поразительно не заметил главного, того, в какому ужасе живет его народ.
Разумеется, после этого все стали восторгаться пьесой чрезвычайно, но на сцене она все же могла появиться, несмотря на монаршее восхищение, только много лет спустя: напряженная и страстная борьба глупцов с гением продолжалась. Вообще Толстой становился для Петербурга все более и более нестерпимым, и одного имени его было достаточно, чтобы вызвать там противление, а если можно, то и запрет: продолжая заниматься педагогикой, он просит разрешить ему для опыта заниматься в городской школе с ребятами — разрешения ему не дают. Его дочери открывают в Ясной Поляне школу — ее закрывают, а тульский губернатор, который сочувствовал Толстому, переводится в другой город. Составляет Толстой с огромной затратой сил и времени народный календарь — цензура уродует его всячески, и календарь может появиться только в этом изуродованном виде. В 1887 г. он заканчивает свой большой религиозно-философский труд «О жизни» — цензура сжигает книгу, но она выходит в переводе графини и профессора Тастевен в Париже.
Болея душой за несчастный народ, положение которого — в этом он совершенно прав — ухудшалось прямо с катастрофической быстротой, Толстой основывает первое в России общество трезвости. Правительство требует представления устава, Толстой отказывается, и дело рушится, хотя в самых широких слоях народа общество встретило очень горячий отклик: все понимали, что водка Россию до добра не доведет… Это дело с обществом трезвости чрезвычайно интересно еще и с другой стороны. По мысли Толстого всякий поступающий в общество должен был подписать торжественное обещание не пить и других не уговаривать пить. И вот «темные», то есть последователи его, заартачились: хотя цель общества, конечно, симпатична, но с другой стороны, это торжественное обещание похоже на клятву, а не сказано ли в Евангелии «не клянись совсем». И некоторые так и не подписали. Вообще «темные» очень зорко следили за поведением Толстого и, чуть замечая какое уклонение его от стези праведности, тотчас же торопились призвать его к порядку. На святках 1890 г. толстовская молодежь так развеселилась в Ясной, что увлекла за собой в это веселье и старика. Узнав об этом, г. Бирюков написал Толстому письмо о том, что известие о шумном веселье в Ясной произвело на него, г. Бирюкова, очень тяжелое впечатление. Впрочем, — успокоил г. Бирюков Толстого, — это известие о веселье не уменьшило его уважения и любви к Толстому «ни на йоту». Слухи об этом веселье в Ясной проникли и в газеты, которые отнеслись к этому с неменьшей строгостью, чем г. Бирюков, а многие почитатели, вроде г. начальника станции Воробьева, потребовали даже от Толстого объяснений. И он должен был объясняться…
Вообще представлять себе жизнь Толстого в это время одним сплошным триумфальным шествием было бы в высшей степени неверно: всегда найдется достаточно людей, а особенно среди русских, которые постараются омрачить всякое торжество. Так, в это время — в связи с его борьбой с пьянством в народе — Толстой поместил в газетах горячий протест против традиционного пьянства русской интеллигенции в Татьянин день, в день университетского праздника. К Толстому посыпались ругательные письма и даже телеграммы, в которых пьяные интеллигенты писали ему: пьем за ваше здоровье… Говорили даже, что студенты готовят враждебную Толстому демонстрацию, но из этих добрых намерений ничего, по-видимому, не вышло.
