Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Козлопеснь - Том Холт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Часть первая

ОДИН

Афины — крупный город, расположенный в центральной части страны, которую мы зовем Грецией. На севере лежат Фивы, Коринф на западе, а Спарта чуть подальше на юг. Вокруг него область под названием Аттика — достойная жалости скалистая местность, в которой редкое растение поддается на уговоры расти. Пока что это все, что я имею сказать об Афинах.

Ну, почти все. Первый петушиный бой, которой я помню, произошел в Афинах, рядом с Пропилеей, там, где тропинка, ведущая вверх и направо, соединяется с главной лестницей. Это был невероятно жаркий день, когда ячмень сох на корню, виноград превращался в изюм прямо на лозах, а мне было едва ли больше девяти лет. Понятия не имею, что в это время года можно делать в городе, но у отца возникла какая-то надобность и он взял меня с собой. В другой раз это стало бы приключением, но из-за жары и толп меня охватило уныние, на какое способен только девятилетний мальчик, и даже если бы сам Зевс выбрал этот день, чтобы спуститься на землю в огненной колеснице, не факт, что я бы его заметил. Другое дело — петушиные бои.

Разумеется, у нас в деревне тоже проводили петушиные бои, и они меня не слишком интересовали, несмотря на то, что моя кровожадность вполне соответствовала моему возрасту. Этот петушиный бой отличался от всех прочих атмосферой.

Насколько я смог разобраться, претендент — крупная, цветастая птица по имени Эвриал Крушитель Врагов, был выставлен против чемпиона южной Аттики, довольно неприглядного создания по имени Аякс Кровавоногий, и на кону стояло не менее ста драхм. Хотя я мало что смыслил в этих материях, довольно скоро мне стало понятно, что от Крушителя Врагов ожидали мгновенной расправы с Кровавоногим, который практически исчерпал потенциал бойцового петуха и с точки зрения наиболее информированных зрителей являлся не более чем ходячим кебабом. Поинтересуйся кто моим мнением, я бы, без сомнения, примкнул к большинству, поскольку Кровавоногий был заметно мельче Крушителя, а с его левым крылом в самом недавнем прошлом произошло какое-то неприятное событие. Распорядитель — коротышка с шеей, похожей на обрубок бревна — громким, торжественным, совершенно гомерическим голосом объявил имена соперников и перечислил их достославных предков, их сражения и победы. Из этого каталога древних доблестей явственно следовало, что наиболее заметные достижения Кровавоногого имели место более двух лет назад, в то время как Крушитель Врагов определенно находился на пике формы, всего лишь пару недель назад практически выпотрошив соперника по имени Орест Несущий Порчу, а с тех пор жил на диете из пшеницы и опарышей. Затем толстошеий распорядитель заявил, что это была последняя возможность сделать ставку и отсупил за границу мелового круга.

На тот момент в моей собственности находился один-единственный обол. Это была первая монета, которой я владел, и она не поражала совершенством. У предыдущего владельца она вызвала приступ скептицизма, о чем свидетельствовали следы целых четырех ударов резцом, три из которых пришлись на сову на реверсе, а один, совершенно святотатственный — поперек носа Афины на аверсе. Как бы то ни было, я любил этот обол, ибо отдал за него три хороших заячьи шкурки и сломанный серп, который нашел в ручейке. Когда распорядитель призвал делать ставки, я, помню, сказал себе, что слишком юн для азартных игр, и что если отец дознается, то освежует меня живьем. Но затем я будто бы услышал, как этот маленький обол воззвал ко мне из-под языка, где я хранил его — в те дни мы носили мелочь во рту, это было до того, как в обращение пустили посеребренные медяки, вызывающие отравление — и сообщил, что ему ужасно одиноко, и я должен использовать эту уникальную возможность, чтобы раздобыть еще несколько маленьких оболов, с которыми он мог бы играть. Нет ни малейшего риска, сказал обол; все, что от меня требуется — это поставить на Крушителя Врагов три к одному, и когда я пойду домой этим вечером, о мои зубы будет весело звенеть целый выводок совят.

Итак, едва толпа возбужденных игроков рассосалась настолько, чтобы через нее можно было протиснуться, я вытащил обол изо рта, тщательны вытер его о рукав туники и торжественно поставил на Эвриала Крушителя Врагов. Затем владельцы пропихнули в горло своим подопечным по кусочку чеснока, чтобы привести их в ярость, и швырнули петухов в круг.

Чтобы расправиться с соперником, Аяксу Кровавоногому потребовалось примерно тридцать секунд. Думаю, он победил за счет одной только безмозглой свирепости. Не было никаких осторожных круговых обходов, квохтанья, к которым я привык в Паллене; Кровавоногий вскинул голову, издал звук, напоминающий треск разрываемой ткани, и прыгнул противнику на шею. Вся его стратегия заключалась в том, чтобы сомкнуть когти на горле другой птицы и расклевать ей череп, что для петуха является крайне неортодоксальным способ сражаться. Правильно воспитанная, хорошо образованная птица должна биться шпорами, как тяжелый пехотинец — копьем; он пренебрегает всеми прочими видами оружия, которыми снабдила его Природа, точно так же, как гоплит обнажает свой меч, только если ему совершенно некуда деваться. Таким образом, следующий канону бойцовый петух оказывается в весьма невыигрышном положении, когда мелкий, но прыткий враг вцепляется в его шею и отказывается отпускать. Я только-только успел добраться до безопасного места на краю толпы, когда распорядитель, встав в центр мелового круга и подняв повыше бесформенный комок перьев, известный ранее под именем Эвриал Крушитель Врагов, объявил, что чемпион защитил свой титул при ставке семь к одному. Толпа после этого как будто расплавилась и потекла прочь, и я смог в одиночестве наслаждаться видами Пропилеи, но без своего обола. В конце концов я ушел оттуда, нашел отца и рассказал ему, что случайно проглотил монету. Он посочувствовал мне и сказал, что обол через день или около того найдет выход и ничего дурного с ним не случится. Это чрезвычайно меня встревожило, поскольку было совершенно ясно, что этот обол заблудился окончательно и никогда не вернется; в конце-концов отец догадается, что я проиграл его, и задаст мне жару. К счастью, он на некоторое время забыл об этой истории, а когда вспомнил, я уже сумел, гоняя ворон, раздобыть новый обол, который и предъявил ему.

Во многих отношениях я чувствую некоторое сродство с обеими птицами; несмотря на то, что общепризнанная простота оборачивалась для меня непроходимой сложностью, я благополучно пережил испытания и злоключения, положившие конец людям покрупнее меня и куда богаче оперенным. Если растянуть эту аналогию до предела, то можно заявить, что тот петушиный бой — представленная в миниатюре история Афин моего времени; роль Афин, разумеется, исполнил Эвриал Крушитель Врагов. Если ваша память не столь плоха, какой стала моя за последние несколько лет, то вы, конечно, помните, что цепочка побед над могучими врагами привела Крушителя Врагов к финальной схватке с неким незначительным соперником, который совершенно неожиданно с ним покончил. Добавьте к этому его мощь, его величественность, красоту его перьев и гребня — и увидите Афины моего детства, за два года до начала Великой Пелопоннесской Войны.

