Калликарт оглянулся кругом, но никого не нашел. Затем он увидел труп в цистерне и вытаращился на него с ужасом.
— О боги, — сказал он. — Что за шутки? Меня чуть удар не хватил.
— Честное слово, — сказал я торжественно. — Это Эвтидем собственной персоной. Уж я-то знаю, потому что я его внук Эвполид. Все, кто был в его доме, мертвы, кроме меня. Как я уже сказал тебе, меня исцелил бог.
Калликрат уставился на меня, как будто я только что сообщил ему, что Вавилон пал.
— Это правда? — спросил он, помолчав.
— Конечно, правда, — сказал я. — Если ты не веришь, можешь сам пойти и посмотреть, но я не советую. Понимаешь, они ведь все умерли от чумы.
Очень долго он сидел, не говоря ни словам и рассматривая ремешки сандалий, как будто ожидал, что они сейчас воспламеняться. Затем повернул голову и мрачно посмотрел на меня.
— Эвполид, — сказал он. — Я твой двоюродный брат, сын старшего брата твоей матери Филодема. Мы с отцом были на войне и только сейчас вернулись. Как только мы узнали о чуме, отец поспешил домой, чтобы убедиться, что там все в порядке, а меня послал навестить его сестру.
— Боюсь, она мертва, — мягко сказал я, ибо видел, как потрясен он был видом дедова трупа, и хотел избавить его от дальнейших страданий; ведь он был всего лишь простым смертным и легко впадал в отчаяние. — Но умерла она за прялкой, и я уверен, что Перевозчик не возьмет с нее платы, ибо она афинянка как по матери, так и по отцу. Нет ли у тебя во фляге воды? Я очень хочу пить, но только не из этой цистерны.
Он передал мне флягу и, боюсь, я выдул ее до дна, даже не думая, где мы возьмем еще воды. Калликрат, однако, ничего не сказал, хотя тоже, наверное, испытывал жажду. Затем он сунул руку в сумку и протянул мне ломоть пшеничного хлеба, белого и довольно мягкого, вкусного, будто праздничный пирог.
При виде того, как я наслаждаюсь им, он улыбнулся и сказал, что там, где он был, пшеничный хлеб — дело обычное, а вино привозят из Иудеи.
Надеюсь, я не создал у вас впечатления, будто Калликрат был трусом, потому что трусом он не был. Он решил пойти в наш дом, на что мало бы кто решился, и единственно ради меня. Видите ли, он знал, что если дело о собственности будет рассматриваться в суде, кто-то должен свидетельствовать о том, кто и какой смертью умер, а я был слишком мал, чтобы принести присягу. Поэтому он еще плотнее замотал лицо плащом, сделал глубокий вдох и ринулся внутрь. Он не позволил мне пойти с ним, и я испытал тайное облегчение, потому что связь, соединявшая меня с людьми в этом доме, порвалась. Его не было примерно пять минут, а вернувшись, он трясясь с ног до головы, как будто побывал под снегом в одной тунике.
— Ладно, — сказал он. — Я видел все, что было необходимо увидеть. Идем в дом моего отца.
Это было прекрасное предложение, потому что мне нравился Филодем; вы, может быть, помните, что именно он устроил мою встречу с Кратином, он знал кучу народа и постоянно цитировал разные пьесы. Он был маленьким, жизнерадостным человеком, и жить с ним было бы гораздо веселее, чем с дедом, который никогда не испытывал ко мне особенно добрых чувств.
— Калликрат, — сказал я. — Тебе обязательно было туда ходить?
— Ну да, — сказал он. — Я же тебе объяснил.
— Но как кто-то может подать здесь в суд? — спросил я. — Я думал, что такое происходит только если люди делают что-то плохое, например, воруют.
Он ухмыльнулся и плащ упал с его лица.
— Да ну брось, — сказал он.
И как выяснилось позже, оказался совершенно прав. Иск был подан будь здоров, и если бы он не вошел тогда в дом, мы бы проиграли — по тому пункту или иному.
Я могу забыть все что угодно — свое имя, где я живу — но всегда буду помнить тот наш поход через Город. Где бы мы не проходили, улицы были или совершенно пустынны или кипели лихорадочной деятельностью; и всякий живой человек был обязательно при трупе. Трупы везли в тачках, на спинах мулов, тащили будто мешки, перебросив через плечо, словно настало время сбора винограда. Кто-то собирался предать тела сожжению, как подобает (места, чтобы кого-то хоронить, не было — даже самого маленького ребенка), но при этом следовало быть настороже, потому что если кто замечал горящий погребальный костер, то он тут же норовил сбросить туда своего покойника и убраться со всей возможной скоростью. Другие копали прямо на улицах узкие канавы, чтобы сбросить туда своих мертвецов; позднее это создало массу проблем, когда люди принялись ковыряться в этих рвах в поисках монет, оставленных родственниками покойных для Перевозчика, отчего эпидемия чуть было не вспыхнула снова. Были и такие, кто сбрасывал мертвые тела в цистерны и резервуары — отчасти из-за того, что считалось, будто вода смоет заразу, но главным образом потому, что всем уже было все равно; и только полный идиот оставлял тогда ворота своей конюшни или даже дома нараспашку, поскольку в этому случае можно было быть уверенным, что вернувшись, он найдет там две или три трупа, сложенных аккуратно, будто дрова. Серьезно, все выглядело так, будто банда воров отчаянно пытается избавиться от награбленного, предчувствуя появления стражников.
Естественно, мне хотелось остановиться и понаблюдать, поскольку я преисполнился уверенности, что это чистый алмаз в рассуждении трагедии или поэмы; чума в греческом лагере под Троей, например, или эпидемия в Фивах в начале сказания об Эдипе. Калликрат, однако, хотел убраться отсюда как можно скорее, и по дороге домой чуть не выдернул мне руки из суставов.
— Ради бога, перестань копаться, а? — повторял он то и дело. — Ты, может быть, и неподвластен теперь заразе, но я-то нет.
В итоге мне пришлось плюнуть на все эти чудесные наблюдения и скакать за ним по пятам, как собаке, которая чует зайцев в посевах, но вынуждена поспешать за своим хозяином. В конце концов мы добрались до дома Филодема, который чума милосердно обошла стороной, и в котором я получил огромную миску овсянки с покрошенной колбаской и чашу вина с медом, прежде чем отключился.