А он продолжал неутомимо вести свою линию, все шире и глубже раскрывая все эти бесчисленные условные лжи культурных кругов. Одну за другой он пишет комедию «Плоды просвещения», книгу об искусстве и знаменитую «Крейцерову сонату», которая, разумеется, была сразу запрещена правительством и пошла гулять по России в списках. Разрешения печатать ее добилась графиня лично от Александра III в 1891 г. Эта вещь произвела чрезвычайный шум. По словам Н. Н. Страхова, люди знакомые при встрече, вместо обычно вопроса «как ваше здоровье?», спрашивали: «читали ли вы „Крейцерову сонату“? Но утверждать, что книга эта произвела существенные изменения в образе мыслей или в психологии современников, у нас, конечно, нет решительно никаких оснований: поспорили, погорячились и — забыли. Но „темные“ сохранили такие „документы эпохи“: „Позднышев человек умный, — пишет один гимназист III класса. — Он мог бы удержать свою жену от падения, но вследствие какого-то озлобленного нежелания не удержал. Думаю, что в моей будущей жизни того не случится, что описано в „Крейцеровой сонате“; рассудок должен всегда сдерживать порывы человека. За это произведение Толстому большое спасибо“. Другой — тоже гимназист — утверждает: „Крейцерова соната“ открыла мне глаза на истинный смысл существующих в нашем обществе связей между мужчиной и женщиной. Связи эти — одно скотство. Это ужасно, но справедливо. И я все свои силы души употреблю на то, чтобы избегнуть подобной, недостойной человека связи». И другие философы III и IV класса — слог выдает их с головой — заявляют не менее твердо: «„Крейцерова соната“ заставила меня сознательно относиться к женщине», «эта книга изменила мой образ жизни», «Толстой направил меня этой книгой на новый путь, с которого я уж, наверное, не собьюсь и твердой поступью пойду в моей будущей жизни»… Думаю, что, прочитав эти отзывы своих читателей, Толстой повторил бы то, что говорил он об христианских общинах: «Господи, прости мои согрешения, но что-то тут не то…». Впрочем, он становится все терпимее к миру и к царящей в нем глупости и 19 августа 1890 г., например, записывает: «Когда молишься „оставь нам долги наши“, надо вспоминать хорошенько свои грехи, свои глупости. Ну, я сержусь на тупость людей, а давно ли я мечтал о лошадях, о том, что царь мне подарит Засеку, окружающую Ясную Поляну?…» Спасаясь от этой глупости, он уходит в мир мудрецов и читает и отмечает, как всегда, прочтенное и степень впечатления, которое оставила в нем книга: Евангелие все, по-гречески, — огромное, книга «Бытия», по-еврейски, — очень большое, Генри Джордж, «Прогресс и бедность» — очень большое, Паркер,[82] «Речи на религиозные темы» — большое, проповеди Робертсона[83] — большое, Фейербах, «Сущность христианства» — большое, Паскаль, «Мысли» — огромное, Эпиктет — огромное, Конфуций и Менций — очень большое, книги о Будде и Э. Бюрнуфа[84] — огромное… Как прежде, остро, со свойственным ему «пронзительным любопытством» вглядывается он в людей и их жизнь и роняет удивительные замечания:
«… Еще человек, и еще, и еще. И все новые, особенные. И все кажется, что этот-то вот и будет новый, особенный, знающий то, чего не знают другие. И все то же, все те же слабости, все тот же низкий уровень мысли…
Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми даст новые знания, что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше углей, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: все те же, всегда те же. И прежние, и теперешние, и в городе, и свои, и чужие, русские, ирландцы и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты…»
И иногда крик страха и отчаяния:
«Неужели же люди, теперь живущие на шее других людей, не поймут сами добровольно, что этого не должно и не следует, а дождутся того, что их скинут и раздавят?…».
А дома одна тяжкая семейная сцена идет за другой — и все из-за собственности. Яснополянский управляющий изловил мужиков, воровавших лес. Их присудили, конечно, в острог. Они явились к графине просить о помиловании, но та не захотела сделать для них ничего. А ночью произошла бурная сцена между Толстым и женой, и он опять говорит, что единственное спасение для него — это уйти из этого дома… И после долгой муки решают на компромиссе: разделить все имущество между наследниками и таким образом освободить Толстого от собственности. Так и делают, но и это не избавляет его от душевных страданий.
«Зашел к Василью с разбитыми зубами. Нечистота рубах, воздуха и голод. Главное, вонь поразила меня, хотя я знаю это давно. Да, на слова либерала, который скажет, что наука, культура исправит все это, можно ответить только одно: устраивайте, а пока не устроено, мне тяжелее жить с теми, которые живут в избытке, чем с теми, которые живут с лишениями. Устраивайте да поскорее, я буду дожидаться внизу… Устройство одно — сделать людей добрыми. А чтобы хоть не сделать это, а содействовать этому, едва ли не лучшее средство — уйти от празднующих и живущих потом и кровью братьев и пойти к тем, замученным братьям… Не едва ли, а наверное…».
