— Нанни! — так и ахнул я.
— Пока не закончено.
Этим он хотел сказать: пока восхищаться нечем.
Нужно положить еще один слой масла, сказал он. Я думал, что масло наносят кистью. Он покачал головой. Если хочу, могу помочь, сказал он. Он знал, что мне только того и нужно. Он достал тряпку, сложил во много слоев, окунул в густую чистую жидкость, легкими движениями нанес на раму, а потом распределил по дереву долгими, просчитанными плавными движениями. Давай, попробуй, сказал он, передавая мне тряпку. Но моя рука двигалась неровно, рывками. «Смотри сюда». Он вытянул руку, она задвигалась медленно, продуманно, уверенно, в каждое движение он вкладывал всю душу, с той же силой и истовостью, как если бы водил длинным медленным смычком по скрипичным струнам или обмывал раненого бойца, лежавшего на носилках, обмывал и отчищал, нежно и ласково. Рука его следовала за направлением древесных волокон, а запах его мастерской и его подмышек был прекрасным — здоровым и притягательным, потому что в работе нужны тщательность и самоотдача, сказал он, и в жестах его чувствовалось благочестие, и все в нем говорило о том, что он — человек честный, скромный и порядочный. Сидя покрывать дерево маслом было нельзя. Поэтому мы встали по обе стороны рамы, я наносил и растирал масло с одного конца, так, как он показал, а он — с другого. Если он подмечал, что я тороплюсь, то велел не спешить.
— Теперь пускай просохнет, — сказал он потом. Сказал, покажет, что нужно делать с бюро. И поручит мне ящик,
В какой-то момент на лицо мне села муха и поползла по щеке. Было щекотно, хотелось почесаться, а потом, пытаясь ее согнать, я измазал щеку льняным маслом. Не переживай, сказал он. Сложил еще одну тряпицу, капнул на нее растворителя, поднес к моему лицу и одним пальцем надавив туда, куда капнул, начал осторожно, робко, неуверенно промокать мне щеку — я понял, он не хочет, чтобы растворитель оставил ожог. Мне очень нравились эти прикосновения, то, что он так заботлив; в этих его простых жестах было куда больше дружества и доброты, чем я видел от своих родных. Мне захотелось, чтобы он дотрагивался до моего лица всей ладонью, чтобы ладонь избыла жжение.
— Не двигайся, — сказал он, промокая еще раз. — Сказал: не двигайся.
Я не двигался. Я теперь чувствовал его дыхание, сейчас он меня поцелует. Он поднес палец к губам, послюнявил, приложил к моей щеке. В тот момент я сделал бы для него все что угодно. «Еще чуть-чуть, потерпи, ожога не будет», — сказал он, и я ему поверил, мне нравилось ему верить, и на какой-то миг мамино предупреждение утратило силу, потому что в голове пронеслось: вместо того чтобы вот так вот нежно прикасаться тряпочкой к моей щеке, лучше бы он так же нежно прикасался ко мне между ног, и если бы там жгло — а я знал, что жечь будет, — ну и пусть, зато я позволил бы ему взять мой член в руку, так же, как раньше он брал в свои обе мои ладони. Я чувствовал, как жжение распространяется по щеке, нарастает, было больно, но это было не важно, потому что он же сказал, что больно не будет, главное — пусть знает, что я ему доверяю, доверяю во всем, мне не жалко, пусть мажет меня слюной, это не важно, не важно, я же сам виноват, что жжется, а не он, вовсе не он. Когда он погладил меня ладонью по щеке, я, не думая, подался вперед и прижался к ней. Впрочем, осторожно. Он не заметил.
— Ну, ничего страшного, да? — сказал он, еще раз промокнув мне щеку и улыбнувшись. Старое щербатое зеркало, все в пятнах, показало красное пятно на коже.
— Работаем дальше, — заявил он.
Ближе к закату он бросил мне тряпицу, чтобы вытереть руки. Бросил тем жестом, каким тренер по плаванию в школе бросал каждому полотенце, когда мы выбирались из бассейна.
