—
Но этот его мрачный неподвижный взгляд так никуда и не делся, как будто он что-то скрывал.
— Но я пока не хочу уходить, — промямлил я, даже не подумав, хотя уже смирился с тем, что сейчас уйду, и даже придвинулся ближе для обычного прощального объятия.
Он произнес это без тени упрека в голосе, не столько отсылая прочь, сколько умоляя уйти. А потом отодвинулся от меня. Я тогда не понял, что означало его
Годом раньше я видел, как папа прощается на вокзале с моим братом: они обнялись, а потом папа высвободился из объятий сына и попросил его: давай, иди, ряди
Я не стал обнимать Нанни. Я вышел из мастерской, размышляя, как через день-другой вернусь. А потом, возможно, удастся приехать зимой. Но помимо этого я сознавал — в тот вечер, по дороге домой, осознание это пришло ко мне впервые, — что, каким бы немыслимым и невообразимым это ни казалось, этот визит в мастерскую может оказаться последним.
Следующие несколько лет смысл этого
В тот день я вышел из мастерской, объятый неописуемой яростью. Двинулся своим коротким путем, остановился у норманнской часовни, посидел на цоколе, посмотрел на море, в сторону материка, но собраться с мыслями так и не смог. Понимал я одно: меня отчитали, а потом выгнали. Злость душила. Потому что я знал: он прав. Он знает меня лучше, чем я сам, и спрятаться от его слов негде. «Будь умницей, Паоло, и ступай домой». Я сидел и сидел, а потом что-то на меня нашло, я сорвал с себя всю одежду, снял даже сандалии и уселся нагишом внутри часовни, пытаясь вообразить, что Нанни велел мне раздеться и сидеть голым, пока он не придет. Я сидел на выщербленном известняке, и мне представлялось, как мы — оба обнаженные — ведем разговор, я понимаю, что сейчас он до меня дотронется, но вместо этого он мерит мое тело взглядом и, улыбаясь, плюет мне на бедра, в промежность, на напряженный член и на грудь, будто чтобы загасить пожар; мне очень нравилась эта придумка — слюна, брызжущая на тело, потому что она говорила: после такого поступка он должен прийти обязательно. Я ждал целую вечность, голый, возбужденный, все надеялся, что он появится, — он должен был появиться. Что еще делать, мне было неведомо.
Домой я вернулся только к ночи. В зеркале, перед вечерней ванной, я выглядел ужасно, однако никто не спросил меня, где я задержался, почему пришел такой осунувшийся и встрепанный. В тот день я понял одно: если потом, уже взрослым, я вернусь на остров, то только затем, чтобы построить себе дом в этой часовне. В ней я страдал, и плакал, и выплакал всю свою душу. Я изучил каждый из ее голых камней, каждый дюйм, каждую травинку, каждую ползучую ящерицу, постиг на ощупь выщербленные плиты и камешки под босыми ногами. Здесь мое место, как есть мне место на этой планете, среди ее жителей, однако с единственным условием: один, всегда один.
Стоя в заброшенной часовне, которую я только что поклялся рано или поздно отстроить заново и сделать своим домом, я вдруг понял, что если до новой встречи с Нанни придется выждать десять лет, то лучше уж умереть прямо сейчас. Забери меня сейчас, попросил я, просто забери. Нет во мне сил на это десятилетие. А еще после заката в этот вечер я начал ощущать, как уже ощутил в тот вечер, когда стоял, сгорая в своей наготе, в этом древнем святилище, что я безусловно лгу, что на деле я готов ждать и ждать, — так людям, которые останавливают течение своей жизни, чтобы искупить забытые преступления, говорят ждать, потому что подлинное их наказание — в незнании того, продолжают ли они ждать прощения и благодати или столь давно ожидаемое им уже тайным образом даровано, а они исчерпали весь срок своей жизни, так и не взяв в руки нечто, принадлежащее им и только им. Тот вечер стал первой моей встречей со временем. В тот вечер я стал личностью и благодарить за это должен его. И винить тоже.