Но уйти не пускают старые, привычные связи, он все остается, все борется, все мучается. Он хочет отдать свои произведения во всеобщее пользование — это вызывает новую бурную сцену, которая кончается тем, что графиня бежит на железную дорогу, чтобы броситься под поезд. И только простая случайность спасает ее от этого, встреча с зятем, сенатором Кузминским, который, отмахиваясь от комаров, выходит из лесу как раз к ней навстречу, догадывается по ее сумасшедшему виду о том, что что-то не так, узнает от нее все, и ему удается успокоить несчастную женщину и заставить ее отказаться от ее страшного намерения…
И тут все завершается сделкой: часть сочинений остается собственностью семьи, а часть становится общественным достоянием. И «темные» ударили во все колокола: «таким образом совершился великий акт, — пишет один из них, — акт, беспримерный в истории…» и так далее. Но Толстой, конечно, в этом трескучем словоблудии и рекламе нисколько не виноват.
XXIV
Лето 1891 г. было очень неблагоприятно для посевов в части центральной России и, хотя пшеница по-прежнему продавалась в стране по 1 р. за пуд и сотни миллионов пудов зерна вывозились за границу, в пострадавших от неурожая местностях, благодаря полной беспечности правительства, начался голод, несмотря на то, что по тогдашним ценам спасти человека от голода стоило всего 1 рубль 25 копеек в месяц. Толстой один из первых поднялся на борьбу с народным бедствием и, бросив все свои работы, выехал в пострадавшие местности для личного ознакомления с положением народа.
«Хлеб с лебедой ужасен, — заносит он в свой дневник. — Лебеда нынешнего года зеленая. Ее не ест ни собака, ни свинья, ни курица. Люди, если съедят натощак, то заболевают рвотой…».
А среди этого ужаса тихо, пришибленно вымирающих деревень — «дворянские гнезда»:
«Барыня полногрудая, с проседью, в корсете, с бантиком в шиньоне, хозяйка, расплачивается с поденными, угощает и кофеем и котлетами и грустит о том, что дохода нет, только 100 четвертей овса в продажу, а на детей нужно 1 500. За мальчика в корпус 400, за мальчика в гимназию — пансион 500, за девочку… Когда говоришь, что этого не нужно, особенно для дочери, она согласна, но что же делать? За столом подали водку и наливку и предложили курить и объедаться… Приехали к С. Он на охоте. Великолепный дом, конный двор, винокуренный завод, голубятня. Интересы у Б., и здесь, и у Н.: доход, охота, собаки, экзамены детей, лошади… Не знаю, выйдет ли что из моей поездки. Хочу делать не для себя. Помоги, Отец…
Толки об охоте великого князя. Как дурно скачут собаки. Выросли ли молодые? Резвы ли? С. в чекмене, с наборным ремнем, скачет… Каждый свою жизнь ведет…».
Ознакомившись с положением дел ближе, Толстой пишет одну статью о голоде — ее запрещают, пишет другую — кое-как она проходит. Графиня, оставшаяся с младшими детьми в Москве, — старшие были с отцом там, где был голод, — помогает ему, печатает с своей стороны воззвания в московских газетах о помощи голодным. Начинается сбор пожертвований не только в России, но и в Англии, где основывается Russian Relief Fund:[85] предполагается, очевидно, что нельзя ничего урезать от бесконечных миллионов, которые идут на содержание пышного русского двора, придворные балы, кутежи ничего не делающих великих князей и прочее, а нужна помощь англичан.