Эти полуденные часы после уроков полнились покоем и необычайной долготой. Булочки, лимонад, ящичек, который стал личной моей работой, — он же смотрел мне через плечо и следил, как я справляюсь. Этим можно было заниматься бесконечно, как делали его предки, — день за днем, час за часом, год за годом. Мы все гадаем, что нам предначертано в жизни, даже не догадываясь об этих догадках, — в том и состоит их прелесть: они привязывают нас к себе, лишая понимания, что мы исходим из того, будто все в мире — неизменно. Мы верим, что улица, на которой мы живем, навеки останется такой же, с тем же названием. Мы верим, что наши друзья всегда будут с нами дружить и любимых своих мы будем любить вечно. Мы верим и из-за изъяна в вере забываем, что верили.
Через несколько дней я едва не столкнулся с мамой — она шла по Сант-Эусебио. Я тут же заскочил в крошечную книжную лавку в надежде, что если она зайдет, то застанет меня за выбором очередного романа для чтения. Убедившись, что она прошла дальше, я помчался к Нанни. Он как раз задвигал в угол наше бюро. Мама явилась с очередной проверкой.
Он тут же велел мне войти.
Я сделал все, как он просил, копировал каждое его движение, пользовался теми же химикатами.
Я наносил пропитку, как он показывал, — медленно, ровно, тщательно. Мы мало говорили за работой, хотя время от времени он заводил речь про футбольные команды. Мне кажется, мы за работой ни о чем и не думали. Просто работали. В конце дня он поставил меня напротив, положил мне руку на плечо, осмотрел лицо. Все было в порядке. Никаких пятен. «Хорошо потрудился».
— Вы тоже хорошо потрудились, — ответил я, уловив, что у ремесленников принято так говорить после трудового дня.
Он кивнул. Повисло молчание.
— Ну так как, у меня сегодня руки тряслись?
Я, видимо, посмотрел на него с невыразимым ужасом, хотя пытался изобразить озадаченность, неведение, недоумение. Он наверняка это заметил.
— Паоло,
По пути домой я остановился в норманнской часовне, присел на цоколь и долго смотрел на море, на огни на материке — мне нравилось так сидеть в сумерки сразу после работы. Вот только в тот день мне казалось, что меня вскрыли в одном из этих древних анатомических театров: сердце еще бьется, легкие еще дышат, но все органы в брюшной полости открыты взорам толпы хихикающих молодых студентов-медиков.
Я стащил из мастерской влажную тряпицу и сунул ее в бумажный пакет, который в тот день принес от булочника. Теперь я вытащил ее, расстегнул и стянул шорты. Мне нравилось ощущение открытости, наготы — как будто уже много часов я только это и замышлял. Хотелось предстать перед ним голым. Взяв тряпочку в руку, я прикоснулся к ней членом. Но не почувствовал ничего, кроме легкой щекотки, а потому прикоснулся снова. Тут появились ощущения. Сперва — жар, меня это заворожило, потому что казалось, что прикасается ко мне не моя рука, а что-то другое, потом жжение; оно усилилось, а потом, не унявшись, усилилось еще больше. Я впал в панику, ведь было больно, и хотя мне отчасти хотелось испытывать боль и нравилась эта боль, стало страшно, что жжение никогда не уймется, что саднить член будет всегда: во сне, во время купаний, когда я буду сидеть в столовой с родителями, когда приду к Нанни в мастерскую. Мне сделалось жутко от того, что я с собой натворил. «
Я думал, что плачу от боли или из-за того, что совсем растерялся. При этом я знал, что есть и другая причина, хотя назвать эту причину или объяснить, почему она довела меня до слез, я не мог. Все наполнилось горем: часовня, мое сердце, водная гладь ближе к материку, — а еще больше горя скопилось в моем теле, потому что я не знал своего тела и той простой вещи, в которой в тот момент нуждался. Я подумал о будущем и понял, что вот это останется со мной навсегда, что даже если жжение уймется и совсем пройдет, я никогда не изживу стыда, не прощу ни себя, ни его за этот свой поступок. Пройдут годы, а я все буду сидеть на этом самом месте и вспоминать, что никогда в жизни больше не испытывал такого одиночества, до которого можно дотронуться на собственном теле. Я бросил тряпицу на землю и, прежде чем войти к себе домой, как следует вымыл ладони, запястья и колени, воспользовавшись шлангом садовника и его грязным бруском мыла.