Книготорговец Декситей, которые платит мне неплохие деньги за то, что я пишу эти строки, предпочел бы, чтобы я начал в правильной манере, что-нибудь вроде «Сие есть История Эвполида из Паллены, записанная с тем, чтобы славные деяния мужей не были совершенно забыты», а затем перешел к происхождению Богов, рождению Божественной Афины и основанию ею Города, детству и героическим деяниям Тезея и повторному основанию Афин, реформам Солона, тирании Писистрата и роли, сыгранной афинянами в Великой Войне против персов.

Тут наши с Декситеем взгляды на литературу расходятся. Декситей верит, что книга, в названии которой есть слово «История», должна содержать в себе целую прорву исторических сведений. Я же исхожу из того, что мои читатели являются либо афинянами, которым все это известно и без меня, либо варварами и чужеземцами, не имеющими ни малейшего представления о нашем городе, так что пролог, который позволил бы им войти в курс дела и испытать хотя бы слабую надежду понять мой рассказ, должен быть раза в два длиннее самой книги и являться притом образцом уныния. Соответственно, я предлагаю сразу перепрыгнуть к моей собственной истории и оставить читателям разбираться в предыстории по ходу дела. Я уверен, что они справятся, а если Декситею это не по нраву, пусть найдет кого-нибудь еще, кто напишет на египетской бумаге, купленной им по дешевке прошлым летом, что-нибудь более подходящее.

Этот подход, однако, не решает вот какую проблему: откуда эту мою историю следует начать. Видите ли, что я собираюсь сделать, так это рассказать историю моей жизни, начиная с рождения в деревне Паллена через тридцать восемь лет после битвы при Саламине и заканчивая сегодняшним днем. До сих пор не нашлось никого достаточно эгоистичного, чтобы проделать подобное, и я должен признать, что перспективы весьма меня тревожат. Поэтому я испытываю соблазн пропустить события моего детства и сконцентрироваться на периоде, который я помню гораздо лучше и который совпадает с самыми потрясающими эпизодами истории Афин. Но если я поступлю так, вы ничего не узнаете об Афинах помимо того, о чем я только что сказал и того, что прочитаете на горлышках винных амфор, и в результате очень скоро запутаетесь и начнете досадовать, что расстались с целой серебряной драхмой ради такой невнятной книги; в то же время если я начну с начала и с усердием проложу путь до самого конца, читатели потеряют терпение еще до того, как у меня прорежется первый зуб, и примутся гонять Декситея по рыночной площади, требуя вернуть деньги.

Стало быть, все, что я могу — это дать честное слово афинянина и служителя Муз, что как только книга наберет разбег, она станет невероятно увлекательной, трогательной и информативной, и попросить вас поддержать меня, пока я разбираюсь с утомительными материями, которые следует рассмотреть в первую очередь. Вообразите, если желаете, что сидите в театре в первый день Великих Дионисий, что пришли по жаре из самого Марафона или Элевсина, и все ради того, чтобы увидеть последнюю пьесу знаменитого комедиографа Эвполида из Паллены. Сперва вам придется высидеть три кажущиеся бесконечными трагедии на такие приземленные и банальные темы, как Падение Трои, Месть Ореста или Семеро против Фив. Однако вы готовы на это жертвоприношение времени и терпения, зная, что комедия Эвполида того стоит, и когда хор в великолепных костюмах выстроится на сцене, распевая вступительную песнь, ваше наслаждение будет тем полнее, чем тоскливее было все предшествующее.

Мне только что пришло в голову, что некоторые из вас, будучи юными и невежественными, ничего не знают об Эвполиде из Паллены, великом комедиографе. Возможно, вы даже никогда не слышали этого имени. Не исключено, что вы никогда не слышали о Великих Дионисиях и ни разу в жизни не были в театре. Честно слово, если это действительно так, я не знаю, что вам сказать, кроме того, что Великие Дионисии — это один из двух ежегодных театральных фестивалей, проводимых в Афинах, когда в течение трех дней подряд на сцене представляются новые пьесы, и лучшие комедии и трагедии награждаются по решению коллегии судей, и что в юности я не раз получал приз за Лучшую Комедию, хотя, конечно, и недостаточно часто. На самом деле, прежде чем мы двинемся дальше, я думаю, мы должны раз и навсегда разобраться с этим вопросом, и уж после этого я смогу, наконец, перейти к своей истории. В этой книге вам встретится великое множество вещей, требующих, по всей видимости, объяснений, а я совершенно не намерен объяснять их все. Это было бы невыразимо утомительно. Таким образом, если я вдруг упомяну о чем то, чего вы не понимаете или о чем никогда не слышали, то я бы посоветовал вам не выступать и применить свой ум, чтобы разобраться самостоятельно, используя контекст, в происходящем — то есть поступить так, как я поступал всю свою жизнь. Притворитесь, что это вообще не книга, а своего рода занятная беседа, которую вы подслушали в банях или на Рыбном рынке.

А теперь, наконец, я начну свое повествование, и очень скоро вы будете настолько захвачены силой моего повествовательного таланта, что все проблемы, о которых я тут переживаю, растают, как дурные сны в ярком свете дня.

Афины времен моего детства. Воля ваша, но я не могу представить, чтобы вы не знали ничего о тех великих временах между Персидскими войнами и войной со Спартой. «В те дни гиганты жили здесь», как заявляет в одной из своих пьес этот болван Телеклид, ибо это были времена, когда пьесы Эсхилы были достаточно свежими, чтобы их помнили, Софокл находился на пике творчества, а один юноша, которого звали Эврипид, только-только входил в силу; это были времена, когда Перикл закладывал по одному храму в месяц, а деньги текли в город со всей Великой Афинской Империи полноводной рекой.

По крайней мере, так это видится из сегодняшнего дня. Стало быть, я родился и вырос в Аттике, на фоне Афин; но сам я не имел к нему почти никакого отношения в те дни, когда великие мужи, о которых вы столько слышали, высекали свои имена на стенах истории. Мое детство прошло вовсе не в компании этих великих мужей; на самом деле в те времена меня окружали главным образом козы. Отец мой был довольно состоятельным человеком, и существенную долю его богатства составляло стадо выносливых, однако доставляющих много хлопот коз, за которыми следовало постоянно присматривать. Дело это не так чтобы слишком сложное, но и приятным или стимулирующим его не назовешь. Соответственно, едва я достиг возраста минимальной самостоятельности, то был тут же назначен Главным Козопасом и переместился на склоны Гимета.