Конечно, с первых же шагов Толстой и наиболее чуткие из его близких с болью поняли, что главная причина народного бедствия совсем не в том, что засуха опалила в 1891 г. хлеба, а гораздо шире и глубже. Сопровождавшая отца Татьяна Львовна так пишет на эту тему в своем дневнике:
«Дела тут так много, что начинаю приходить в уныние, — все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от пьянства и лени опять дойдут до того же. Тут много нужды не от неурожая этого года, а оттого же, отчего наш Костюшка беден, от нелюбви к физической работе, какой-то беспечности и лени. Тут деньгами помогать совершенно бессмысленно. Все это так сложно. Может быть, Костюшка был бы писателем, поэтом, может быть, актером, каким-нибудь чиновником или ученым, а потому что он поставлен в те условия, в которых иначе как физическим трудом он не может добывать себе хлеб, а физический труд он ненавидит, то он и лежит с книж кой на печи, философствует с прохожим странником, а двор его тем временем разваливается, нива не вспахана, и бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей. Таким людям дать денег — это только поощрить их к такой жизни. Дело все в том, как папа говорит, что существует такое огромное разделение между мужиками и господами и что господа держат мужиков в таком рабстве, что им совсем нет простора в их действиях. Я думаю, что такое положение дел, как теперь, недолго останется таким, и как бы нынешний год не повернул дела круто. Тут часто слышится ропот на господ, на земство и даже на императора, как вчера сказал один мужик, говоря, что ему до нас дела нет, хотя бы мы все поиздыхай от голода…»
Дело было не только в том, что господа стеснили мужика, а в том, что мужик и на своей-то земле хозяином не был…
Но так ли, эдак ли, а положение было такое, что жуть брала. «Редкий день Маша и Вера не ревут, — прибавляет Татьяна Львовна. — И меня, хоть я и потверже, иногда пробирает…» И она рассказывает: «На днях зашла к мужику в избу, — пропасть детей, есть совсем нечего.
— Сколько детей у тебя?
— Шестеро.
— Что же нынче ели?
— Ничего с утра не ели; пошел мальчик побираться, вот его ждем.
— Как это детей не жалко?
— Об них-то и тоска, касатка…
Мужик отвернулся и заплакал».
Первое время, когда детям давали «хлеб» из лебеды, они отказывались верить, что это хлеб, говорили, что это земля и бросали его. Вообще чистого хлеба там никто уже не ел. Пробовали печь хлеб с отбросами свеклы с сахарных заводов, но дело не пошло. Не было и топлива в этом полустепном краю. Дети ходили часто голыми. И в беседах с близкими Толстой говорил, что впереди и близко — крушение России. Но наверху не унывали. На каком-то собрании Александр III на вопрос о голоде высочайше заявил: в России никакого голода нет, а есть местности, пострадавшие от неурожая. Все были в восторге и было приказано, чтобы газеты не смели употреблять слово голод и голодные, а нежно говорили бы «пострадавшие от неурожая». Прямо теперь поверить трудно, до какой степени глупости доходили тогда правящие круги…
И попутно открылось в народе то, что было не менее страшно, чем голод, то, что потом изобразил Толстой в «Воскресении» в горьких словах революционера Крыльцова в сибирском остроге: «мы, революционеры, идем за народ, а народ ненавидит нас». То же, что на сибирской каторге, было и на каторге русской деревни: народ относился к Толстому недоверчиво и называл его антихристом, потому что он не ел мяса, а садясь за стол, не крестился. Сотрудников его бранили. Деревенские священники, наслышанные, что Толстой идет против церкви, утверждали народ в этом. А в Толстом все сильнее поднимались сомнения: «Я живу скверно, — пишет он в одном письме. — Сам не знаю, как меня затянуло в эту тягостную для меня работу по кормлению голодных. Не мне, кормящемуся ими, кормить их… Чувствую, что это скверно и противно, но не могу устраниться…»
Да и как было устраниться? Вот что было перед глазами:
«Третьего дня был в деревне, где на 9 дворов 1 корова; нынче был в деревне, где почти все нищие. Я говорю нищие в том смысле, что это все люди, не могущие уже жить своими средствами и требующие помощи — не держащиеся уже на воде, а хватающиеся за других. Таких все больше и больше…».
Петербург волновался все более и более: слова и деятельность Толстого слишком уж обличали беспечность правителей. Правые газеты открыли поход против Толстого, посыпались доносы, поползли темные слухи о близком заточении Толстого то в монастырь, то в крепость, конечно, без права писать, то о ссылке его в Сибирь, то о высылке за границу. Некоторые его почитатели начали торжественно рвать его портреты: он готовит революцию… Победоносцев сделал царю доклад обо всей этой грязной буче.
— Прошу вас Толстого не трогать… — отвечал царь и пояснил свою мысль: — Я нисколько не намерен делать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него.