—
Я, конечно, знал, что каждое утро, перед тем как вернуться домой и отправиться на паром, папа ходит плавать, а вот что и Нанни тоже пловец, мне было неведомо.
— Мы его зовем Тарзаном.
— Тарзан, какое миленькое имечко, — произнесла мама с толикой иронии, делая вид, что в жизни не слышала такого слова и не намерена вмешиваться в добродушные перешучивания столяра из маленького городка и ученого с мировым именем. Я, впрочем, заметил, что дружеское отношение отца к Нанни вызвало у нее досаду.
— Вы бы слышали, как он подражает крику Тарзана. — Повернувшись к Нанни, папа сказал: — Покажи им.
— Да ни за что.
— Сперва кричит, потом плывет. Вчера переплыл бухту за четыре с половиной минуты. А я только за восемь могу.
— Это когда полностью выкладываешься, — фыркнул Нанни. — А на самом-то деле скорее за десять-одиннадцать. — Потом, почувствовав напряжение в комнате, стремительно развернулся и с обычной своей непринужденностью произнес: —
Отец сговорчиво откликнулся: -5i.
Мне понравилось их дружелюбное перешучивание. Я редко видел папу таким — озорным, бойким, даже ребячливым.
— Ну, что ты о нем скажешь? — спросил он у мамы.
— Вроде неплохой паренек, — ответила она, как будто пытаясь изобразить сердечность и безразличие. В тоне проступила сдержанная враждебность в отношении краснодеревщика, возможно, не совсем искренняя, но именно таким образом мама обычно накладывала вето на всех и все, что, по ее мнению, не вписывалось в наш семейный уклад. Впрочем, заметив, как папа обескураженно пожал плечами, — этим он давал понять, что она могла бы все-таки сказать про беднягу хоть что-то хорошее, — она добавила, что у него совершенно изумительные ресницы. — У женщин глаз на такие вещи.
А я ресниц не заметил. Хотя, с другой стороны, может, именно из-за них мне никак не удавалось поймать его взгляд. Глаза у него были совершенно невероятные — собственно, это были первые глаза, на которые я в своей жизни вообще обратил внимание.
— Впрочем, мне он кажется уж слишком дерзким, чересчур прямолинейным. Не знает своего места, как считаешь?
Убежден, что именно это-то ее и задело, именно поэтому настроение ее изменилось сразу же после того, как Нанни вошел в дом и направился прямиком к рамам, а еще ее смутило, что он употреблял «ты», обращаясь к человеку, который нанял его для работы.
Через неделю мама надумала навестить краснодеревщика. Пойду ли я с ней?
— Ну, пожалуй, — ответил я, добавив с наигранной беспечностью: — Давай, ладно.
Возможно, она уловила что-то странное в деланном равнодушии моего «Давай, ладно» и насторожилась, потому что несколько минут спустя якобы ни с того ни с сего добавила, что ее радует мой интерес к простым повседневным вещам. Каким повседневным вещам, спросил я, пытаясь догадаться, какие выводы она сделала из моего поспешного ответа. «Ну, не знаю, например к мебели». Мне тут же представилось, что она сейчас добавит: «К друзьям, людям, жизни», с толикой натяжки и подозрительности, — так она всегда реагировала на мои на первый взгляд случайные замечания. Хотя не исключено, что она в самом деле ни о чем не догадывалась, как не догадывался и я сам, хотя мне и казалось — и ей, скорее всего, показалось тоже, — что мой небрежный ответ прозвучал как-то слишком продуманно.
И пока мы ближе к полудню шагали к старому городу и к мастерской синьора Джованни, ее загадочное молчание почему-то заставило меня вспомнить ее слова, сказанные примерно годом раньше по ходу такой же прогулки: никогда не позволяй мужчинам и взрослым мальчикам трогать тебя
В мастерской сильно пахло скипидаром. Тот же запах, что у нас на уроках рисования. Но здесь он наводил на мысль о тихих дневных часах, когда почти все лавки и мастерские закрываются после обеда. Парикмахерская, бакалея, кофейня, пекарня — все закрыто. Синьор Джованни сосредоточенно вырезал по дереву какой-то орнамент, дверь стояла нараспашку для проветривания. Увидев нас, он не удивился, тут же встал, поднял левой рукой подол передника и вытер пот со лба. А потом извинился и вышел в соседнюю комнату, принести бюро.
Нам с мамой, оставленным наедине в этот тихий полдень, было решительно не по себе. Я огляделся. Слишком много инструментов, всякого хлама, древесных опилок. На гвозде, вбитом в кирпичную стену, висел коричневый свитер грубой вязки. Было понятно, что он колючий, но когда я протянул руку и дотронулся до него, на ощупь он оказался не как шерсть, а как что-то среднее между дерюгой и мужской щетиной. Мама осадила меня взглядом: не трогай.