Через несколько дней, после занятий с репетитором, я пришел в мастерскую и впервые обнаружил, что дверь заперта. Постучал, но в ответ донесся лишь дребезг стекол, вставленных в старую деревянную дверь. Он никогда отсюда не уходит, подумал я, значит, он внутри. Стал дергать колокольчик. Его гулкое звяканье сказало, что упорствовать бессмысленно, но я все дергал, все шумел, и плевать мне было, что скажут соседи, — я был уверен, что рано или поздно он появится. Кончилось тем, что Алесси, цирюльник, вышел из своего заведения и, остановившись на улице, заорал: «Чего, не видно, что там никого нет?» Я был зол, раздавлен, унижен. Я зашагал к дому по мощеному тротуару, и в голове у меня продолжал звякать колокольчик. Как он мог так меня обидеть, зачем я ему доверял, зачем я вообще сюда пошел? Я понятия не имел, что с ним могло случиться, куда он ушел, почему не открывает. Зря я принимал эту дружбу за данность — да и какую дружбу?
На меня накатила та же цепенящая паника, которую в начале того года я ощущал во время родительского собрания в школе: я знал, что отзывы учителей не сулят ничего хорошего. Зря я так слепо ему доверился. Он мне не друг, уж какая тут дружба. Мог бы и раньше сообразить, надо было искать друзей среди сверстников.
В довершение всего пошел дождь, волосы осыпало каплями, а я видел вдали огни нашего дома и понимал, что, пока доберусь до крыльца, промокну насквозь. Никакой нынче норманнской часовни. Так мне и надо. Никому и никогда нельзя доверять, не стану я больше тянуться к людям, ни за что. У меня один друг на всем свете, отец, да и ему я не знаю, что теперь сказать. Что именно? Что мне страшно неловко, я разобижен, пытаюсь возненавидеть Нанни, никогда больше не будем давать ему работу, он ничем не лучше тех хулиганов, которые по вечерам ошиваются перед кафе «Дель Уливо», говорят пошлости и издают гадкие звуки, когда мимо проходят женщины?
Но прежде чем полностью распахнуть дверь, я заметил у входа наше бюро, а рядом с ним — две рамы, наполовину завернутые, прислоненные к стене. А потом услышал голос Нанни. И вознесся в небеса. Он стоял рядом с мамой, пытаясь помочь ей найти подходящее место для бюро. Она включили свет, и из-за этого казалось, что час куда более поздний, чем на самом деле. Он объяснял ей, насколько губительны для мебели солнечные лучи — и именно поэтому, заметил он, бюро нужно поставить подальше от большой балконной двери. Мама слушала, мягко и нежно поглаживая дерево, как будто не касаясь, не могла поверить своим глазам и одновременно боялась его попортить. Сияние отполированной древесины поразило и меня. Но еще блаженнее мне сделалось оттого, что я понял: пока я отчаянно дергал колокольчик у его двери, он всего лишь стоял у нас в гостиной и разговаривал с родителями, выхваляясь своей работой.
Я сказал им, что сбегаю наверх переодеться, разделся догола, бросил мокрую одежду на пол и, снова спустившись вниз в халате, встал в дверях с мыслью: я обожаю этого человека.
— Взял на себя смелость попробовать новое средство на бронзе, чтобы блестела ярче, — пояснял он. А мне он об этом не говорил. Мама ответила, что на бронзу пока не обратила внимания, а ведь да, он совершенно прав, даже бронзовые замочные скважины, с которыми он тогда столько возился, сильно блестят. Он объяснил, что поставил новую скважину на один из ящиков, потому что когда-то, уж кто там знает когда, ее заменили другой по стилю — а это значит, что и ключ заменили тоже. «Может, это был мой больной на голову двоюродный дед Федерико», — сказал он. Потом описал форму накладок на замочных скважинах, указал, что вырезаны они в форме четырехлистника. Я видел его руки — так же, как видел их впервые в этой комнате несколькими неделями раньше. Они не изменились. Наждачная бумага, бог весть сколько лет обращения с канифолью, растворителем, лаком и кислотой — и все же они казались добрыми и совершенно гладкими на ощупь, именно такими, какими были, когда он помогал стереть масло с моей щеки, когда ерошил мне волосы после того, как я отказался от передника, когда держал мои руки в своей и начинал их отчищать. Вспомнилась голая грудь у него под передником. Тут мама сказала:
— А ящичек?