Хотя я не любил коз (и не люблю по сей день), пастьбу я предпочитал учебе и вскоре сделался настолько искушенным в этом деле, насколько это доступно маленькому мальчику. Паллена лежит между двух горных цепей, поэтому пастбища наши располагались недалеко от дома, а поскольку животные сами по себе были в целом послушны, то я имел возможность заниматься тем, что уже тогда было моей главной страстью: ямбическим стихом.

Сперва я сочинял трагедию, поскольку трагедии, в особенности же творения прославленного Эсхила, чаще всего звучали у нас в доме и в деревне. Большинство знакомых мне людей знало наизусть хотя бы несколько пассажей из пьес этого великого человека, а один старик, который поддерживал свое существование за счет визитов и обедов в гостях, утверждал, что помнит все семьдесят четыре его сочинения. Он был, по его собственным словам, членом городской гильдии актеров; без сомнения, он обладал прекрасным голосом для декламаций, который я до сих пор слышу внутренним ухом, когда мысленно проверяю ту или иную строфу на звучность.

Но скоро я забросил это дело; нескончаемые потоки многосложных слов и невнятных метафор, которыми отличается высокий трагический стиль, казались мне одновременно слишком трудными и слишком нелепыми. Едва я увидел первую в своей жизни комедию — она произвела на меня такое впечатление, что я даже не могу припомнить, кто ее написал и о чем она была вообще — то сразу решил сочинять только комедии; и за одним-единственным исключением, о котором поведаю вам в свое время, за всю жизнь этой клятвы не нарушил. Комический стиль, в конце концов, основательно покоится на простонародной речи, так что величайшим комплиментом, который можно сделать комедиографу, является признание в том, что вы даже не замечали, что его персонажи говорят стихами. В сущности, я утверждаю, что комедии писать гораздо труднее, чем трагедии (и никто, конечно же, мне не верит), ибо у трагедий есть собственный язык, специально созданный для сочинения пьес, в то время как простонародный говор никогда не предназначался для переложения ямбической строкой и разбиения цезурами. К счастью, с этим талантом я родился, и моя мать говорила, что я изъяснялся стихами едва ли не с колыбели. В ее устах это вовсе не было комплиментом; она вышло из семьи политиков невысокого полета и с детства испытывала отвращение к сатирикам.

Итак, начиная с девяти лет я декламировал ребяческие парабасы и стихомифии козам и колючим кустам. В те дни я еще не владел искусством письма на восковых табличках или папирусе, а посему носил все свои строки в голове. Я по-прежнему так делаю и записываю пьесу только после того, как она закончена. В конце концов, актеры должны заучивать свои роли, и если автор не способен запомнить собственное сочинение, то как он может требовать этого от них?

К одинадцати годам я начал сочинять стихи для хора — занятие, всегда казавшееся мне делом более простым, чем ямбические диалоги, и вскоре закончил свою первую комедию, которой гордился до нелепости. Она называлась «Козлы» в честь первой своей аудитории и удостоилась первого приза на Всегиметском фестивале, который вручил старый белый козел, избранный мной председателем жюри из двенадцати судей. Поскольку моя пьеса была единственным номинантом того года, я не думаю, что у них был большой выбор. Сразу после этого главный судья весьма чувствительно боднул меня, когда я попытался заплести его челку в косу, преподав ранний и бесценный урок о непостоянстве публики.

Хор, одетый козлами, представлял афинский народ, а их пастух — славного Перикла, великого государственного деятеля, возглавлявшего в те дни Город. Ни одна комедия, стоящая этого звания, не считалась полной без парочки ядовитых и непристойных нападок на Перикла и «Козлы» не были здесь исключением. Однажды, когда пастух выпасал свое стадо на жирных горных пастбищах империи, его подстерегла банда спартанцев и отобрала у него сыры, похищенные им самим у своего хозяина — Казны. Сейчас я гораздо ловчее в аллегориях, рад сообщить; в те дни все это казалось мне верхом тонкости.

Разъяренный этим трусливым нападением, Перикл решает объявить войну Спарте и окружить империю стеной из трирем, чтобы держать спартанцев снаружи, а коз — внутри. Засим следовала замечательная сцена в Козлином Собрании, в которой Перикл вносил свое предложение; его речь — агон пьесы, была пародией на все, что я мог припомнить из выступлений великого человека, которые всякий в Паллене знал наизусть, а ответная речь Трагософа (»Мудрого Козла») представляла собой переложение ответа одного из его противников. Затем шла недурная сцена Хора, в которой потидейский козел пытался проломить стену и бежать, в результате чего был принесен в жертву и съеден Периклом и прочими козами (эта сцена предназначалась, конечно, для моего отца). И сегодня я мог бы процитировать пролог, первый из сочиненных мной прологов (»А сей пастух — отдельное явленье / Сдается мне, он метит к нам в цари»), однако у меня есть какая-никакая репутация комедиографа, поэтому я не буду этого делать.

Затем вспыхнула Великая Война со Спартой и идиллическую жизнь поэта-козопаса стали прерывать ежегодные нашествия спартанцев, что привело к двум неприятным последствиям: необходимость посещать школу и изучать ораторское искусство и поэзию Гомера, а также невозможность покинуть Город, покуда спартанцы околачиваются поблизости. В целом должен признать, что Гомер досаждал мне куда больше спартанцев, поскольку в городе хватало людей, недавно выступавших в хоре и потому способных декламировать самые свежие комедии. Поскольку горожанам было совершенно нечем заняться между Собраниями и судами, а большая часть населения собралась внутри городских стен, у всякого находилось немного времени для маленького мальчика, заявлявшего, что он собирается стать комедиографом, как только достигнет возраста, достаточного для получения хора. Единственным выдвигаемым условием было обязательство хорошенько вздуть Перикла в своей первой комедии; они не знали, что я уже выполнил его.

Ведущим комедиографом в те дни был прославленный Кратин, с которым я имел честь познакомиться в возрасте двенадцати лет. Существует очень мало людей, которых безо всяких натяжек можно назвать отвратительными, но Кратин, безусловно, был одним из них. Это был маленький, скрюченный человечек со злобной усмешкой на устах, руки у него беспрерывно тряслись, даже если он был относительно трезв. Где-нибудь на его одежде всегда присутствовали следы рвоты, а интерес, испытываемый им к мальчикам, был вовсе не педагогического характера. Тем не менее он всегда был желанным гостем как минимум на первую часть ужина, и несмотря не его не слишком почтенные привычки — вроде обыкновения вытирать пальцы о волосы соседа, высморкавшись — я никогда не встречал никого, кроме других комедиографов, кому он по-настоящему не нравился. Он был прирожденным политиком и ненавидел Перикла каждой частичкой своего тщедушного, больного и некрасивого тела. Соответственно, добиться его неугасающей дружбы было нетрудно, и дядя по матери, Филодем, который довольно хорошо его знал, научил меня этому искусству, когда я выразил желание увидеть его.