Вероятно, я проспал добрую часть дня и еще ночь, и пока я спал, Филодем и Калликрат отправились к дому деда с повозкой, собрали тела и достойно их кремировали. Разумеется, дедушка был так насыщен водой, что не горел; им пришлось сперва просушить его на солнце, как козье мясо, приготовляемое в дорогу — но мне об этом рассказали только несколько лет спустя. Так или иначе, они выполнили все необходимые ритуалы, смешав прах с медом и вином и поместив в урны под аккомпанемент нужных слов, и за этом я был им очень благодарен, поскольку как ни крути, а это был мой долг. Когда они вернулись, то оба вымылись чрезвычайно тщательно, сожгли одежды, которые были на них, пока они носили тела; Филодем забрал себе в голову, что зараза напрямую связана с грязью и теснотой, которая возникла, когда вся Аттика набилась в пределы Города. Но у Филодема всегда был пунктик насчет чистоты, вплоть до того, что он велел собирать все отбросы в кувшины и вываливать их на соседней улице.
Вот так получилось, что я стал жить с Филодемом и Калликратом — думаю, это величайшая выгода, которую мне принесла чума. Я говорю — величайшая, потому что, разумеется, после гибели стольких членов нашей семьи мне досталось довольно существенная собственность. В конце концов, верно говорят, что человек умирает, а земля пребудет вовеки, а мысли о том, что землю можно продавать и покупать, только-только зародились уже в нынешние дни. Результатом высокой смертности родственников (о большей части которох, признаюсь, я слыхом не слыхивал), стало то, что я оказался хозяином весьма обширных владений.
Разумеется, этому предшествовали бесконечные судебные слушания. Наверное, единственной сферой человеческой деятельности, никак не нарушенной чумой, было судопроизводство; в самом деле, при таком количестве покойников суды по делам о завещаниях и наследстве сравнялись по загруженности с судами по политическим делам и государственным изменам, причем сами тяжущиеся, казалось, никогда не хворали сами. Некоторые из них были выжившие вроде меня, предъявляющие права на семейную собственность, но и всех прочих зараза почему-то не касалась — по крайней мере, покуда слушалось дело. Кратин утверждал, что жаркие испарения и запах чеснока, исторгаемые этими судилищами, отгоняли чуму, а Гадес вовсе не торопился наполнить свой прекрасный дворец шумными афинскими сутяжниками, беспрерывно орущими и обзывающими оппонентов всякими словами; он предпочитал спокойных, достойных мужей, оказывающих должное уважение его заведению. Кратин, между прочим, расхаживал по всему Городу, навещая больных друзей, смехом и шутками облегчая их последние мучительные часы и затем, когда даже это не могло удержать их в мире живых, хоронил их. Он утверждал, что своей неуязвимостью обязан профилактическим свойствам дешевого вина, но я предпочитаю думать, что Дионис приглядывал и за ним тоже.
Филодем представлял меня на всех судебных слушаниях, и хотя кое-что из того, что должно было достаться нам, мы таки потеряли — особенно мне жалко пять акров виноградников на равнине рядом с Элевсином — в итоге мои личные владения занимали не менее шестидесяти акров. Больше половины этой земли составляла холмистая местность, от которой не было никакого проку, кроме сценического эффекта — несмотря на то, что эти участки находились в нашей собственности с тех пор, как Тезей был сопливым пацаном, никто их моих предков даже не потрудился убрать с них камни — посему я стал вовсе не так богат, как казалось; однако же этого было достаточно, чтобы без труда войти во всадническое сословие — и даже с запасом на случай неурожайного года, как указывал Филодем. Он был — по афинским меркам — человеком практически божественной честности, и за исключением нескольких полей в Филе и доли деда в серебряных рудниках, передал мне, когда я достиг соответственного возраста, всю мою собственность вместе с письменным отчетом о затратах на поддержание ее в порядке, оправдывающим удержания. При этом он оплачивал мое пребывание в его доме исключительно из собственного кармана, как будто я был его родным сыном, и потому я так никогда и не набрался духу, чтобы отсудить у него долю в рудниках.
Эпидемия не утихала два года, и ученые мужи (вроде упомянутого выше маленького стратега) утверждают, что она унесла каждого третьего мужчину. Из Города она распространилась на наше войско и наш флот, но нам почему-то так и не удалось передать ее спартанцам — в итоге она чуть не привела к преждевременному окончанию войны. Однако через какое-то время Город привык к ней — примечательно, какие невзгоды способны перенести наши сограждане, когда знают, что все вокруг испытывают те же трудности — и продолжил жить, как ни в чем не бывало. Экономика была слегка перестроена в соответствии с изменениями в образе жизни, так что еще больше народа забросило сельское хозяйство и перешло к чисто городским видам производства: заседанию в жюри присяжных, металлообработке и ограблениям со взломом. На самом деле довольно значительное число заболевших подцепили заразу, вломившись в чумные дома и немало повеселив тем соседей.
Отдельно я должен упомянуть пророчество, поскольку оно стало весьма популярной темой для обсуждения. Не успела чума распространиться более-менее широко, как кто-то откопал древний оракул, выбитый в камне во времена славного Солона. Он гласил: «
Большинство связали его с чумой, потому что во времена Солона словом Смерть обыкновенно ее и обозначали, особенно поэты; но некоторые грамотеи и ученые оспаривали этот вывод, выдвигая очень основательные филологические аргументы, которые я все позабыл, и настаивали, что строчку следует читать так:
«
Что означает, говорили они, что вскоре разразиться эпидемия, по сравнению с которой чума покажется не более чем легкой простудой; засим, разумеется, последовала великая паника, сопровождавшаяся скупкой запасов еды. Те, кто придерживался первой трактовки, указывали на то, что ученые мужи состоят на содержании у зерноторговцев, с которых, собственно, и началась эпидемия, и что с этим совершенно неприкрытым заговором необходимо что-то делать. Вскоре Город оказался разделен на два противоборствующих лагеря — сторонников Нехватки и сторонников Смерти (мы были, насколько я помню, среди вторых, если не считать моего двоюродного брата Изокла, дольщика зерновоза) — и эти две фракции принялись гулять по улицам по ночам, поджигая дома соперников. Это длилось довольно долго и вылилось в полномасштабные беспорядки на рыночной площади, в ходе которых разграбили несколько лавок среброкузнецов и одну мясную.