— Ящичек, — повторил Нанни и внезапно умолк. — Настоящее сокровище.
Он выдвинул, как и в тот, первый день, ящики стола, вот только на сей раз они вышли гладко, без трения и скрипа. Засунул руку внутрь и вынул ящичек. Я уже много дней его не видел и удивился его безупречности и блеску.
— Красавец, а? — сказал он.
— Да вы прямо кудесник.
Она осмотрела ключик и замок. Ни нового замка, ни нового ключика я не видел, потому что, когда ящичек попал ко мне, замок Нанни уже успел снять.
Мама не сдержалась и вновь выразила свое восхищение. Он в ответ кивнул, принимая комплимент и одновременно скромничая. Поднял голову, посмотрел в мою сторону и вроде бы, может быть, улыбнулся по-заговорщицки, после чего посмотрел на ящичек в своей руке, поставил его на возрожденное бюро и ничего не сказал. Это означало: пусть оно останется нашей тайной.
Итак, у нас появилась общая тайна.
Впрочем, настоящей тайной было не то, что я приходил к нему почти каждый день, а то, что он догадался: я не хочу, чтобы родители об этом знали. В том и состояла наша тайна.
Мне так и не пришло в голову задуматься, почему он не упомянул о моих посещениях, не рассказал, что и я участвовал в работе над ящичком.
В тот вечер, делая домашнее задание по латыни, я то и дело возвращался мыслями к этой тайне. Примерно через час я снова спустился вниз, полагая, что Нанни уже ушел, и с удивлением обнаружил, что нет: он помогал родителям вставить картины обратно в рамы. Я все надеялся, что он со мной заговорит. Тщетно. Когда я вышел на кухню налить себе воды, я услышал, что он подробно объясняет родителям, как работал над рамами. А потом папа — он умел подтолкнуть людей на откровения — спросил, какие еще у него сейчас есть заказы. Повисла пауза. Нанни сказал, что хочет перенести мастерскую на материк, потому что, хотя он унаследовал и ремесло, и мастерскую, и жилище над ней, ему хочется быть не просто краснодеревщиком. Он — человек творческий, сказал он, художник, а не просто
Мне понравилось, как он произнес последние слова. Они звучали как признание некой непреложной истины. Он говорил с совершенно безыскусной скромностью, тоном почти извиняющимся, как будто просил папу о благословении и дружеском участии. «Говорю с вами, как с отцом», — закончил он. Почему я не мог говорить с Нанни так же искренне, как и с папой? Хватило бы у меня смелости рассказать, что я натворил с собою у часовни в надежде, что он придет и спасет меня? Ни через десять лет, ни через десять жизней. Однако мне нестерпимо хотелось, и сама эта мысль меня возбуждала.
Нанни продолжал, что есть еще одна загвоздка — младший брат. «Я обещал отцу, что выращу брата и устрою его здесь. Так что придется подождать, пока он не вырастет. Сам-то я всегда мечтал стать путешественником,
Мне очень понравилась та легкость, с которой он обращался к отцу, — как, впрочем, и многие на Сан-Джустиниано. Я ни с кем не пускался в такие откровенности, даже с папой. А еще я из этого заключил, что такое вот обнажение души перед другим составляет саму суть дружбы, то, о чем я ничего не знал и что жаждал получить от Нанни, вот только мне хотелось дружбу с его лицом, его запахом, из его рук. Видимо, сам я не был способен испытывать такое доверие или вызвать его в других. Кроме того, я еще был недорослем, и он это знал. Интересно, а другие тоже много размышляют о дружбе или просто проникаются друг к другу доверием и становятся друзьями естественным образом? Почему со мной ничего не происходит естественно?
— А какой смысл уезжать с Сан-Джустиниано? — поинтересовалась мама.
— Я здесь больше не могу. Вырос здесь. Всех знаю. Плюс в этом городке слишком много сплетничают. Хочу отсюда вырваться.