Сейчас, много лет спустя, шагая знакомым коротким путем мимо норманнской часовни и лаймовой рощи, я думал о том, что не нужно мне было приезжать. Я приехал зазря. От нашего дома остался лишь обугленный контур постройки, и она казалась куда меньше той, которую я помнил. В первый момент мне даже почудилось, что кто-то изменил планировку, однако стены сообщили: нет, наш дом действительно был такого размера. Окна, двери, крыша — все исчезло, и шагнув туда, где когда-то находилась наша гостиная, я подумал о готических аббатствах, полностью вылущенных изнутри: все, что стоит между землей и небом, — это остов да трава в середине. Здесь травы не было. Одни обломки металла, клочки позабытых мною темных изжелта-зеленых обоев в гостиной, а в середине — мертвый кот, в котором кишат черви. Таким предстал мне скелет нашего дома. Подумал я об одном: о серебряной посуде. Серебро не горит и не плавится. На некоторых предметах были дедушкины инициалы, то есть и мои тоже. Где серебро? Скорее всего, мне здесь скажут: исчезло вместе с домом. Все исчезло.
Оглядевшись, я заподозрил, что многие из местных следят, как я озираю наши владения, но никто не подойдет и не поздоровается. Чем больше я про них думал, тем дольше не мог оторвать глаза от того места, которое когда-то было нашим домом. Я трогал, ощупывал его останки — не столько чтобы убедиться, что еще способен что-то признать, сколько чтобы показать тем, кто следил за мной из-за своих кружевных занавесок, что я имею полное право делать то, что делаю. Но при этом чем сильнее мне хотелось доказать, что здесь мне место, что я дотрагиваюсь до того, что по праву является моим, тем неуютнее мне делалось; казалось, не стоит поднимать с земли все эти останки, кто-нибудь может принять меня за вора. Еще не хватало, чтобы меня арестовали за вторжение в собственное жилище.
И тут до меня внезапно дошло, что утратил я не только наш дом, но и право думать, что когда-то он станет моим. Здесь мне ничего не принадлежало. Я вспомнил дедушкину ручку. Может, стоит ее поискать — или она тоже расплавилась?
Тут бродячий пес, который довольно давно следил за мной с расстояния, подошел и ткнулся носом. Я его не знал, он меня тоже. Одно у нас было общим: мы тут никому не принадлежали. В нынешней моей жизненной ситуации отстраивать все это заново казалось бессмысленным. Мне не хотелось больше сюда возвращаться. Сама мысль о восстановлении — нанимать архитекторов, строителей, каменщиков, плотников, водопроводчиков, электриков, маляров, ходить по пустым поблескивающим переулкам после захода солнца в дождливые зимние месяцы — внушала мне ужас.
Тем не менее жизнь моя началась именно здесь и здесь же остановилась одним давним летом, в этом доме, которого больше нет, в этом десятилетии, пролетевшем так быстро, с этой несостоявшейся любовью, которая все изменила и ничем не кончилась.
Несколькими годами раньше один однокурсник показал мне статью про Сан-Джустиниано и спросил, тот ли это Сан-Джустиниано, о котором я как-то упоминал. Не знаю, не уверен, ответил я. Даже посмотрев на фотографию пристани, я продолжал твердить, что не уверен, — как будто что-то во мне отказывалось признавать, что остров все еще существует, хотя меня там и нет. В первый и единственный раз я увидел фотографию острова на печатной странице. В статье ни о ком конкретно не говорилось, но отмечалось, что в этой малоизвестной рыбачьей деревушке в Италии дислоцировано очень много полицейских. Убийств, говорилось в статье, там не отмечено, но было несколько инцидентов с участием мафии: молодых мужчин окружали, раздевали, допрашивали, избивали, а потом отпускали. В статье говорилось о местных мафиози. Я представил себе раздетых юношей, руками прикрывающих гениталии: тогда второй раз в жизни я позволил своему воображению нарисовать Нанни совершенно нагим. Обычно это было под запретом. Вообразил я вот что: как Нанни пытается успокоить перепуганного младшего брата. Все это лишь домыслы, я знал, и до того дня, когда в руки мне попал журнал с древней фотографией марины Сан-Джустиниано, я едва ли позволял себе думать о Нанни без одежды. Мешали своего рода почтительность и элементарная порядочность в отношении молодого человека, который когда-то вошел к нам в гостиную и с такой искренностью раскрыл душу перед моими родителями. Однако журнальная страница расшевелила образы, отвязаться от которых было уже невозможно. А еще тревожнее оказалось то, что в статье содержались скрытые намеки на злоупотребления со стороны карабинеров. В этих злоупотреблениях мне почудилось то, что давно уже подспудно меня мучило. Я знал: мысль о том, что могли с ним сделать полицейские, доставляет мне укромную неотвязную радость, как будто их козни высвобождают мое воображение и позволяют ему устремляться в тайные чертоги, которые я так тщательно запер, а потом потерял ключ. Останься я на Сан-Джустиниано, я мог бы оказаться одним из этих обнаженных молодых мужчин, стоявших с ним рядом.