ТРИ
Не так давно я побывал в театре — кажется, это был второй день Ленай — засидевшись накануне допоздна с друзьями. Я так устал, что заснул еще до конца первой из трех трагедий и проснулся где-то на середине второй. Думаю, первая пьеса была о Эдипе, а вторая оказалась какой-то чепухой об Одиссее; честно говоря, я не очень хорошо ее запомнил. Так или иначе, проснувшись, я был уверен, что это все еще пьеса про Эдипа (не то чтобы это что-то значило для такого рода произведений), однако скоро осознал, что это не так. Я совершенно не мог понять, что происходит.
Постепенно я пришел к заключению, что трагедия как-то связана с Персеем и Горгоной, и основываясь на этом предположении, досмотрел до финального выхода хора. Через несколько недель кто-то случайно упомянул тему второй трагедии, и сперва я ему не поверил.
Учитывая этот печальный опыт, мне кажется, на данной стадии повествования я должен прояснить, что происходит — просто на тот случай, если кто-то из моих читателей забрал себе в голову, будто моя книга описывает события середины Персидской войны или правления диктатора Писистрата. Видите ли, я не могу со всей ответственностью предположить, что вам хорошо понятен фон этой истории, даже если вы афинянин; в конце концов, всем известно, что афиняне не особенно хороши в знании истории, и если нам хочется узнать, что произошло или кто что совершил два-три поколения назад, лучше всего спросить иноземца. Полагаю, это потому, что всю греческую историю творим мы, афиняне. И как плащ ткача обычно поношен, а дом горшечника наполнен побитой и неглазурованной посудой, так и афиняне относятся к основному своему экспортному товару с большим презрением и без малейшего интереса.
Тут, конечно, я сталкиваюсь с проблемой, откуда следует начать. Скажем, я бы с большим удовольствием перенес вас прямо в героическую эпоху, когда Боги открыто ходили среди людей, а Афина соперничала с Посейдоном за право стать патроном Города. В конце концов, это чрезвычайно просто — я бы мог заполнить этой чепухой весь свиток от начала до конца, ни разу даже не задумавшись — однако подозреваю, что вы бы быстро потеряли к нему интерес и погрузились в мысли об озимом ячмене и унавоживании виноградников. Взвесив все доводы, я склонен считать, что лучше всего начать где-то сразу после окончания Великой Отечественной Войны, во время которой все греки объединились, чтобы изгнать персидских захватчиков, а мир был совершенно иным.
Даже и до той войны мы, афиняне, не были способны вырастить у себя в Аттике достаточное для нашего прокорма количество еды, и когда персы вторглись в Аттику, разрушили город и выкорчевали или сожгли все наши виноградники и оливы, мы оказались в совершенно отчаянном положении. Как вы прекрасно знаете, лозе требуется по меньше мере пять лет, прежде чем она начинает плодоносить, а олива доходит до зрелости за все двадцать. Афинская экономика основывалась на экспорте вина и масла и на импорте зерна; единственным предметом экспорта помимо перечисленных было серебро, и все серебряные рудники принадлежали государству и сдавались в аренду богатым людям, а посему этот источник дохода никак нельзя было использовать на то, чтобы накормить народ.
Единственное, что у нас осталось — это военные корабли. Видите ли, незадолго до персидского вторжения один человек, по имени Фемистокл, был назначен главным по делам, связанным с распрей с Эгиной. Он использовал доходы с рудников на постройку и оснащение самого большого и самого лучшего флота во всей Греции. Этот самый флот мы использовали для эвакуации Города, когда пришли персы, а затем — чтобы сокрушить их в битве при Саламине.
Важно иметь в виду, что военный корабль в действии требует усилий множества людей, которым следует платить, иначе они бросят его и разбредутся кто куда. В сущности, военный корабль (или флот военных кораблей) — это, вероятно, самый эффективный способ обеспечить занятость максимального количества неквалифицированных работников из всех, измысленных человеком, и Фемистокл прекрасно это понимал. С одной стороны, у него был целый город людей, неспособных обеспечить себя с земли, а с другой — гавань, битком набитая ненужными боевыми кораблями, которые не так давно превратили в фарш самый могучий флот мира.
В это время Афины все еще входили в Антиперсидскую Лигу — конфедерацию греческих городов, созданную для борьбы с захватчиками. С любой точки зрения это было чудесное время — первый раз за всю историю греки не воевали каждый со всеми прочими. Изгнав царя царей из Греции, Лига тем самым сделала себя ненужной, и не было никаких причин, по которой ей не следовало самораспуститься, чтобы ее члены могли вернуться к привычной грызне, которой занимались их отцы и деды. Но Лига почему-то сохранилась.
Лучшее объяснение этому, которое я слышал, гласило, что большинство городов Греции находились примерно в той же ситуации, что и Афины; их экономика после войны лежала в руинах и никому не хотелось возвращаться домой и приступать к уборке. По общему мнению, регулярно выдаваемая плата за сражения с персами была гораздо предпочтительнее, и раз персы вернулись в Персию, единственное, что оставалось — это последовать за ними туда. Так и поступили, и некоторое время наслаждались разорением городов и грабежом сокровищниц. Но затем некоторые из греков, особенно жители островов в Эгейском море и побережья Малой Азии, решили, что сейчас самое время вернуться домой и заняться земледелием, поскольку рано или поздно ресурсы персов истощатся, и лучше было бы вернуться к работе, покуда почва не вовсе одичала.
К этому моменту Фемистокла уже посетила его Великая Идея, и потому афиняне притворились, что ужасно расстроены изменой союзников и на встречах участников Лиги красноречиво распространялись о мести за павших героев и за оскверненные храмы Афин. Островитяне были смущены до крайности и не знали, куда девать глаза; тогда афиняне, всячески демонстрируя уступчивость, сказали, что они вполне понимают островитян и даже готовы пойти им навстречу, взяв на себя всю тяжесть Великого Похода и освободив от нее остальных греков, покуда персидская скверна не будет стерта с лица земли, а боги в гневе своем — совершенно удовлетворены. Все, что от островитян требуется — это вносить небольшую сумму каждый год на общие расходы, просто в качестве жеста солидарности; мы же предоставим людей и корабли, а добыча будет делиться поровну в конце каждой кампании.
Вполне естественно, островитяне нашли это решение совершенно разумным: или афиняне уничтожат персов, или персы — афинян; в обоих случаях в мире станет одной докукой меньше. Поэтому они поклялись разными торжественными клятвами выплачивать небольшой ежегодный взнос в казну Лиги. Шляпу пустили по кругу, афиняне на собранные деньги построили еще кораблей и посадили на них афинские команды — работой обеспечен оказался практически каждый взрослый афинян, чуждый идее тяжелого сельскохозяйственного труда. Вскорости после этого, однако, островитяне начали примечать, что афиняне уже очень долго даже не приближаются к персам, а Великий Поход, казалось, выдохся; они прекратили выплачивать взносы и объявили, что вопрос закрыт.