Чтобы внушить Кратину любовь к себе, нужно сделать всего лишь следующее. Как только беседа свернет на политику, надо принять встревоженный вид, как будто собираешь сделать некое ужасное признание. «Знаю, с моей стороны это глупо, — должен сказать ты, — и я знаю, что именно он превратил нашу страну в то, чем она является сегодня, но в глубине души я знаю, что Перикл неправ насчет...» (здесь нужно вставить злободневную проблему). «Не могу даже сказать, почему, — продолжишь ты с видом застенчивым и слегка при этом запинаясь, — просто вот такое у меня ощущение».

Это ключ к сердцу Кратина. Он тут же взорвется и бросится объяснять, страстно и обильно жестикулируя, в чем именно заключаются ошибки новейшей политики Перикла. Во время этого представления ты должен хмурится и неохотно кивать, как будто помимо воли принужден принять некую великую истину. После этого Кратин поверит что он и только он привел к тебя к праведному образу мысли, и станет твоим другом и политическим союзником на всю жизнь.

После нескольких репетиций мое исполнение было сочтено совершенным, ужин с вином назначен, а на рынке приобрели дешевую подержанную посуду на тот случай, если Кратин примется швыряться столовыми приборами, напившись пьян. Мне досталась роль Ганимеда, виночерпия, а дядя пригласил еще пару старых друзей с крепкими желудками. Как обычно, Кратин был единогласно наречен Владыкой Пира (что означало право выбирать застольные песни, темы для бесед и объявлять, кто будет петь или говорить первым), после чего гости шумно набросились на еду. Затем наступил черед моей сцены, которую я отыграл безукоризненно.

Кратин заглотил наживку, как тунец, и принялся яростно размахивать руками.

— Если бы только, — воскликнул он, расплескав вино на одежды дяди и тут же наклонив горлышко моей амфоры над своим кубком — все в одно движение. — Если бы только афинские избиратели обладали здравым смыслом этого смышленого поганца!

— Ты, верно, полагаешь, — заявил он, трясясь от негодования, — что если идиоты присваивают первый приз пьесе, целиком и полностью состоящей из оскорбительных и непристойных нападок на некоего человека, то из этого следует, что они его не любят.

— Конечно, это же вполне логично.

— Нет, в этом жалком городишке это не так! Каждый год я вытаскиваю его на сцену, и эти дегенераты ходят под себя, веселясь за его счет. Затем они идут домой, переодеваются в чистое, маршируют в собрание и избирают его на следующий срок! Я этого не понимаю; словно бы каждый раз, когда я макаю ублюдка в дерьмо, он становится еще популярнее.

— Может быть, так оно и есть, — сказал дядя. — Может быть, все что ты делаешь — это предоставляешь им возможность сбросить накопившееся раздражение. Не имей они такой возможности, то Перикл, вероятно, не получал бы столько голосов.

— И вообще, — заметил один из гостей, дядин сосед по имени Анаксандр. — Пока приз достается тебе, имеет ли это значение?

Кратин едва не поперхнулся.

— За кого, пропади ты пропадом, ты меня принимаешь? — рявкнул он. — Да за все выигранные мной призы я не дам и дохлой жабы. Что, по-твоему, я хочу от жизни?

— Да ладно, брось, — приветливо ответил Анаксандр. — Вся эта болтовня о священной миссии предназначена для публики. Все знают, что не успеет хор сойти о сцены, поэт и политик отправляются вместе выпивать, и именно поэтому улицы наутро после фестиваля сплошь испятнаны лужами рвоты причудливых цветов. Готов поставить пятьдесят драхм, что если бы Перикл завтра умер, ты бы не знал, куда себя девать. Он твоя кормушка, а ты — его ручной шакал.

Кратин стал пурпурным, как вино в его кубке, и зарычал так, что я слегка перепугался, но мой дядя только улыбнулся.

— Именно такого дерьма я и ожидал от избирателя, — выговорил Кратин наконец, совладав с яростью. — Спорю на пятьдесят драхм, что ты голосовал за этого мелкого педика на последних выборах. Что, голосовал?

— Если говорить прямо, — сказал Анаксандр. — Да, голосовал. И что?

Кратин перегнулся через стол и плюнул Анаксандру в кубок.

— Теперь мы в расчете, — сказал он. — Ты отравил мое вино, я отравил твое.

Анаксандр не нашел эту выходку слишком уж смешной, и даже дядя нахмурился.

Тут мне пришло в голову, что я могу спасти ситуацию; я робко кашлянул и произнес:

— Но разве слова Анаксандра в определенном смысле не верны? Разве не ради призов или создания хороших пьес ты трудишься? Пьеса не становится хуже только оттого, что публика не уловила ее смысл.

Кратин повернулся ко мне с перекошенным лицом.

— Парень-то все-таки не такой уж и смышленый, — сказал он. — Если бы я хотел писать хорошие пьесы, я бы занялся трагедиями, и тогда меня, может быть, не выкидывали так часто со званых ужинов. Если бы все, чего я хотел, заключалось в сочинении ямбов, я бы не уродовался с комедиями, каковые в основном даются тяжким трудом; я бы писал об Эдипе, семерых против Фив и прочем тому подобном дерьме, выигрывал бы все призы в мире один за другим, причем никто не мог бы понять, о чем вообще эти трагедии, включая меня самого. Послушай-ка, я тебе кое что скажу. Если тебе когда-нибудь захочется стать комедиографом — храни тебя боги от этого, это по-настоящему дрянное житьишко, уж поверь — то подыщи себе объект для ненависти и ненавидь его изо всех своих сил. Для меня тут все просто — у меня есть Перикл и я по-настоящему ненавижу его. Поэтому я пишу комедии лучше, чем кто бы то ни было еще. Но ты юн, и потому, вероятно, не ненавидишь никого достаточно сильно, чтобы желать скормить ему его собственные еще теплые внутренности прямо с мясного крюка. Стало быть, тебе придется вообразить, что ты его ненавидишь. Представь, что он убил твоего отца, изнасиловал твою мать, нассал тебе на стенку и разломал подпорки для винограда. Порезав мизинец, говори: это Перикл виноват; если во время сбора урожая пойдет дождь, говори: опять Перикл портит погоду. Все, что пойдет в твоей жизни не так, записывай на своего врага. Действуя таким образом, ты добьешься возникновения у тебя в кишках как бы этакого комка медленно формирующейся какашки, которую тебе так или иначе придется выдавить из себя — и вот так ты начнешь писать комедии. Сперва ты целыми часами будешь строчить вульгарные оскорбления, вроде того, что у Перикла верблюжьи яйца, но вскоре поймешь, что это никуда не годится. Ты обнаружишь, что если хочешь кого-то ранить, нужно писать хорошо, чтобы публика, взрываясь хохотом, объединялась с тобой против твоего врага. Я и посейчас недостаточно хорош, чтобы добиться этого, но поздно плакать. Рано или поздно я заполучу его яйца в качестве сувенира, и уж после этого смогу удалиться от дел и отправиться выращивать бобы.