Я еще постоял у дома, а потом решил подойти к соседнему. Отец слышал, что другие дома не пострадали, несмотря на близость к очагу пожара. Я постучал в дверь, однако никто не откликнулся. Зашел с другой стороны, постучал в заднюю дверь на случай, если стук в парадную не услышали. Но и там ответа не последовало. Я подождал, постучал снова.
Кто-то должен быть дома, сообразил я, из шланга в саду течет вода.
В соседнем доме повторилось то же самое.
Шагая к четвертому и последнему дому в нашем проулке, я наконец-то встретил человека, которого признал благодаря хромоте: нашего старого садовника. Как выяснилось, теперь он — владелец дома, стоящего гораздо дальше по той же дороге. Заметь он меня первым, тоже, наверное, сбежал бы, как и все остальные. Он сказал, что помнит моего отца. Помнит старшего брата и маму — очень добрые воспоминания, добавил он. Помнит двух доберманов, повсюду следовавших за отцом. Меня садовник, похоже, забыл. Я сказал, что брат живет далеко отсюда, но все мы скучаем по Сан-Джустиниано. Я соврал — чтобы поддержать разговор и показать, что мы не таим на местных жителей зла. Отец уже не молод, жаль, что ему сюда не добраться на лето. Прекрасно его понимаю, сказал садовник. А ваша мама?
— Страшный был пожар, — произнес он после паузы. — Все пришли смотреть, но пламя все пожрало. Приехали пожарные из соседнего городка, какие-то безрукие
Он умолк.
— Так вы посмотреть приехали.
— Да, приехал посмотреть, — откликнулся я эхом. — Тут всегда тихо и спокойно, — добавил я, пытаясь показать, что явился без всякого дела. Однако потом, когда мы немного поболтали о всякой ерунде, я не сдержался: — А что-нибудь удалось спасти — хоть что-то?
Его повествование отдавало высокопарной драмой. Он, похоже, и сам это заметил.
— А теперь вон поглядите: кот, — сказал он, пытаясь сменить и одновременно снизить тему. — Придется найти чего, завернуть да закопать.
— Расскажите про Нанни.
— Про которого, столяра?
Можно подумать, здесь были другие Нанни.
— Да.
—
— Почему? — спросил я, глядя на расстилавшийся вид, на деревья, изображая утомление и восхищенное равнодушие, граничащее с апатией, — только бы садовник не заподозрил, что я вытягиваю из него жизненно важные сведения.
— Почему-почему. Да какие уж тут почему? Все знали, что он у вас мебель реставрировал. Вечно он: тут подправит, там починит. Ваш отец ему доверял.
— А вы сами что думаете?
— Ключ от дома был у одного человека: у Нанни. Даже у меня не было. Так что его, естественно, заподозрили, а арестовали потом целую компанию, но не из-за пожара, а потому, что какие-то жулики стали использовать дом для хранения контрабанды и краденого. Карабинеры всех отвалтузили. Потом заставили раздеться, снова обыскали, еще отвалтузили. А потом какой-то их больной на голову начальник придумал и вовсе гнусную штуку: отобрал двух парней и сами понимаете, что хотел их заставить сделать. Я сам там был, все видел. Нанни отказался. Сказал — не сможет. «Почему?» — заорал офицер и дважды заехал ему по лицу рукой, а потом еще и ремнем. «Потому что он мой брат». Я слышал, как он произнес эти слова, и у меня сердце чуть не разорвалось, потому как все же знали, что они неразлучны, особенно после смерти родителей. Тут вмешался еще один полицейский и отпустил младшего. Бедолага мигом распахнул калитку и выскочил наружу в чем мать родила, умчался в темноту, выкрикивая имя Нанни. Нанни, понятное дело, еще избили. Собирались устроить дознание, но Руджеро у нас не промах. Собрал какие-никакие пожитки, забрался в кабинет, куда на ночь посадили Нанни, и они оба смылись.
— А потом?
— Несколько дней они скрывались на холмах, а после, ночью, взяли лодку и на веслах дошли до материка. А оттуда — Канада, Австралия, Южная Америка,
Я снова посмотрел на вид, частью которого раньше был наш дом.