Далее произошло следующее: под стенами той или иной островной столицы с весьма угрожающим видом появлялся афинский флот, давая понять, что пришло время сделать жест солидарности, запланированный на этот год. Когда островитяне пытались объяснить, что война закончена, афиняне изумлялись и отвечали: совсем наоборот — если дань (как теперь стали называться взносы) не будет немедленно выплачена вместе с компенсацией за услуги по осаде острова и значительной добавкой за лояльность, война тут же и начнется. Остров, будучи со всех сторон окружен водой, особенно уязвим для превосходящих морских сил; островитяне быстро сообразили, что им ничего не остается, кроме как платить или погибнуть. И поэтому они платили, а афиняне строили на полученные деньги еще больше военных кораблей и нанимали еще больше гребцов.
Так была создана Великая Афинская Империя, ранее известная под названием Антиперсидской Лиги, и некоторое время казалось, что никто ничего не сможет ей противопоставить. Афиняне могли закупать все необходимое зерно, никаких внутренних политических проблем не возникало, поскольку в Городе царила демократия, а флотскую зарплату получало большинство граждан. Кроме того, профессиональные гребцы жили большей частью в самом Городе или около него, а те афиняне, которые не хотели иметь с происходящим ничего общего и трудились на своей земле — в аттических деревнях, и были слишком заняты, чтобы тратить целый день раз в неделю на посещение Собрания. В те периоды, когда не приходилось грести особенно много, гребцы могли заняться обработкой собственных участков, что было не слишком трудно, поскольку флотские деньги позволяли им дождаться созревания виноградников и олив; и вот так афинская демократия приняла свою уникальную и неповторимую форму. Власть принадлежала беднейшей и самой многочисленной части населения, которая, естественно, всеми руками голосовала за систему, обеспечивающую им жизнь. Всякий, кто хотел преуспеть в политике, должен был дружить с гребцами и покупать их благоволение с помощью соответствующих мер или остроумных речей, а лучше и того и другого. Помимо раздачи бесплатной пшеницы на ступенях Пропилеи, возможности по приобретению симпатий гребцов ограничивались несколькими апробированными и грубыми методами, которыми мог воспользоваться кто угодно, и таким образом, политические речи стали любимым национальным времяпровождением афинского народа. У гребцов, не занятых в морских операциях, было полно свободного времени — наделы большинства из них по определению были маленькими и много труда не требовали (если бы у них было больше земли, они попадали бы в сословия тяжелых пехотинцев или всадников, слишком гордых, чтобы жить на доходы от государственного пиратства) — и потратить его они могли только сидя в Собрании с кувшином сушеных фиг, слушая красноречивых ораторов и время от времени голосуя за аннексию еще пары-тройки городов.
Этот новый политический стиль требовал появления новой породы политиков. Теперь, когда реальная власть принадлежала Собранию, не было особых резонов домогаться высоких государственных постов. Учитывая, что — как минимум в теории — любой афинский гражданин имел право обратиться к Собранию и предложить законопроект, вскоре стало очевидно, что путь в политику лежит через речи, произносимые как можно чаще и как можно громче. Кроме того, любой афинян имел право подать на любого другого афинянина в суд, а Афины накопили огромный объем законов, касающихся антиафинской деятельности, разработанных специально к выгоде политиков. К этому времени мы, афиняне, уже вполне развили нашу поразительную юридическую систему, в рамках которой все судебные решения принимались многолюдным жюри присяжных, состоявшим из нескольких сотен граждан; финальным штрихом, доводящим эту систему до совершенства, было введение оплаты труда этих граждан. Так возник профессиональный афинский присяжный, поднимающийся до рассвета, чтобы занять очередь на место в жюри. Если ему удавалось проснуться достаточно рано, он оказывался обеспечен самым высококлассным развлечением, предоставляемым выступающими, причем все представление ему оплачивали. Естественно, этот образ жизни оказался особенно привлекательным для более пожилых и менее активных членов общества, неспособных ни грести, ни копать, и они со всем тщанием уничтожали всякого, кто покушался разрушить их процветание, предлагая те или иные политические реформы. С другой же стороны, они были всегда благодарны тем людям, кто чаще прочих выдвигал обвинения, поскольку каждое выдвинутое обвинение приводило к необходимости созыва присяжных; в итоге самих активных обвинителей крайне редко обвиняли в чем-либо, даже если они оказывались кругом виноваты.
И вот так, более или менее, Афины пришли к самой чистой и современной демократической системе, какую когда-либо знал мир, в которой каждый имел право быть услышанным, законы были открыты для всех и никто не голодал, если только не был слишком горд, чтобы участвовать в угнетении собратьев-греков и юридических убийствах неудобных государственных деятелей. Побочные продукты этой системы включали совершенствование ораторского искусства и объединяющую все классы общества любовь к устному слову в его самых утонченных формах. Неудивительно, что мы превратились в нацию эстетов.
Единственной проблемой оставалась Спарта. С тех самых пор как Зевс, чье чувство юмора для смертных вообще не особенно понятно, поместил Афины и Спарту на одном и том же клочке суши, между ними шла война. Просить Афины и Спарту жить в мире — все равно что пытаться оженить день с ночью или заставить зиму заключить оборонительный и наступательный альянс с летом. Имея, без сомнения, лучшую сухопутную армию в мире, Спарта обыкновенно брала верх в этих войнах. Поскольку, однако, население Спарты было немногочисленным и большую часть времени проводило в своей собственной империи на юге Греции, напоминая поданным о добродетелях абсолютной лояльности, то спартанцы не были способны применить к Афинам сколько-нибудь серьезные меры — скажем, сжечь Афины дотла и засыпать пепел солью.
Спарта являлась номинальным лидером Лиги во время войны с персами, но как только стало очевидно, что разбить персов можно только на море, лидерство перешло к Афинам; поскольку же сразу после окончания войны спартанцы всецело предались жестокостям внутренней политики, то никак не могли помешать созданию нашей империи, процессу, который я только что описал. Впрочем, едва разобравшись с местными проблемами, они серьезно встревожились, ибо было очевидно, что как только Афинская Империя достаточно окрепнет, она использует каждую унцию новообретенного веса, чтобы размазать Спарту по земле, освободить все подвластные последней народы и устранить, наконец, единственное препятствие на пути полного господства над Грецией. В результате, проявив лицемерие, примечательное даже по их меркам, спартанцы объявили себя защитниками угнетенных и порабощенных и потребовали, чтобы мы прекратили выколачивать дань из союзников и распустили флот.