Наконец Джованни вынес бюро и поставил перед нами -оно лишилось глянца, выглядело тусклым и посветлевшим, как будто с него заживо содрали кожу. «Это промежуточный этап», — пояснил он, заметив на мамином лице выражение ужаса, которое она попыталась замаскировать под легкое недоумение. Он знал, что она думает, и напомнил: через несколько недель она глазам своим не поверит, когда дерево заблестит в свете свеч, глаже и прозрачнее отполированного мрамора. Чтобы пресечь его неловкие и, как я предвидел, безуспешные попытки ее успокоить, я спросил у синьора Джованни, откуда он узнал про ящичек. «Позанимаешься всем этим, будешь знать», — ответил он, а потом повторил «будешь знать» снова, будто и сам обдумывал свой ответ, ведь трудные признания, касающиеся тяжелого кропотливого труда и набранного с годами опыта, не оправдаешь ничем, кроме вздоха. Он вдруг показался мне старше своих лет, изработавшимся, примолкшим, даже погрустневшим. Он показал маме, что уже успел сделать с бюро. Плавные ошкуренные изгибы выглядели безупречно, но на ножках пока серело временное защитное покрытие. Нанни прикасался к подчеркнуто-закругленным уголкам, задерживал на них руку, будто на холке покладистого пони. А потом, пока я делал вид, что вглядываюсь в полость, в которой так долго пролежал ящичек моего деда, он положил руку мне на спину. Чтобы не дать ему сменить тему или убрать ладонь, если мама заговорит, я все вглядывался внутрь и низал один вопрос на другой — про дерево, стиль, химикаты, с помощью которых он снимал слои старого лака, чтобы вернуть к жизни обшарпанный предмет мебели, маячивший, сколько я себя помню, в углу нашего дома. А как он узнаёт, что вместо грубой наждачной бумаги пора взять мелкую? Почему скипидар вреден для дерева? Какими еще веществами он пользуется, где всему этому научился, почему на это уходит столько времени? Мне нравилось его слушать, особенно когда я на что-то указывал, а он, чтобы пояснить, наклонялся ко мне поближе. Мама оказалась права. Мне нравился звук его голоса, особенно когда он раздавался совсем близко, вместе с его дыханием и почти шепотом. Он так много знал, и все же, когда он вздыхал, прежде чем ответить, речь его казалась такой хрупкой и сторожкой, будто он боялся тех неожиданных фокусов, которые порою выкидывают вещи. Вещи не всегда с тобой заодно, сказал он. «Какие вещи?» — спросил я. Его это, похоже, позабавило. А потом, повернувшись к маме: «Иногда — жизнь, иногда — деревянная планка, которая не желает гнуться как надо».
Я вспомнил, как, закончив у нас дома осмотр бюро, он привязал и закрепил все подвижные части, которые могли открыться или выпасть на пол, а потом вскинул все вместе на одно плечо, да так и ушел. Он напоминал мне Энея, который бежит из Трои, унося на плече старика-отца и держа за руку маленького сына Аскания. Мне хотелось стать Асканием. Хотелось, чтобы он был моим отцом, хотелось уйти отсюда с ним рядом. Хотелось, чтобы его крошечная мастерская стала нашим домом — с ее грязью, стружкой, опилками, скипидаром, всем этим. У меня и так был прекрасный отец. Но синьор Джованни был бы еще лучше, был бы больше, чем отцом.
Выйдя из мастерской, мама остановилась возле пекарни и купила мне булочку. Другую купила себе. Мы их жевали на ходу. Оба молчали.
Я прекрасно сознавал всю необычайность и укромность чувств, которые испытал в мастерской, — возможно, был в них и налет нездорового. Еще отчетливее я это осознал в тот день, когда после визита к репетитору решил отправиться домой длинным путем и, обойдя город как минимум дважды, в конце концов оказался у стеклянной двери мастерской и постучал. Он отдавал какие-то указания своему подручному, мальчишке немного меня постарше, — позже я узнал, что это его брат Руджеро.
Увидев меня, он быстро кивнул, но по ходу этого приветствия продолжал оттирать руки от масла тряпкой, смоченной, как я позже выяснил, растворителем.
— Я уже сказал твоей маме, что еще не готово, — произнес он, явно досадуя на мой внезапный визит, который, видимо, принял за подспудное понукание, мол, маме не терпится, чтобы работа была закончена.
Я просто шел мимо от репетитора, сказал я, и вот решил поздороваться. В лицо ему я мог заглядывать лишь мельком и исподволь.