Меня так заинтриговал этот человек, которого я, по сути, слышал впервые, что я замер на пороге гостиной, так его и не переступив от страха, что первый же шажок положит конец разговору. Мне хотелось, чтобы он продолжал. Почему он со мною так не разговаривал? Он что-то пил с родителями, сидел в кресле, подавшись вперед, в сторону отца, опершись локтями о бедра, как будто еще не закончил своего признания и умолял родителей выслушать до конца. Когда он поставил стакан, мне показалось, что он сейчас вытянет руку и стиснет папину ладонь.
— Не мне давать советы, — произнес наконец папа. — А кроме того, кто знает, много ли смысла в моих словах. Но если ты действительно решил уехать, то лучше не в Европу. Есть, например, Канада. Или Новая Зеландия, Австралия и, разумеется, Америка. Вот только в мире полно негодяев и мошенников.
— Ну, негодяев и мошенников у нас тут тоже хватает, вы просто не всех знаете. Если они не стучат в вашу дверь, это еще не значит, что их нет, — произнес Нанни, пристально глядя на папу. Потом повернулся к маме: — Мне тут нелегко приходится, синьора.
— Я в какой-то момент подумала, что он попросит денег в долг, — сказала мама, когда Нанни ушел. — Он как раз из таких.
— Так не попросил же. И ни за что бы не попросил.
— В следующий раз попросит, вот увидишь. Все они здесь одного поля ягоды.
К нам действительно часто заходили по вечерам, чтобы в конце попытаться занять денег. После этого меня, как правило, просили выйти. Мне очень нравилось выслушивать натужную лесть, которая всегда предшествовала такой просьбе.
Но здесь речь шла совсем о другом.
— Оставайтесь в Европе, Нанни, а еще лучше здесь, -сказала мама. — Вы и представить себе не можете, что я чувствую на этом первом пароме в году, когда попадаю сюда, оставляю весь мир за спиной и наконец-то выхожу на эспланаду, где пахнет рыбачьими лодками у марины. Просто как в раю.
Зачем маме понадобилось это говорить, когда все мы помнили, что первая наша переправа на пароме в этом году была сплошным надсадным мучением?
— У меня есть друзья в канадском посольстве, они могут помочь, — сказал папа.
— Мы с мужем расходимся во мнениях. Что неудивительно. Ваше место здесь, синьор Джованни. — Тут, чтобы показать, что в доме нет серьезных разногласий, мама подошла к папиному креслу и присела на подлокотник, положив руку ему на плечо. В жесте этом объединились теплота, молодость и единение, хотя мне он показался чуть наигранным, чуть демонстративным. Папе, видимо, тоже, потому что он так и остался сидеть, недвижно, неловко, передав маме нить разговора, оставив ее руку у себя на плече, пока ей не надоест. — Вот занятно, — проговорила она, улыбаясь, — мы тоже подумываем о переезде, в основном ради учебы Паоло.
Нанни повернулся и посмотрел на меня.
— Да, ради Паоло.
То, как он произнес эти слова, разбило мне сердце. Впрочем, любые разговоры про мое образование легко могли увести к экзамену по латыни и греческому, репетитору, а потом — к моим посещениям мастерской. Я перепугался. Он, видимо, прочитал мои мысли и не стал продолжать.
— Для детей чего только не сделаешь, Нанни. А потом в один прекрасный день они вас бросают — и все, — проговорил папа. Ни с того ни с сего.
— Я никого не брошу, — сказал я. Папа задумался.
— Знаю, знаю, — ответил он наконец. Однако я слишком хорошо умел читать его мысли и понял, что он не верит в мои слова, потому что задумчивая интонация его говорила другое: может, сейчас ты и не хочешь никуда уезжать, но это изменится. Он посмотрел на Нанни, будто дожидаясь его согласного кивка, но тут внезапно погас свет — это случалось почти каждый вечер. Все мы остались в темноте. Папа зажег три длинных свечи в канделябре на пианино, подошел к бюро, стоявшему посреди гостиной. Он хотел рассмотреть его в другом свете. В пламени свечей оно выглядело еще изумительнее. Такому место в музее.
— Ты — художник, — промолвил папа, когда мы увидели, что полукруглая крышка сияет, будто на совесть отполированная скрипка Страдивари.