— Никогда тебе этого не удастся, — сказал дядя. — Или ты ничего не знаешь об афинянах?

— Я был комическим поэтом пятнадцать лет, — ответил Кратин. — Об афинянях я знаю больше, чем любой из живущих.

— Нет, не знаешь, — сказал дядя. — Все, что ты знаешь — это как их рассмешить. Это ремесло, вроде плетения корзин. Ты совершенно определенно не ведаешь, как они работают, иначе не давно бы забросил театр. Если б ты хоть мало-мальски понимал своих сограждан, ты бы понял уже, что более всего они ценят удовольствие, доставляемое словами. Персы любят золото, спартанцы — отвагу, скифы — вино, а афиняне любят остроумные речи. Главное в афинянине то, что он лучше послушает о пиршестве во дворце великого царя, чем сядет и съест вкусную бобовую похлебку, а сбору озимого ячменя предпочитает голосование за захват серебряных рудников Тасоса, — он помедлил, глотнул вина и продолжил. — Как ты думаешь, почему мы изобрели театр, ради всех богов? И если уж на то пошло, почему у нас демократия? Вовсе не потому, что демократия есть наилучшая форма правление; вовсе наоборот, как тебе прекрасно известно. Мы привержены ей только лишь потому, что при демократии, если хочешь чего-то добиться, ты должен уметь хорошо говорить, чтобы все эти земледельцы, колбасники и докеры расходились по утрам из Собрания с головой, полной самой великолепной чепухи о том, что они владеют всем миром. Вот так вот твой возлюбленный Перикл стал любимым племянником Зевса: с помощью красноречия. И удерживается он на своем месте благодаря таким как ты, потому что едва дым от его речей рассеивается и избиратели начинают испытывать желание посмотреть на отчеты о тратах, вы выкатываете свои невероятно смешные пьесы и блистательные стихи, и вот они уже снова лопаются от слов.

— Погоди-ка секундочку, — прервал его Кратин. — Я сочиняю самые лучшие речи в Афинах. Если афиняне действительно готовы делать то, что говорит им самый красноречивый оратор, почему яйца Перикла в этот самый момент не поджариваются на моем очаге?

— Потому что это всего лишь театр, — сказал дядя. — И никто не обращает на него внимания. Они стравливают гнев против Перикла, когда ты превращаешь его в шута горохового, и когда он в следующий раз встает в Собрании и выдвигает предложение организовать экспедицию для завоевания луны, они сидят и заглатывают его золотые слова, как спелые фиги. Театр — это место, где смеются над вождями, Собрание — где голосуют за них. Я-то полагал, что ты давно в этом деле разобрался.

— Значит, ты противник демократии, а также сторонник Перикла, — сказал Кратин раздраженно. — Больше не трудись приглашать меня.

Дядя рассмеялся.

— С чего ты взял, что я антидемократ? — спросил он. — Из того, что присутствующий здесь мой племянник — идиот, никак не следует, что я не люблю его; тот факт, что мои сограждане совершают множество дурацкий деяний, вовсе не означает, что я хочу низвергнуть конституцию. Я люблю демократию и ненавижу тиранию. Как раз поэтому меня раздражают люди, которые не понимают природы демократии и люди, ее нарушающие.

— Если мы перешли к обсуждению демократии, — сказал Анаксандр, яростно зевая, — я отправляюсь домой. Мне еще виноградники идти подрезать спозаранку.

— Сиди, где сидишь, и заткнись, — сказал дядя. — Ты ничем не лучше прочих. Вот только что ты спровоцировал перебранку с Кратином, чтобы послушать, чего он такого забавного скажет, разъярившись, но когда он плюнул тебе в кубок, в восторг ты не пришел. Как это по-афински. Все мы обожаем сочные кризисы, потому что в кризис нам перепадает особенно много публичных выступлений, и потому мы охотно голосуем за захват такого-то города или заключение такого-то перемирия; когда какой-нибудь хитрожопый политик толкает красивую речь, мы так гордимся собой, что животы у нас становятся тугими, будто винные мехи. Затем, когда кризис заканчивается войной и наши виноградники сжигают, нам подавай убить кого-нибудь высокопоставленного — и мы казним первого попавшегося нам на глаза политика — возможно, того единственного, который и в самом деле желал городу добра и пытался хоть что-то сделать. После этого разражается следующий кризис — с фракциями, политическими судилищами и все большим и большим количеством речей, и во благовремении мы отправляем пять тысяч пехотинцев на какую-то богами забытую скалу посреди моря, чтобы сразиться с дикарями, о которых сроду не слышали. И все это происходит с нами, афинянами — хитроумнейшим и самым рациональным народом на земле, возлюбившим радости ума больше радостей плоти. Именно поэтому присутствующий здесь Кратин — самый популярный драматург, Перикл — самый популярный политик, а Афины — величайший город мира; и именно поэтому мы рано или поздно придем к ужасному концу.

— Чтоб мне провалиться, — сказал Кратин после долгого молчания. — Идучи на ужин, я думал, что болтать придется мне одному.

— Именно, — сказал дядя. — С тем я тебя и пригласил. Но когда ты сделался бессвязен, долг хозяина потребовал от меня взять развлечение гостей на себя. Где это мальчишка с вином? После всех этих проповедей мне в горло будто каменной крошки насыпали.

Анаксандр выплеснул вино из своего кубка на пол и протянул его мне, чтобы наполнить снова.

— Ради твоих проповедей, — сказал он, — я бы не потащился через полгорода в дождливую ночь. Предлагаю не давать Кратину пить, покуда он не одарит нас речью из своей последней пьесы.

— Полегче, — сказал дядя. — Ты у него сердечный припадок вызовешь.

— Можете оставить себе свое гнусное пойло, — сказал Кратин. — После всего, что ты обо мне сказал, потребуется что-нибудь получше этой козьей мочи, чтобы заставить меня декламировать.

— У меня есть амфора довольно приличного родосского, — ответил дядя. — Конечно, переводить его на тебя — что на пол лить, но я настолько типичный афинян, что хорошая речь может заставить меня им поделиться.

Кратин ухмыльнулся, показав несколько сохранившихся зубов.

— Послушай-ка вот это, — сказал он.

Вот так я стал одним из тех четверых, которые первыми в мире услышали великолепную речь из «Львов», в которой нисхождение, зачатие и рождение Перикла любовно описаны во всех трогательных подробностях. Это одна из самых отвратительных вещей, написанных когда-либо Кратином, и ее будут помнить даже тогда, когда забудется все написанное мной. Позже Кратин говорил, что написал пьесу целиком, сидя у цирюльника, который трудился над особенно неприятным и неудобно расположенным чирьем. Разумеется, мы чуть не лопнули от смеха и запихивали в рот подушки, чтобы не задохнуться, а этот великий человек сидел перед нами с каменным лицом, отмеривая каждую строку с прецизионной точностью. Закончив, он получил свое родосское и вскорости отключился. Но дядя был прав, разумеется; стихи заставили меня гордиться Периклом еще пуще, чем до того, хотя бы потому, что он послужил причиной столь великолепного развлечения. По сей день я верю, что комедия оказывает на тот участок человеческого мозга, который ведает политическими решениями, самое микроскопическое воздействие — и одни боги знают, что именно на него воздействует.