Вот так на одиннадцатом году моей жизни началась война Афин со Спартой. Одним из первых убитых на ней афинян оказался мой отец, отправившийся с экспедиционным корпусом в Потидею. К этому моменту Фемистокл был безо всяких сомнений признан мудрейшим и хитроумнейшим человеком в Афинах, за что и должен был понести неизбежную кару. Насколько я помню, он бежал из города, спасая свою жизнь, и тотчас же отправился ко двору Великого царя Персии, который отдал ему под управление город; если бы ему удалось хоть в какой-то мере обуздать свое хитроумие, то он, вполне возможно, дожил бы до старости. Однако избежать убийства ему все-таки удалось — он покончил с жизнью, упившись бычьей кровью, стильный до последнего вздоха. Некоторое количество чуть менее хитроумных афинян по очереди занимали его место, из которых, в частности, следует упомянуть храброго, но невероятно глупого Кимона, который и в самом деле верил, что целью существования Лиги является борьба с персами. Наконец, власть перешла к достославному Периклу — как раз тогда, когда прения со Спартой логически завершились войной.
Вообще-то именно Перикл вручил мне мои первые доспехи. Видите ли, в те дни действовал закон, что если отец пал на службе родине, то государство совершенно бесплатно обеспечивало сына комплектом брони; учитывая цены на бронзу, это было очень щедро, хотя и не очень тактично. После короткой трогательной церемонии стратег года произносил речь и вручал каждому из смущенных мальчиков по нагруднику, щиту и шлему. В то время стратега избирали, и власть Перикла зиждилась на его способности избираться каждый год — это был единственная государственная должность, сохранившая хоть какие-то остатки былой власти — поэтому он, естественно, должен был выжать все, что только можно, из речи на этой церемонии, проводившейся при всем афинском народе. Поскольку во мне ужа начал прорастать талант драматурга, я с огромным нетерпением и восторгом ожидал грядущее представление. Ибо я должен был оказаться в непосредственной близости к Великому Человеку: идеальная позиции, чтобы делать мысленные заметки о всех свойственных ему ужимках и странностях, с тем чтобы впоследствии с любовью воспроизвести их в драматической форме.
Помните, я упоминал одного маленького стратега, написавшего невероятно скучную и напыщенную историю войны, того самого, который думал, что перенес чуму? Ну так вот, не так давно я наткнулся на копию первой части его книги; я купил немного сыра и продавец воспользовался бессмертным трудом, чтобы завернуть в него головку — лишнее доказательство верности эстетических суждений аттических сыроторговцев.
Прежде чем бросить свиток в огонь, я просмотрел его и к своему изумлению обнаружил, что маленький военачальник включил в него речь Перикла, произнесенную в тот самый день. На самом деле он превратил ее бог знает во что, решив, что это самое удобное место для всех тех мыслей, которые Перикл произнес бы, будь он вполовину так умен, как маленький полководец; в итоге его речь ничем не напоминала ту, которую по моим воспоминаниям произнес сам Перикл; и я полагаю, что я прав, а он нет, поскольку это я на самом деле стоял там в первом ряду и впитывал слова с величайшим вниманием — по причинам, указанным выше. Но с другой стороны, моя память уже не та, что раньше. Тем не менее мне следует записать кое-что из что того, что я запомнил, просто чтобы избежать пропусков; тогда читатель, тоже присутствовавший при этом, сможет либо подтвердить мою правоту, либо рассказать всем своим друзьям, что Эвполид из Паллены — глупый старый осел, что вполне может оказаться правдой.
Я помню, что мы все отправились на общественное кладбище, которое лежало за стенами Города, и что это был исключительно жаркий для этого времени года день. На мне были мои самые лучшие одежды, волосы щедро умащены пахнущим подмышками маслом, и чувствовал я себя крайне некомфортно — мозги, казалось, поджаривались на этом масле — а вся церемония ничем не напоминала похороны. С одной стороны, в процессии было полным-полно женщин, завывающих, с расцарапанными до крови лицами, как и положено на похоронах; с другой стороны, присутствующие мужчины, казалось, рассматривают все происходящее, как своего рода гулянку, поскольку многие из них имели при себе фляги вина и кувшины с оливками и фигами; они болтали друг с другом, как на ярмарке. У края толпы сновали колбасники, при одном виде которых я ощущал голод (я любил колбаски), но никаких излишеств, конечно, позволить себе не мог, ибо предположительно скорбел. Дело обстояло так, что я не чувствовал особенной скорби, поскольку не мог увязать всю эту суету со смертью отца, и сама мысль о том, что его тело трясется в одной из больших кипарисовых долбенок, которые везли на телегах, казалась совершенно невероятной. Тем не менее, думаю, мне вполне бы удалось изобразить торжественность, если бы не мухи. Вонючее вещество на моих волосах привлекло, казалось, всех насекомых Греции; я отказываюсь верить, что кто-нибудь вообще способен выглядеть серьезно и хранить достоинство в самом центре густой мушиной тучи. Я старался изо всех сил, но в конце концов сдался и принялся разгонять их с удвоенной энергией.
Это странное ощущение — быть частью огромной движущейся массы людей; думаю, никогда до этого момента я просто не видел такого количества народа, собравшегося в одном месте. Это не то же самое, что театр, куда люди никогда не являются одновременно. Это выглядело так, как будто целый мир вдруг столпился на маленьком пятачке, причем одни был несчастны, другие веселы, а большинство, естественно, скучало и желало поскорее вернуться к своим делам. Когда мы подошли к кладбищу, я сообразил, что мне придется выйти перед всем этим народом, чтобы получить доспехи, и я печенкой чуял, что выставлю себя дураком — уроню шлем, щит у меня укатится прямо в толпу, как обруч — и на некоторое время впал в паралич от страха, как это умеют только маленькие, неуверенные в себе дети.