—
Мне стало так хорошо, что захотелось, чтобы все мы вчетвером остались в этой комнате навсегда, в неярком укромном свете свечей. Хотелось, чтобы опять стало темно. Я бы обнял его в темноте.
Когда свет зажгли, Нанни посмотрел на часы.
— Мне, пожалуй, пора, — сказал он.
Папа проводил его до двери, а мама осталась в гостиной — она не сводила глаз с бюро. Я был убежден, что папа вышел, чтобы расплатиться с Нанни, — именно поэтому я за ними и не стал увязываться. Следуя своему обычаю, папа дошел с Нанни до конца сада, открыл ему калитку, а потом постоял там с обычной своей любезностью, глядя, как гость шагает в сторону марины. Нанни повернулся и еще раз помахал рукой. Свечи пока не затушили. Мне поэтому казалось, что он все еще тут, в комнате.
— Очень талантливый человек этот Нанни, но какой-то странноватый, мне от него даже жутковато, а тебе? — спросила мама, когда отец затворил входную дверь.
— Да, очень талантливый. — Остальное он оставил без внимания.
— И все же есть в нем что-то одиозное. Представляешь, в какой занюханной квартирке он живет? По мне, ему следовало бы найти симпатичную девушку и осесть здесь, на Сан-Джустиниано. Тут ему самое место.
— Может, и так, — сказал папа. — Но слишком уж он замысловат, чтобы польститься на местную мясистую неотесанную девицу. Не для них его красота и изысканность. Ему место в большом мире, в Париже, Риме, Лондоне, а не в рыбацкой деревушке.
Отцовское восхищение, в отличие от моего, было лишено всяческих задних мыслей. Я всегда завидовал полному отсутствию дымовых завес и уклончивости в его словах. Восхищение другим мужчиной он выражал прямолинейно и не наигранно. Более того, он хвалил Нанни с такой искренностью, что я понял: сам я никогда не говорил и не смогу сказать ничего подобного. Я бы скорее измыслил что-то безвкусное, отыскал бы тут врожденный дефект, там — дрожание рук, хотя бы даже ради того, чтобы никоим образом не выдать то, что испытывал всякий раз, когда, набравшись смелости, заглядывал ему в глаза.
В ту ночь, в полусне, меня вдруг начали донимать случайно услышанные мамины слова, на которых я не хотел сосредотачиваться, пока отвлекали другие мысли. Мне вспомнилась — или, может, приснилась — его «занюханная квартирка» над мастерской. Я знал про существование лестницы, которая вела наверх, но где и как Нанни живет — ни разу не видел. Мне хотелось посмотреть на его комнату, его вещи, обувь, одежду, дотронуться до его постели, халата, полотенца. А что если как-нибудь зимой, вместо того чтобы идти утром в школу — сесть на паром и явиться к нему? Приютит ли он меня, поможет ли просушить обувь, если день окажется дождливым, даст ли что-нибудь накинуть, пока сохнет одежда? Я бы с ним поработал, пообедал, прикорнул на его кровати в этом его колючем буром свитере, который на ощупь и на запах совсем как он, я поговорил бы с ним на грубоватом и священном языке вещей.
Когда Нанни принес готовые рамы и бюро, я не сразу понял одну вещь: у меня нет больше повода наведываться к нему. На следующий день я, как обычно, пил лимонад у него в мастерской, потом спросил, есть ли еще какая работа, а он покачал головой и ответил, что заказ моих родителей закончил. Выглядел он смущенно, неловко. Мне даже показалось, что он с трудом подбирает нужные слова. «Сделали мы бюро твоим родителям — может, хватит тебе уже тут ишачить», — сказал он наконец, добавив к этим должным словам должную долю и юмора, и смущения — чтобы смягчить удар. Его брат Руджеро старательно шкурил какой-то ящик, повернувшись к нам спиной, — но я понимал, что он ловит каждый звук.
— Так мне разрешалось сюда приходить, только пока я помогал выполнять наш заказ? — Меня так ошарашили его слова, что выразить свою досаду деликатнее я не смог.
— Ты мне здорово помог, — ответил он, уходя от прямого ответа, — и, кстати, здорово справился, даже твои родители с этим согласны.