Спустя не такой уж большой срок после этого ужина Перикл умер во время Великой Чумы, и Кратин, конечно же, в течение нескольких месяцев был совершенно безутешен. Он чувствовал, что Перикл опять его надул, ускользнув из этого мира тихо и мирно до того, как Кратин получил шанс разделаться с ним честь по чести. Ему пришлось порвать в клочья комедию, которую он как раз писал, и он клялся, что она была лучшей из всего созданного им; он тут же начал новую, в который Перикл предстает перед Загробными Судьями и приговаривается к ужасной каре, в которой существенную роль играл конский навоз. Однако он забросил ее, не закончив, и сочинил жалкий фарсик о Геракле и Алкесте. Он вбросил его за несколько дней до наступления крайнего срока подачи заявок на постановку и к его собственному величайшему отвращению это сочинение получило первый приз на Ленайях того года.

ДВА

А сейчас, мне кажется, самое время подкрепить все хвастливые заявления, которые я сделал в начале этой книги, когда клялся, что за свою жизнь повидал все значительные события из истории города, и рассказать о Великой Чуме. В конце концов, это должно быть интересно даже тем, кого не волнуют политика и театр. Великая Чума была, если не считать еще одного случая, самым занимательных из всех событий, сформировавших мою жизнь, а посему я могу просто описать ее, не упражняясь лишний раз в остроумии, чтобы привлечь ваше внимание. К большому моему облегчению, кстати.

Как ни странно, из большой исторической важности того или иного события не следует, что оно оказало сколько-нибудь значительное влияние на жизнь современников. Помню, когда я был маленький, в нашей деревне жил старик, помнивший нашествие персов. Натурально, вы воображаете, что зрелище сожженного дотла Города и храмов богов, низвергнутых во прах, должно было оказать мощное воздействие на характер и развитие юноши — однако в данном конкретном случае все было совсем не так. По призванию он был мародером и вернулся в Город после общей эвакуации только затем, чтобы посмотреть, не побросали ли люди в спешки каких-нибудь ценных вещиц. Обнаружив, что вокруг кишмя кишат свирепого вида дикари с красными лицами и в золоченых доспехах, он проявил здравый смысл и зарылся в кучу угля, чтобы дождаться их ухода. Когда вспыхнул пожар, он выскользнул из угля и сбежал через дырку в стене с мешком, полным серебряных и золотых статуэток, обнаруженных в некоем доме в Керамике, которые позднее позволили ему выкупить долю в одной кузнице. Великое событие его жизни, полностью изменившее его взгляды на мир и людскую природу, произошло тогда, когда владелец этих золотых и серебряных статуэток изловил его и вверг в тюрьму.

Великая Чума, стало быть, разразилась в самом начале войны и продлилась два или, может быть, три года. Буду честен с вами и признаюсь, что мои воспоминания о том периоде перетекают одно в другое, поэтому по моим ощущением чума заняла где-то около недели; но надо иметь в виду, что я был юн, а ведь просто удивительно, как быстро в этом возрасте привыкаешь к самым необычным вещам. Недавно я слышал историю войны в изложении одного чрезвычайно образованного и ученого господина — какое-то время он был военачальником и отправился в изгнание вследствие ужасной ошибки; посему он удалился в некий тихий маленький городок на нейтральной территории, где и принялся сочинять свой монументальный труд — «Историю Войны»; в итоге, когда память у всех стала такой же дырявой, как моя, он извлек его на свет и доказал окружающим, что все прочие были по меньшей мере столь же некомпетентны, как и он сам, если не сказать хуже. Так вот он заявил, что Перикл умер от чумы на третий год войны, чем безмерно меня поразил. Полагаю, однако, что мне просто приятнее вспоминать о временах, предшествующих чуме, чем о тех, что за ней последовали, вот я и растягиваю первые за счет последних. Сделав это признание, я тем самым вроде бы заявляю, что историк из меня никакой.

Конечно, любой в Афинах готов поклясться, что переболел чумой и выжил; по каким-то причинам это рассматривается как доказательство высоких моральных качеств и духовных заслуг, как будто вас испытали и признали годным сами боги. Даже тот маленький писака-стратег утверждал, что болел чумой, и надо отдать ему должное — его описание симптомов звучит по крайней мере узнаваемо. Впрочем, он пытался также создать впечатление, что присутствовал при произнесении всех самых знаменитых и важных речей того времени, а поскольку некоторые из них звучали одновременно в противоположных углах Греции, я серьезно сомневаюсь, что он успел выслушал каждую с восковой табличкой на коленях, занося на нее слова тот час же, как они покидали уста оратора. Что касается меня, то я совершенно уверен, что чумой я болел и спасло меня только вмешательство богов.

Чума прибыла в Афины на зерновозе и вскорости проявилась в квартале Зерноторговцев. Сперва никто не обратил на это особого внимания, поскольку большинство его обитателей были чужеземцами и более или менее никого не интересовали. Но вскоре зараза начала поражать горожан, и тут уж все сообразили, что у нас возникла большая проблема.

Лично я помню о чуме следующее. Я был в гостях у моей тетушки Навсимахи, а в городе как раз ходили слухи, что у нее интрижка с богатым зерноторговцем Зевксидом, приехавшим из Митилены. На самом деле, если у вас есть копия кратиновых «Муравьев» (у меня нет; как дурак, дал кому-то почитать несколько лет назад), то вы можете найти в ней ссылку на эту интрижку. В общем, чума была одной из тех болезней, которые передаются от человека к человеку, и я полагаю, что тетя подцепила ее от Зевксида, а я — от нее; я отчетливо помню ее родственный поцелуй, которым она одарила меня по прибытии, и как я стер его тыльной стороной ладони, едва она отвернулась.

Через день после визита или около того у меня начали невыносимо болеть лоб и виски, как будто какой-то идиот засунул мои мозги в жаровню и они вспыхнули. Потом засаднило глаза, будто я режу лук, а во рту произошло что-то ужасное. Даже я сам чувствовал, что дыхание мое отдает гнилым мясом; язык у меня распух и пошел трещинами.