— Так кто на самом деле сжег дом?
— Да кто ж их разберет. Охотников на него много было. Только зачем сжигать-то? Может, правда несчастный случай. Или мафия.
— А Нанни? Думаете, он как-то в этом замешан?
— Только не он. Да твой отец ему был как отец. Мы все знали, что в тот год дом был под завязку набит контрабандой, но рот раскрыть никто не решался. А свалить вину на Нанни было проще всего. Полиция прекрасно знала, что это дело рук мафии, а повесили все на бедолагу.
Садовник присел на корточки, подобрал кота и, держа трупик животного в одной руке, обнял меня другой.
Мы уже почти распрощались, когда я задал ему еще один вопрос:
— А чего все от меня шарахаются? Он усмехнулся.
— Боятся, что вы приехали землю себе затребовать. Сейчас брошенная земля ох как ценится.
Я улыбнулся.
— А вас тоже интересует брошенная земля? — спросил я.
— Ну а что ж, я не человек, что ли?
Чтобы узнать его реакцию, я сказал, что мы, возможно, отстроим дом заново. В дальнем уголке души я даже готов был поклясться, что не лгу.
— Ну, тогда я снова стану вашим садовником.
— Тогда вы снова станете нашим садовником.
Он обнял меня еще раз, а я, даже не успев ни о чем подумать, понял, что обнимаю его в ответ.
Мне хотелось больше никогда не видеть его лицо. Он знал, как знал и я, что он не собирается быть нашим садовником. Когда-нибудь я приеду снова, и окажется, что ему теперь принадлежат все соседние участки, включая и наш.
По дороге обратно к причалу я пересек крошечную площадь и решил постучать в низенькую дверь, что вела в комнатушку — кабинет мэра. Старушка, которая, вытянув наружу ящик стола, увлеченно рылась в его захламленных, расхлябанных глубинах, сообщила, что сына ее нет на месте.
«Завтра заходите», — небрежно отозвалась она, когда я осведомился, скоро ли он будет. Но я сегодня уезжаю, сказал я, а потом представился. Она оторвалась от поисков, узнала, видимо, мою фамилию, а там и вспомнила, что вилла наша сгорела. «Уж сколько лет тому, а?» — спросила она. А потом вдруг сделалась сердечной, любезной, едва ли не заискивающей. Мы через годик отстроим ее заново, сказал я, не столько для того, чтобы сообщить о принятом решении или утвердить свой авторитет и право собственности, сколько чтобы увидеть ее реакцию. Вид у нее сделался обескураженный.
Старушка призадумалась. Нет, не знает.
Я вышел на палящее солнце, стал искать глазами кафе. Хотелось присесть и записать все соображения по поводу моего визита. Подумал, не добраться ли до норманнской часовни, но ведь я уже видел ее на пути вверх, и она, как ни странно, ни о чем мне не сказала.
Да и вообще все вещи молчали. Даже те мысли, которые я наскоро набросал в блокноте, оказались порожними. Мне что-то было нужно, но я понятия не имел, что. Последнее, что я записал: «Я вернулся ради него». То было много часов назад. Я закрыл блокнот, огляделся. Это место я видел в первый раз. Это место я видел в последний раз. Кафе выходило на гавань, из него открывался вид на взбиравшийся по склону город, рыбаки разбирали такелаж и снасти. В ранний дополуденный час я оказался единственным посетителем. Зонтики пока не раскрыли, а я заранее знал, что сидение под прямым солнцем закончится головной болью. Поэтому, допив кофе, я решил пойти обратно в город и поваландаться в тени. Я помнил, где находилась книжная лавка, и решил выбрать там какую-нибудь книжку — убить время до прихода парома. А еще я подумал навестить своего старого репетитора и выбросить хотя бы эту историю из головы.
У меня ничего не выветрилось из памяти, его дом я нашел мгновенно. У входа, рядом с крыльцом, стоял все тот же кособокий облезлый почтовый ящик, что и десять лет назад. Имя его было написано крупными заглавными буквами, выдававшими старческий тремор и твердую решимость предать это самое имя гласности. Каждую букву он обвел трижды: один раз — красным, дважды — синим, и все это на квадратном листочке в клеточку, который он сложил и поместил в окошко для имени.