Изумление на моем лице выглядело неприкрытым криком: ну зачем ты сказал маме? Выходит, не было у нас никакой общей тайны. Я попытался не показать, насколько опешил. Сильнее всего меня потрясло даже не то, что мама знала про мои визиты в мастерскую, а то, что она ни словом про них не обмолвилась. Ее молчание как бы бросило тень на эти мои посещения и подтвердило, что в них всегда было нечто предосудительное, скрытное. До этого момента я еще подумывал о том, чтобы обратиться к родителям с просьбой позвать Нанни взглянуть на наш обеденный стол и стулья, — они тоже выглядели ветхими и обшарпанными и явно нуждались в реставрации. Но теперь мама наверняка разгадает мой умысел и поймет, что это всего лишь уловка с целью наведываться к нему и дальше.
Я вернулся домой: ни слова, ни взгляда, ничего. За ужином взглянул на папу. Он тоже хранил непроницаемое молчание. Но что-то должно было случиться, весь вопрос — когда.
Однако дни шли, никто и не заикался о моих визитах, и чем дальше, тем труднее мне становилось произносить дома его имя. Когда его один раз произнесла мама — она попросила меня помочь ей переставить бюро из одного угла гостиной в другой (мы всё не могли найти для него подходящего места), — я сделал вид, что просто не расслышал. Однако при этом содрогнулся всем телом. Прозвучало имя — и я замер. Произнесли «Нанни» — и все бастионы, которые я понастроил вокруг этого единственного слова, разом обрушились. Если я услышу его имя зимой, уже в городе, я почувствую, как в затылок впиваются тысячи щекотных иголок. Мне очень нравилось его имя. Для меня оно значило гораздо, гораздо больше, чем для всех остальных. Никто не смог бы понять, а уж тем более объяснить, почему оно наполняло меня таким укромным восторгом, томлением и стыдом.
Однажды днем, незадолго до отъезда с Сан-Джусти-ниано, я зашел к Нанни после занятия с репетитором. Он был дома — голый до пояса, обрабатывал вместе с Руджеро большой ящик от буфета, лежавший на боку на булыжниках мостовой. Я позавидовал этому их ощущению покоя, жары, труда, древнего безвременного ритуала. А потом я произнес, улучив момент, когда мы остались одни, — и фразу будто вырвали из легких, ее было не удержать: «У меня никогда не было друзей, ты был моим единственным другом». Я выпалил эти слова, сам того не сознавая. На самом деле имел я в виду следующее: я был твоим другом, жаль, что ты мне больше не друг. Но этого я не добавил, мы просто обнялись, как всегда, а он произнес:
Об этом я родителям говорить не собирался. Они не поймут. Да и никто другой тоже.
К пониманию случившегося я приблизился только к концу зимы, когда вошел в кухню и различил запах скипидара, долетавший из открытой двери одной из кухонь нашего дома. Соседи перекрашивали там стены. Внезапно, не успев ни о чем подумать, я оказался в мощеном переулке на Сан-Джустиниано; я шагал вверх по склону сквозь палящий июльский зной, сапожная, скобяная лавка, цирюльня — каждый шаг отмечен предзнани-ем того, что подарит мне этот запах, когда я пройду мимо огромного углового камня там, где переулок изгибается, уводя дальше, к кафе, а потом к замку. В тот день я понял: скипидар был прикрытием, уловкой. На самом деле мне необходим был его пот, его улыбка, тон его голоса, запах его подмышек после физического труда на летней жаре. А потом, уже у нас на кухне, к непреходящему своему стыду, я вспомнил, что произошло между нами на следующий день после истории со скипидаром в норманнской часовне.
Мы собирались дальше работать над рамами. Вынесли два стула в переулок, сели лицом друг к другу, положили раму на все четыре колена, инструменты опустили на мостовую: большую стамеску, маленькую стамеску, крошечное долото, чтобы вычищать грязь из изгибов резьбы. Иногда, когда он напрягал руку, коленка его утыкалась в мою и оставалась на месте, пока он не ослаблял мышцы руки и не переходил к другой точке резьбы. Поначалу я отодвигался, но вскоре научился не дергаться. Иногда наши колени оказывались так близко, что выглядели близнецами, которые выросли вместе и радуются взаимным прикосновениям. Один раз, коснувшись его колена, я нарочно слегка на него надавил. Он отодвинулся. Чтобы его наказать и избыть обиду, я подумал о его наготе под передником — и мысль о ней мне понравилась. Я знал, что это нехорошо, даже неприлично, но удержаться не мог: мне нравилось смотреть ему в промежность.