Наконец пришел черед Периклу сказать речь и толпа разделилась, пропуская его вперед. Я видел его первый раз в жизни и испытал сильное потрясение. Я ожидал увидеть высокого, важного мужчину, осанистого, с военной выправкой, и именно такого и увидел. Я проводил эту величественную фигуру взглядом, ослепленный излучаемым ей достоинством; он был облачен в сверкающий отполированный доспех, сверкающий, будто золото, а спина у него была прямая, как колонна. Рядом с ним семенил щекастый коротышка с головой странной формы и довольно тощими ногами, которого я принял за секретаря великого мужа, поскольку он имел при себе свиток. Эти двое подошли к гробам и величественный малый остановился. Я задержал дыхание в ожидании, что он сейчас заговорит, но он просто остался стоять, где стоял, в то время как толстячок взобрался на невысокий деревянный помост и прочистил горло — получилось похоже на блекот овцы на рассвете. Завывания и болтовня мгновенно прекратились, и тут до меня дошло, что мужик, которого я принял за секретаря — это и есть Перикл собственной персоной.
Едва он начал говорить, однако, как не осталось никаких сомнений, что он — это он; когда я услышал этот богатый, изысканный голос, сам он прямо у меня на глазах вырос на голову и потерял фунтов четырнадцать веса. Невероятно, какое воздействие голос человека оказывает на восприятие его облика. Помню, на Сицилии я знавал одного здоровенного мужика с поистине львиной гривой, но с дурацким тоненьким голоском, смешнее которого в жизни не слыхал. Прежде чем я услышал в первый раз, как он говорит, то всегда старался оказаться поближе к нему в строю, поскольку он выглядел как человек, чье соседство в бою никак не будет излишним. Как только он открыл рот, я пересмотрел это мнение и стал держаться от него подальше, потому что хорошо знал, что уродам уготован дурной конец.
О чем бишь я? Ах да. Перикл прочистил горло и начал говорить — и несколько минут все стояли как заколдованные. Но через некоторое время я стал ощущать странный дискомфорт от этой чудесной речи. Он говорил поразительно хорошо, даже я способен был это оценить; но при этом он, казалась, ничего на самом деле не говорил. Слова вроде как изливались из него, как у вода из тех чудесных маленьких ключей в горах после дождя, которая затем впитывается в почву, не оставляя после себя даже влажного следа. Особенно мне запомнился следующий фрагмент, который отсутствует в версии маленького стратега. Посмотрим, что вы сможете из него извлечь.
— Мужи Афин, — сказал Перикл. — Когда мы говорим, что эти славные герои пали за свободу, что именно мы разумеем под свободой? Свободу ли отдельного человека, свободу творить все, что ему вздумается? Та ли эта свобода, за которую храбрые мужи готовы бескорыстно положить свои жизни? Не просто ли это форма презрения к закону и вседозволенность? Нет, конечно же мы говорим о свободе нашего великого, вечного Города, который пребудет так или иначе, когда все мы давно умрем и будем похоронены! Ибо никто не может быть свободен, пока его сограждане в цепях, никто не сможет утверждать, что живет в свободном городе, если не каждый из его собратьев-афинян так же свободен, как и он. Это именно то, мужи Афин, за что наши товарищи пролили свою бесценную кровь, и эта свобода должна стать им памятником, когда все храмы Богов низринутся во прах, а статуи славных укроет песок времен.
Здесь я заканчиваю цитату, ибо знаменитый Перикл сказал всего лишь, что Город всегда будет здесь, а сразу после этого, что храмы в один прекрасный день падут, а статуи на рыночной площади занесет песком. Короче говоря, я пришел в крайнее замешательство; вряд ли можно назвать хорошим оратором того, кто позволяет аудитории терять нить, пока он говорит. Тем не менее публика внимала ему, разинув рот, будто это было какое-то послание богов, и я, помню, подумал, до чего же я, наверное, глуп, раз не уловил смысла.
Наконец блистательная речь подошла к великолепному, хоть и весьма смутному финалу, и пришло время вручения доспехов. Мы, дети, образовали очередь, в которой я занял место где-то ближе к концу, а к помосту со всеми предосторожностями выкатили большую телегу с наваленными в нее нагрудниками, щитами, шлемами и наголенниками. Двое мужчин откинули задний борт и начали разгружать комплекты доспехов, оглашая имена, а получатели удостаивались объятий Перикла (который опять сжался до состояния пухлого коротышки), и удалялись, погромыхивая, к своим родственникам. Прошло несколько лет, прежде чем я услышал свое имя; я набрал побольше воздуха, взмолился Дионису об удаче и потрусил к помосту. К этому моменту мужчины, разгружающие телегу, устали и хотели пить; они свалили на меня мой доспех и чуть не пинком послали в направлении Перикла, который попытался меня обнять и чуть не порезал руку об острый край моего новехонького щита. Сохраняя на лице выражения торжественного величия, он прошептал: «Осторожнее, жабенок ты неуклюжий, ты мне чуть руку не отрубил», наградил символическим объятием и тут же отпихнул. Я был сосредоточился на попытках удержать доспехи, что на обратном пути врезался в следующего ребенка и сбил его с ног. После путешествия, которое казалось дольше всех странствий Одиссея, вместе взятых, я вернулся на свое место в толпе, испустил вздох облегчения и разжал руки. Разумеется, раздался оглушительный грохот, и все, как один, повернулись и уставились на меня. С этого момента и навсегда я возненавидел доспехи, что впоследствии сослужило мне куда как добрую службу — вы убедитесь в этом в свое время.
Ну, через год или около того Перикл умер, как я уже говорил. Полагаю, что мне, как историку, следует считать встречу с таким важным человеком большой удачей, но я придерживаюсь иного мнения. По-моему, было бы гораздо лучше, если бы моего отца не убили, а мне не пришлось получать комплект брони за счет города. Подобное недостойное отношение можно оправдать тем, что хотя я в данный момент историк, тогда я им не являлся — в сущности, я даже не вполне уверен, что в те дни уже успели изобрести исторические сочинения — и потому мое видение ситуации сформировалось без участия необходимых инстинктов. Что касается самого Перикла, то мне удалось — весьма необычным способом — добиться того, чтобы та моя встреча никак не повлияла на смутный сверхчеловеческий образ его, хранимый мной по сей день. Коренастый толстячок с дурацкой башкой, убеждал я сам себя, не мог быть ни блистательным вождем, правившим Городом в канун войны со Спартой, ни порочным чудовищем, образ которого приходит на ум, стоит лишь услышать, как наши современники распевают пассажи из пьес Кратина после доброй пьянки. Эти два существа жили и по сейчас живут своими собственными жизнями, и этого факта достаточно, чтобы поверить во всю ту чепуху, которую в наши дни можно услышать от умников, толкущихся в Гимназии — о Бессмертии Души и Существовании Идеальных Форм.