Дед мой, у которого я поселился после смерти отца — думаю, мне было около двенадцати в этот момент — бросил на меня один взгляд, диагностировал чуму и запер в хлеву с козами и ослами. Помню, как он сказал, набрасывая засов, что последнее, чему его не хватало в хозяйстве, так это чумы, и если это вознаграждение за милость к сиротам, то он собирается очень серьезно пересмотреть свою теологическую позицию. К счастью, в доме была одна ливийская служанка, которая вбила себе в голову, что ее черная кожа защитит ее от заразы. Она вообразила, что если она будет кормить и присматривать за мной, а я в итоге поправлюсь, дед так обрадуется, что освободит ее и позволит выйти замуж за помощника управляющего; в общем, она принялась носить мне объедки со стола и по кувшину свежей воды каждый день.

Итак, снова я оказался в обществе одних коз, а болезнь перешла в следующую стадию. Примерно сутки я без остановок чихал, кашлял и извергал желчь всевозможных цветов; был один особенно причудливый оттенок желтого, которого я после не видел никогда в жизни, кроме как на дорогущих персидских гобеленах на рынке. Затем кожа моя покрылась маленькими нарывами, которые невыносимо зудели; но, наверное, какой-то бог шепнул мне на ухо, что чесаться нельзя, и я сдерживался. Хуже всего была жажда, которую я попросту неспособен описать; думаю, именно дедово отношение спасло мне жизнь. Видите ли, у меня было всего по несколько чашек воды каждый день, а иногда вообще ничего, если служанка забывала обо мне или была занята; притом известно, что люди, которые пили столько, сколько хотели, неизменно умирали. На самом деле я уверен, что если от самой чумы меня спас бог, то недостаток воды уберег от убийственного поноса, который унес больше жизней, чем чума и который следовал за ней, как бродячий пес за колбасником. Так или иначе, без воды и без еды во мне не было ничего, что могло выйти наружу, тело мое не испытало конвульсий диареи и я выжил.

Я полностью отдаю отчет в том, что во время болезни был совершенно невыносимым соседом, однако по сей день я не забыл отношения коз и ослов, которое едва-едва не дотягивало до совершенно оскорбительного. Собирались ли они вокруг меня, блеяли ли успокаивающе, освежали ли мой пылающий лоб прохладными языками, как им следовало им в соответствии с легендами? Хрен там. Все они сбились в дальнем углу хлева и не решались покинуть его даже ради листьев и фасолевой ботвы в яслях; и чем голоднее они становились, тем сильнее, казалось, винили в этом меня. Можете вообразить, как подавленно я себя из-за этого чувствовал, и временами даже готов был сдаться.

На седьмой день служанка перестала носить еду и воду и я приготовился к смерти — концепция, которой я до той поры не уделял слишком много внимания. Помню, я думал, как прекрасно, что больше не придется ходить в школу, но с другой стороны, как жаль, что никто не увидит моих комедий. Впрочем, я утешился мыслями о встрече с отцом на дальнем берегу Стикса, полагая при этом, что смогу узнать его после всех прошедших лет. Затем я принялся беспокоиться о том, где взять плату за проезд, поскольку Харон никого не перевозит через реку бесплатно. Тут я вспомнил, как слышал где-то (думаю, в какой-то комедии), что Харон наконец ушел на покой, а его пост выкупил афинянин, который и повысил плату (естественно) с одно обола до двух, но своих собратьев-афинян перевозит бесплатно. Это совершенно меня успокоило, поскольку мысль о том, чтобы провести остаток вечности на неправильной стороне реки в компании убийц, изменников и непогребенных покойников, пугала меня безмерно. В общем, я собрался умереть в мире.

Тут надо иметь в виду, что с самого начала болезни я вообще не спал, и должно быть, тогда-то меня и сморила, ибо я могу поклясться, что видел Диониса, стоявшего надо мной, облокотившись на посох из лозы, в комедийной маске и на котурнах, а вялый кожаный фаллос — атрибут комедийного актера — болтался у него между ног. Дионис казался очень большим, свирепым и веселым, но я не испугался и даже не особенно удивился.

— Возрадуйся, Эвполид из Паллены, — сказал он, и весь хлев, казалось, содрогнулся, как те южные пещеры, которые вибрируют от звуков голоса. — Соберись и перестань дрожать; тебе суждено столкнуться вещами куда худшими, прежде чем увидишь меня в последний раз — в первом ряду в театре, когда твой хор будет освистан, ну и в саду за стеной, разумеется. Но помни: ты должен мне кое-какие призы, за которые придется заплатить, а я выкормил тебя, как щенка, чтобы ты сочинил мне пару комедий. Если ты умрешь сейчас и бросишь меня одного в компании этого идиота Аристомена, я никогда тебя не прощу.

Я попытался пообещать, что нет, не брошу, но не смог произнести ни слова; я принялся кивать, и все кивал и кивал, пока не заснул — а я определенно заснул, поскольку помню, что потом проснулся. Проснувшись же, я знал, что буду жить; точно так же, как человек, входя в дом, сразу понимает, есть в нем живые люди или нет. Помню, как я очень долго лежал без движения, наполненный согревавшей меня радостью, которая позволила забыть даже, насколько мне голодно и холодно; и не потому, что я избежал смерти и избавился от боли, но потому, что видел Бога Комедии и получил обещание успеха. Это обещание стоило болезни, решил я.

Спустя долгое, долгое время я вспомнил-таки, что умираю от голоду и подумал, что неплохо бы что-нибудь на этот счет сделать. Я принялся вопить во все свои небольшие легкие, что снова здоров и хочу выйти наружу, но никто не пришел; тогда я решил, что мне не верят, и правильно делают. И вот, убедившись, что силы ко мне вернулись, я осмотрел ворота хлева; оказалось, что они подперты снаружи и даже не качаются. Итак, пережив чуму и получив обещание хора от самого бога, я оказался перед неодолимым препятствием в виде ворот хлева; я уселся на ясли и крепко задумался. К несчастью, никто никогда не учил меня, как выбираться из запертого хлева — возможно, тому виной война, прервавшая мое образование — если не считать того заученного мной наизусть фрагмента «Одиссеи», в котором Одиссей спасется из пещеры Циклопа. Но я бы сказал, что это не считается, поскольку описанные там обстоятельства были определенно уникальны и и вряд ли воспроизводимы. Я было уже отчаялся, но тут внимание мое привлек дядин старый черный осел, и у меня возникла идея.