Взобравшись по винтовой лестнице, я остановился на четвертом этаже и позвонил в звонок. Переживаний — никаких. Из-за двери доносилось неуклюжее позвякивание тарелок и столовых приборов, потом — медлительное шарканье ног, потом нетвердая раздражительная трясущаяся рука принялась отпирать замки. Те же самые три замка, все те же привычные потуги вспомнить, который открывается в какую сторону, — в итоге, даже еще не отворив вам дверь, он уже приходил в дурное расположение духа. Вам же от этого хотелось вползти внутрь ползком и извиниться за то, что заставляете учить вас латыни и греческому.
На ногах у него, как всегда, были домашние туфли.
— Я тут просто посуду мыл, входи, входи, — продолжал он нетерпеливо, ведя меня прямиком на кухню. — И давай, помоги-ка. — Он вручил мне полотенце и чайную чашку, а сразу вслед за ней — блюдечко и тарелку. — Вытирай как следует. — И тут ничего не изменилось. Он каждого превращал в адепта, подмастерье, служку. — Так ты на урок пришел?
Я уставился на него в изумлении. Неужели он меня правда помнит — или пытается скрыть, что понятия не имеет, кто перед ним?
— Нет, нынче не на урок, — сказал я, едва удержавшись от того, чтобы произнести это таким тоном, каким отказываются от большой рюмки граппы утром на пустой желудок.
— Чего ж так? Латынь еще никому никогда не вредила, — настаивал он. Можно было подумать, мы действительно пререкаемся из-за граппы. — А домашнее задание приготовил?
Странные он задавал вопросы. Не видел меня десять лет, а говорит так, будто продолжает вчерашний разговор.
— Почему не приготовил? Чувствуешь себя плохо? — не отставал он.
— Чувствую я себя хорошо, — произнес я, решив не рассказывать ему, на какой факультет поступил, и о том, что, хотя десять лет назад я и провалил экзамен по латыни и греческому, теперь я — специалист по классической литературе. Хотел даже добавить, что именно он привил мне любовь к классикам. Но он вел себя так, будто я в очередной раз опоздал на урок — как обычно, заигрался в марблы с местными мальчишками и не смог вовремя подняться к нему на занятие.
-уШога? Ну и?..
— Обязательно передай и ему привет. Передашь? Я пообещал.
— Вы так и читаете по одному канто из «Божественной комедии» в день? — осведомился я, пытаясь снять напряжение, — и тут же понял, что натянул нить беседы еще туже.
— По-прежнему по канто в день. Опять молчание.
— И продолжаете преподавать?
— А есть я продолжаю? — рявкнул он в ответ, передразнивая мой вопрос. А потом посмотрел на меня так, будто мне полагалось дать на это ответ. Вот только мне нечего было добавить к этому странному обмену репликами. Никак я не ждал такого беспорядочного разговора.
— Понятное дело, продолжаю, — проговорил он, поняв, что я не успел ответить за отведенное мне время. —
Меньше, чем раньше. Сплю теперь дольше, но у меня есть очень толковые ученики.
— Вроде меня? — уточнил я, попытавшись добавить в разговор толику иронии.
— Ну, если тебе это приятно, можно и так сказать. Вроде тебя.
Пока он закуривал сигару, я, не удержавшись, спросил:
— А вы меня помните?
— Помню ли я тебя? Разумеется, я тебя помню! Как ты спрашивать-то можешь!
— Дело в том, что сам-то я все помню, — добавил я, стремительно попытавшись замести следы первой пришедшей на язык фразой.
— Ну а чего бы тебе все не помнить? Склонения я у тебя нынче спрашивать не собираюсь. Впрочем, не искушай.
Я-то ждал, что он у самой двери страшно удивится, может, обнимет меня и тепло поприветствует в своем пыльном старом кабинете, и оказался не готов к этой россыпи тычков и уколов.
— Нелегкие времена настали, должен тебе сказать.
— В каком смысле?
— В каком смысле? Ну и глупые же ты вопросы задаешь. Нынче все вокруг богатеют, все воруют, кроме учителей, не говоря уж о безденежных репетиторах крепко за семьдесят. Даже на новое зимнее пальто не наскребешь. Как, понятно? Понятно.
Я извинился.
— Плюс есть еще и другие вещи.
— Другие вещи? Какие?
_ Называется «возраст». Да убережет тебя Господь от этой зияющей пропасти. Я разве что смог кивнуть.
— Ты кивнул. С чего вдруг? Хорошо знаешь, что такое возраст?
— По отцу.