В сущности, все эти воспоминания о прошлом сбивают меня с толку, и порой мне не удается примириться с тем фактом, что я сам присутствовал при многих событиях, которые нынче считаются достаточно важными, чтобы их увековечили на письме. Этому странному ощущению посвящен один из эпизодов
Давай уже, Эвполид, вернись к своей истории, пока в тебе еще сохранились хоть какие-то остатки вменяемости. Политика Перикла касательно Великой войны была так проста, что проще некуда; он сообразил, что поскольку любая битва между Афинами и Спартой на суше неизбежно закончится решительной победой спартанцев, то вычеркнуть битвы на суше из программы действий будет с его стороны весьма остроумным ходом. Поэтому, стоило только носку спартанской сандалии заступить за границу, он сгонял все население Аттики за стены Города и отправлял флот творить установленный законами войны хаос по всему принадлежащему Спарте побережью Пелопоннеса. Спартанская армия врывалась в Аттику как пес, преследующий кота, чтобы обнаружить, что кот взобрался на дерево и отказывается слезать. В итоге спартанцы развлекались как могли, вырубая только что достигшие зрелости оливы и выкорчевывая лозу, будто стадо диких свиней, и возвращались домой, оставив по себе ущерб, в пару раз меньший того, какой хороший шторм причиняет за в два раза меньшее время. Пока дань текла в Город, а зерновозы сражались за место в гавани Пирея, мы не испытывали никаких дурных чувств от ежегодного сожжения наших посевов — более того, люди, которые считали сельское хозяйство наукой, а не лотереей, заявляли, что эти процедуры позволяют избежать истощения почв и сулят невероятные урожаи после окончания войны. Не стоит и говорить, они преувеличивали, и ясно как день, что не будь Город так переполнен народом, чума унесла бы куда меньше жертв. Но в целом политика Перикла могла привести к победе, если бы у нас хватило терпения ее придерживаться, а сам бы он выжил.
С тем же успехом можно заявить, что мы могли бы собирать куда большие урожаи, если бы дожди шли почаще. Одна из природных черт афинянина — это отсутствие терпение и неугомонность, а если собрать всех афинян в мире в стенах одного города, эта черта становится гораздо заметнее, чем обычно. Другим последствием нашей скученности стало то, что все наличные афиняне принялись посещать Собрание и голосовать за то и за се, просто чтобы скоротать время. Первый раз за всю историю идеал, на котором основывалась наша демократия, был воплощен в жизнь; все граждане Афин собирались вместе и слушали ораторов — и результатом, разумеется, стал абсолютный хаос. Простодушные, прямолинейные жители аттической глуши внезапно узнали, как именно управляется их государство, и немедленно возжелали принять участие в этом увлекательном процессе. Даже Перикл не сумел бы удерживать сколько-нибудь продолжительное время под контролем пятьдесят с лишним тысяч мыслящих афинян.
Но клянусь Богами, все эти десятки тысяч человек, не занятых ничем, кроме разговоров, превратили Город в интересное, хоть и тесноватое, место для жизни. Возможно, это преувеличение, на которые горазда детская память, но я клянусь, что Город гудел, как улей — куда бы вы не пошли, везде кипели беседы. В отсутствии всякой работу и при небольших деньгах единственным доступным удовольствием стали словопрения. Если и бывало когда-либо время и место для комического поэта, то именно тогда — ибо единственными темами для разговоров, за некоторыми незначительными исключениями, были политика и война — а это и есть сама суть Комедии.
Когда спартанцы, сполна насладившись уничтожением наших посевов, убирались восвояси, а афинский флот после сходных деяний в Мессении и Лаконии возвращался в порт, мы разбредались по домам, чтобы посмотреть, что в этом году было сожжено и выкорчевано, и посеять озимый ячмень. Трудно поверить, но мы каждый год вспахивали землю и высаживали лозу, в надежде, что в следующем году вторжения не будет. Думаю, это достаточно ясно указывает на то, что никому даже в голову не приходило, что мы можем проиграть войну; худшее, что нас ожидало — это еще одна встреча всех со всеми в стенах Города и продолжение бесед и дискуссий. В те дни мы, афиняне, знали, что нет ничего такого, чего мы не можем достичь, а наши амбиции не знали пределов; мы были обречены не только покорить рано или поздно все земные народы, но и получить исчерпывающие ответы на все мыслимые вопросы — все можно решить и объяснить, дайте нам только достаточно времени для раздумий и разговоров. Коротко говоря, нам всегда было чем заняться и чего ожидать — разумеется, чего-то нового и чудесного — и тот факт, что в ожидании нам предстоит все ковырять и ковырять те же крохотные участки земли, на которых наши предки урабатывали себя до смерти, оставался незамеченным в общем радостном возбуждении. Помню, как-то раз, когда Город был полон народа, в Афины приехал некий скифский знатный изгнанник — это было за много лет до войны, в обычный рыночный день — и он не мог поверить, что слышит то, что он слышит. Он слушал о том, что после того, как мы покончим с персами, то сможем завоевать Египет; и что разобраться, переживает ли Душа момент смерти тела, очень просто, выстроив аналогии с такими вещами как огонь или музыкальные инструменты; в конце концов он не выдержал и разразился хохотом прямо посреди агоры. Разумеется, его спутники-афиняне ужасно смутились и не знали, куда девать глаза, но варвар тотчас же извинился за свое неподобающее поведение.
— Простите, — сказал он. — Но я просто-напросто не мог сдержать смеха. Вы, афиняне, невероятно странный народ.
— А что такое? — спросили его озадаченные хозяева. — Что ты нашел в нас такого странного?
— Ну, — сказал скиф, — вот вы все тут толпитесь, деля между собой мир, ловко разъясняете чудеса небес и оправдываете существование бессмертных богов, но при всем при том первым делом с утра вы выливаете друг другу на голову ночные горшки. Так что пока вы расхаживаете с головой в небесах и бессмертными душами в эфире, ваши ноги по щиколотку утопают в дерьме, и достаточно простого дождя, чтобы превратить этот блистательный город в неприспособленное для жизни место. У меня дома никому не приходит в голову взять и захватить соседнюю долину; мы понятия не имеем, правда ли дождь объясняется воздействием солнца на воды океана, или нет; но у нас хватает ума выносить наши экскременты за пределы лагеря и сваливать их там, где они никому не мешают.