Не успел я исцелиться, животные (которые были еще голоднее меня) принялись есть и пить и уже опустошили кормушки. Они впали в состояние крайнего беспокойства и я увидел, как обратить это обстоятельство себе на пользу. Видите ли, этот старый осел, которого держали для перевозки бревен и для , обладал нравом, характерным скорее для банщиков и командиров военных судов, и голод отнюдь не смягчил его. Клянусь, этот осел ненавидел всех и вся в мире; но более всего, за возможным исключением других ослов мужеска пола и тяжелой работы, он ненавидел, когда его тыкали под ребра острой палкой. У меня как раз была такая под рукой — она валялась тут же, за яслями — и я тут же вступил в ним в противоборство, добиваясь того, чтобы он практически уперся задом в ворота хлева. Затем я вооружился своей палкой и с ужасной силой ткнул ею осла; разумеется, он взбрыкнул и обрушил на ворота могучий удар. Я подождал, пока он успокоиться и снова поощрил его тычком, и еще раз — и трех ударов воротам хватило. Засов сломался, я отпихнул осла в сторону и навалился на створки. Они поддались и я вывалился на двор, под яркий солнечный свет. Придя в себя, я увидел, что мизинец левой руки просто отломился , будто сухой сучок, притом что я ровным счетом ничего не почувствовал. Я подобрал свой палец с земли и уставился на него. Он сморщился, превратившись в маленькую белую палочку, и отвратительно вонял. Я попытался приладить его на место и, разумеется, не преуспел. В конце концов я сдался и отбросил его; ворона, занятая чем-то по ту сторону мусорной кучи, взлетела и яростно набросилась на палец. Конечно, потеря пальцев на руках и ногах — и даже рук и ног целиком — распространенное явление среди людей, переживших чуму, но я, разумеется, этого не знал и изрядно перепугался.

Так или иначе, я уцелел и мне хотелось поскорее увидеть изумление на лицах домочадцев, поэтому я поспешил в дом, чтобы сообщить, что снова здоров. Будучи ребенком самого неприятного поведения, я рассчитывал устроить им сюрприз; я прокрался к задней двери, а оттуда — на цыпочках во внутреннюю комнату, где ожидал застать деда, предающегося послеобеденному сну. Но его там не оказалось; вместо него я обнаружил мать, сидящую в кресле перед прялкой с прямой спиной —мертвую, как Агамемнон. По ее состоянию и ужасной гримасе на лице было видно, что она умерла от чумы; как это ей всегда было свойственно, она до последнего исполняла свои домашние обязанности, и Гермес, подавая доклад Загробным Судьям, мог со всей ответственностью заявить, что она умерла, как и подобает достойной жене. В этом была она вся.

Я нашел нашего сирийского раба, скорчившегося в углу внутренней комнаты — он сорвал с себя сандалии и изгрыз на них все ремни — а ливийская служанка обнаружилась в кладовой. Боль, которую она испытывала, определенно оказалась для нее невыносимой, и она, бедняжка, вскрыла себе горло прекрасной бритвой с рукояткой слоновой кости, которой мать брила ноги и подмышки. Деда, однако, мне найти не удалось, хотя я обшарил весь дом, и у меня появилась надежда, что он каким-то образом выжил и, может быть, даже отправился за помощью. Однако чуть позже я нашел и его — чуть дальше по улице, которая оказалась совершенно безлюдной и тихой. Состояние, совершенно не свойственное афинским улицам. Он лежал в одном из больших каменных корыт для сбора дождевой воды, установленных во времена диктатора Писистрата, и я решил, что он испытывал такую невыносимую жажду, что прыгнул в это корыто и захлебнулся. Для такого человека, как он, это была крайне унизительная смерть, ибо он сражался при Платеях, когда афиняне и спартанцы разбили армию царя Ксеркса и убили его великого военачальника Мардония.

Это было очень странное чувство: выбраться из хлева, чтобы обнаружить, что все твои родственники и домочадцы умерли, даже не потрудившись сообщить об этом. Пока я болел, я пребывал в уверенности, что я единственный больной во всех Афинах, и что когда (и если) я выберусь наружу, то обнаружу окружающий мир более или менее в том самом состоянии, в каком его оставил. Должен признаться — когда я стоял рядом с дождевой цистерной и смотрел на плавающего в ней деда, то не чувствовал ни скорби, ни печали, и с тех пор я никогда не мог серьезно воспринимать хор в трагедиях. Ну вы понимаете, о чем я: вбегает Вестник с новостями об ужасном бедствии, и хор тотчас же принимается стенать и петь айяй, хоттотой и издавать прочие звуки, которые люди вроде бы должны издавать в минуты отчаяния, но никогда не издают; затем, строк через двадцать или около того им удается взять себя в руки и заявить, что Боги справедливы. В то время как на самом деле — по крайней мере, по моему опыту — на усвоение плохих новостей требуется по крайней мере день, и только после того, как люди перестают сопереживать мне и говорят, до чего ж я бесчувственное животное, я начинаю разваливаться на части. Ну так вот — я не ощутил никаких позывов сетовать на судьбу или рвать на себе волосы, а только чувство, которое лучше всего описать, как божественную отстраненность — чувство, которое испытывают боги, глядя вниз, на смертных. В конце концов, я выжил, а весь остальной мир — нет; это безусловно отделило меня от всех прочих настолько же, насколько боги отстоят от людей. Я не чувствовал грусти, и даже какой-то вовлеченности в происходящее, как не чувствует ее человек, льющий кипяток в муравейник, который по стандартам муравьев может быть таким же великим городом, каким являются для нас Афины или Троя. Возможно, я просто был слишком юн, чтобы что-то ощущать, а может быть, оглушен невероятным масштабом случившейся катастрофы. Сам я так не думаю; сходные чувства я испытывал в саду за стеной, будучи уже взрослым мужчиной, а это была катастрофа никак не меньше первой, если не больше.

И вот я стоял над цистерной, в голове у меня крутились эти смутные мысли, как вдруг увидел человека в броне, который торопливо шел вдоль по улице, прикрыв лицо плащом, чтобы защититься от дурного воздуха. Я еще подумал, какой это глупый жест — ведь плащ не обладает никакой магической силой, способной противостоять чуме и смерти — и лишний раз подтверждающий безмозглость смертных; тут мужчина увидел меня и чуть не выпрыгнул из собственной шкуры. Ну конечно, сказал я себе — его перепугал вид бога, надо бы успокоить его; и я крикнул: не бойся, я не причиню тебе вреда.

— Чтоб ты провалился, — сказал он. — Ты же чумной.

— Нет, — ответил я. — У меня была чума, но бог исцелил меня. Тебе нечего бояться, я не заразный.

Это его не убедило, по всей видимости, и тогда я начал описывать свои симптомы и ход выздоровления; через некоторое время он слегка успокоился. Оказалось, что один из его сослуживцев переболел чумой и выжил, и потому он был способен понять, что я говорю правду. Он подошел ко мне и уселся на край цистерны, не сдернув плащ с головы; мне, однако, удалось разглядеть его лицо. Ему было около двадцати двух, у него был длинный нос и светлые волосы, начинающие редеть на висках.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Калликрат, — ответил он. — Я ищу дом Эвтидема из Паллены, сына Эвксида.

— Дом его вон там, — сказал я. — Чуть не доходя до угла; но если ты ищешь самого Эвтидема, то найдешь его прямо вот тут, у себя под ногами. — Ибо Эвтидемом звали моего деда, а Эвксидом — моего прадеда, а наша деревня и дема назывались Паллена.



Поделиться книгой:

На главную
Назад