Пока я предавался этим беззаконным мыслям, я вдруг понял, что он пристально смотрит на меня. Неужели он заметил, что, когда он встает, глаза мои блуждают по всему его телу? Обидел ли его мой пытливый взгляд?
Он вдруг оборвал разговор. Я пытался понять почему.
А потом увидел, что он смотрит на меня. И глаза у него были такими прекрасными и — это я заметил впервые — настолько густо-зелеными, что я не сдержался и поглядел на них еще. Обычно я старался никогда не смотреть на него впрямую, но сейчас он удерживал мой взгляд, и мне хотелось, чтобы он его удерживал, потому что тем самым он как бы отдавал приказ не отворачиваться, ведь именно поэтому взрослые и смотрят друг другу в глаза: смотришь в ответ — и уже не сбежать, не скрыться, потому что тебя приглашают смотреть, связь уже не разорвешь, а отвернешься — и она разорвется, и именно в этот миг я и понял, что все это время тосковал по его глазам, не по рукам, не по голосу, не по коленям и даже не по его дружбе, по одним только глазам, мне хотелось, чтобы так, как сейчас, он смотрел на меня всегда, потому что это было невероятно прекрасно — его взгляд задержался на моем лице, а потом накрыл мои глаза, подобно руке святого, которая сейчас коснется твоих век, лба, всего лица, — ибо глаза его раз за разом утверждали, что я — самое драгоценное существо в мире, ибо взгляд его был полон божественной милости и благодати, он как бы одаривал меня своей красотой и возвещал, что и в моем взгляде заключена та же божественная милость и благодать. И тогда, в одно из последних своих посещений его мастерской в затерянном уголке мира, я ощутил всю полноту счастья, надежды и дружества. Он смотрел на меня с жалостью, ведь мне скоро предстояло уехать. Я был его другом. Больше желать было нечего. Но что-то сломалось в тот миг, когда он произнес:
— Нехорошо так на людей таращиться.
Его слова вонзились в меня, как нож. Наш сокровенный обмен взглядами вдруг обнажился и рассыпался на куски, стал доступным любому, хотя не должен был быть ведом никому.
— В каком смысле?
— Взрослый уже, понимаешь, — поддразнил меня он. — Или нет?
Что-то холодное, отрывистое, почти раздражительное в этом резком ответе никак не сочеталось с нежностью и благодатью предыдущей секунды. Неужели я все это придумал?
Я тотчас отвел глаза и больше не смотрел на него, как бы пытаясь доказать, что он ошибся, а заодно продемонстрировать, что меня очень интересует что-то слева, а с ним это никак не связано. При этом меня трясло. Я что-то нарушил. Но что именно? Ясно было одно: он поставил меня на место — и по ходу дела полностью обескуражил. Никогда еще меня не бранили беззлобно, никогда меня так не задевали слова, полностью лишенные грубости или враждебности, именно потому-то они и причиняли столь сильную боль — он ведь, возможно, хотел их сказать по-доброму, я ведь знал, что он прав, он видел меня насквозь, а мне это было так неприятно и все же так приятно.
Я надеялся, пока длится этот взгляд, перейти некую черту, надеялся, что мне это сойдет с рук, он не заметит, не одернет. Это было даже хуже, чем резкое замечание учителя в школе, чем если бы меня поймали на вранье или воровстве, чем если бы я сделал неприличный жест в сторону торговца фруктами только ради того, чтобы старик повернулся ко мне и проворчал:
— Я тебя обидел, Нанни? — спросил я, наконец-то набравшись смелости: мне, видимо, хотелось смягчить его реакцию. Пережить наше внезапное отчуждение я был не в силах, а потому спросил: — Ты на меня сердишься?
Я слышал, что голос срывается. И он это слышал тоже. Он чуть заметно кивнул пять или шесть раз, в задумчивости, какой я в нем никогда не видел. А потом улыбнулся мне свысока.