Хотел бы я знать, что ответили афиняне; полагаю, это был блестящий ответ, потому что смысл этой истории в том, чтобы показать, насколько мы превосходим все прочие расы. Но она имела продолжение, которое тоже имеет отдаленное отношение к делу — и поскольку я сейчас в настроении рассказывать истории, вам придется потерпеть еще какое-то время.
Этот самый скиф, пока жил в Афинах, завел шашни с женой одного из граждан. Ее звали Миррина, а мужа ее — Эвергет; это был человек чрезвычайно прямой, набожный и, надо полагать, совершенно невыносимый в быту, и потому трудно винить его жену за то, что она искала утешения на стороне.
Так или иначе, в один прекрасный день скиф нанес ей визит, будучи уверенным в том, что Эвергет не вернется из Собрания по крайней мере до полудня. Он принес небольшой кувшинчик дорогих сирийских духов в качестве подарка. Только он успел скинуть плащ и тунику и как раз вступил в борьбу с ремешками сандалий, как вдруг дверь распахнулась и появился Эвергет. Собрание отменили из-за дурных предзнаменований — кажется, самка хорька разродилась под алтарем храма Гефеста — и он поспешил домой, чтобы совершить необходимые жертвоприношения.
Он был изрядно потрясен видом крупного голого незнакомца, стоящего посреди его дома и, вероятно, позволил себе несколько весьма крепких выражений. Но скиф быстро соображал, а о набожности Эвергета знал от Миррины. Поэтому он выпрямился в полный рост (среди скифов много высоких, а этот скиф был выше большинства своих соплеменников), сурово нахмурился и заорал:
— Как смеешь ты врываться сюда вот так?
Эвергета это озадачился, и на секунду он даже подумал, что ошибся дверью. Однако вид собственной жены, стоящей рядом с незнакомцем, пытаясь застегнуть брошь, подсказал ему, что все-таки не ошибся.
— Мне это нравится, — сказал он. — Ты кем себя вообразил — богом всемогущим?
Скиф как раз лихорадочно подыскивал нужные слова, и вопрос антагониста пришелся ему как нельзя кстати.
— Да, — ответил он.
Эвергет моргнул.
— Что ты сказал? — спросил он.
— Ты настолько же слеп, насколько нечестив? — сказал скиф. — Ты не видишь, что я — Зевс?
Эвергету понадобилось какое-то время, чтобы переварить эту мысль, но затем он поверил в нее всей душой. В конце концов, согласно легендам Зевс только и делает, что запрыгивает в постели к смертным, с результатами в виде Сарпедона, Персея и славного Геракла. Эвергет, человек наивный и доверчивый, был гораздо больше готов поверить в то, что его благочестивая жизнь была вознаграждена визитом Великого Прелюбодея, чем в то, что жена завела любовника. Промедлив примерно одну семьдесят пятую секунды, он рухнул на колени, охваченный религиозным трепетом.
Миррина была девочкой сообразительной и поняла, что это выгодное положение не продлится долго. В конце концов, Бог должен быть способен творить чудеса — например, наполнить комнату цветами или заставить источник забить из пола — и он никак не мог просто накинуть тунику и плащ и выйти вон. Тут она вспомнила о флаконе духов. Пока ее муж истово молился скифу, она зашла ему за спину и изо всех сил треснула его по башке этим кувшинчиком. Эвергет, разумеется, погас, как лампа на ветру, а скиф схватил одежки и был таков. Несколько минут спустя Эвергет очнулся и сел, сжимая голову и постанывая. Все лицо его было покрыто кровью, смешанной с дорогими сирийскими духами, и он был совершенно дезориентирован.
— Что произошло? — спросил он.
— Идиот, — отвечала жена. — Тебя же ударила молния.
— Молния? — переспросил Эвергет. И все вспомнил. — Значит, бог и в самом деле был здесь?
— Был, — ответила Миррина. — И ты оскорбил его, так что он поразил тебя молнией. Я была в ужасе.
Эвергет глубоко вздохнул и, разумеется, учуял духи.
— Что это за странный запах? — спросил он.
— В твоем доме побывал бог, а ты задаешь такие вопросы? — ответила Миррина.
Тотчас же Эвергет поковылял готовиться к жертвоприношению, а потом до самой смерти клялся, что видел бога. И когда девять месяцев спустя его жена принесла сына, не было более гордого мужа во всех Афинах. Он назвал сына Диогеном (что означает Сын Зевса) и распорядился написать на стене внутренней комнаты фреску с Ледой и Лебедем, причем Леда выглядела в точности, как Миррина. К несчастью, удар по голове не прошел даром и довольно скоро Эвергет скончался, но это было, возможно, к добру; сын его оказался совсем не подобен Зевсу, удача покинула семью, потомки Диогена к тому моменту, когда я свел знакомство с одним из них, скатились до положения гребцов и присяжных. Так или иначе, но остатки святилища, который в память о том событии Эвергет возвел на своей земле недалеко от Паленны, можно видеть и по сей день; во времена моего детства это маленький храм считался местной достопримечательностью. Несколько лет спустя, однако, крышу с него сорвало штормом, а люди потихоньку растаскали стены на починку амбаров и заборов, так что к настоящему моменту уцелели только освященная ограда и собственно алтарь.
ЧЕТЫРЕ
Я знаю, есть такие люди, которым никакая история или поэма не в радость, если им не сказать, как выглядит герой. Думаю, это из-за недостатка воображения, поощрять каковой не следует; я, однако, могу их отчасти понять, поскольку сам был не чужд этого порока в детстве, когда посещал достойное презрения заведение, именуемое Школой Стратокла.
Целью существования этой организации было обучение потомков благородных фамилий декламации Гомера; в те дни царило всеобщее убеждение, что единственным навыком, который необходимо передать юноше перед тем, как он шагнет во внешний мир — это умение декламировать «Илиаду
Например, в образе Ахилла, которого я презирал всем сердце, я представлял колбасника Менесикрата, красавчика с бешеным нравом, продающего колбаски с изрядным содержанием хрящей у Двора архонта. Агамемнон — хвастливый, жестокий, трусливый и тупой — гармонично сливался с самим Стратоклом, а его слабоумный братец Менелай до сих пор напоминает мне молодого раба Лисикла, одного из учителей. Школьный писец Тифон как никто другой подходил на роль скользкого интригана Одиссея — Одиссея из «Илиады