— А, ну тогда привет, заходи, — сказал он, открывая дверь. И тут внезапно, под влиянием этого дружеского приветствия, я обнял его, как обнимал родительских друзей, приходивших к нам в гости. Очень уж мне не хотелось выглядеть сыном заказчицы, который решил без предупреждения наведаться к мастеру, чтобы подловить его на том, что он бьет баклуши. Тем не менее я все-таки оторвал его от работы, а он бросил ее и уделил мне какое-то время, потому что, этого не отменишь, я действительно был сыном заказчицы. Не нужно мне было приходить, пронеслась мысль, мне стало очень неловко, он же достал колченогий стульчик, чтобы меня усадить. Нужно мне было идти прямо домой и вместо этого помочь садовнику прополоть грядку с душистыми травами. Он, однако, нарушил мое молчание. «Лимонада хочешь?» — спросил он. Взвешивать ответ я не стал. Просто кивнул. Он подошел к очень толстому, прогнувшемуся верстаку, заваленному инструментами, взял в руки фарфоровый кувшин, накрытый выцветшей салфеткой, и налил мне стакан. Не холодный, предупредил он — имея в виду: не такой, какой подают у вас дома, — но жажду утоляет. Он подал мне стакан, а сам остался стоять и смотреть, точно медсестра, которая следит, чтобы пациент выпил лекарство до последней капли. То был не просто густой запах лимона или тех знойных летних полдней, когда жар пригибает вас к земле, и так и тянет упасть на кровать, и вы очень благодарны человеку, который изобрел лимонад; к нему примешивался запах скипидара от его рук, который мне очень нравился. Я уже успел полюбить и аромат его мастерской, и этот его разномастный мир, состоявший из дерева, прогнувшихся верстаков, свитеров грубой вязки и колченогих стульев, на которых можно посидеть в полуденный жар, когда все ваше существо пропитано едким, сладким, одуряющим запахом лайма и льняного масла.
Через несколько дней я решил снова зайти к краснодеревщику, а через несколько дней еще, каждый раз — сразу после занятия с репетитором. По пути на меня нападал такой голод, что я завел привычку покупать в пекарне, как только она откроется, одну и ту же булочку. Однажды, подумав, я решил купить еще парочку, для него и для его брата. Свою я решил съесть после того, как посижу минут пять в его захламленной мастерской. Будь я постарше, я бы сразу сообразил, что мешаю ему. Но у меня не было ни малейших сомнений в том, что он рад меня видеть, что между нами сложилась крепкая дружба. Он угощал меня лимонадом, придвигал стул, чтобы посидеть рядом, говорил, пока жевал булочку, как взрослый со взрослым. Мне это страшно нравилось. Он рассказывал про отца и деда — они тоже были краснодеревщиками. У нас это уже много поколений, поведал он, махнув рукой за спину, чтобы изобразить ход времени. А его сын тоже станет краснодеревщиком?
Он ответил, что у него нет детей. А разве он не хочет детей? — спросил я, сознавая, что это взрослый разговор. Да поди пойми, задумался он, он пока и жену-то себе не нашел. Я хотел было сказать, что готов играть роль сына и трудиться его подмастерьем каждое лето, готов обучаться всему, чему нужно, пока его сын не займет мое место. «Я хотел бы с вами работать», — сказал я. Он улыбнулся, встал, налил и себе лимонада. «У тебя, что ли, друзей нет?» — спросил он. На деле это, видимо, означало: что, в твоем возрасте не найти занятия поинтереснее?
— Здесь у меня друзей нет. Да и дома тоже немного. А чем я тогда занимаюсь целыми днями?
На пляж хожу, читаю, делаю домашние задания по латыни и греческому.
Тут он продекламировал наизусть первые строки «Энеиды».
— Вы учили латынь? — спросил я, слегка опешив.
Чтобы его поддразнить, я попросил еще раз продекламировать те же строки.
Он начал, но потом на полстихе расхохотался. В ответ расхохотался и я.
— Что ты такое, Паоло, меня говорить заставляешь:
Он подшучивал над самим собой. Мне это очень нравилось. Нас это сближало.
— Так почему у тебя нет друзей?
Мы что, опять говорим серьезно? Сейчас голос его напоминал мамин. Впрочем, в его устах меня эти слова не задевали.
— Не знаю. Хотелось бы их иметь. Наверное, я не всем нравлюсь.
— А может, тебе только так кажется. Заводить друзей просто.
— Не всем.
— Здесь-то ты их завел.
— Это потому, что мне здесь нравится.
— Тебя не устраивают твои сверстники? Я передернул плечами.
— Не знаю.
И тут, будто чтобы поставить точку внутри собственной фразы, я невольно испустил такой мини-вздох, уменьшенный вариант тяжкого вздоха, который сам он в свое время испустил, когда рассказывал о том, как рос в семье краснодеревщика. Мне понравилось не только то, что я честно выложил карты на стол и открыл ему что-то о себе сокровенное, но и то, что я впервые в жизни заговорил с кем-то о том, что, как мне казалось, мучает только меня и никого больше. Мне нравился такой поворот разговора.
Когда папа или кто-то из родственников спрашивали, почему у меня нет друзей, я всегда уходил от ответа или заявлял, что хороших друзей у меня мало и все они — по школе. В школе я говорил — да, у меня нет друзей среди одноклассников, но много друзей на Сан-Джустиниано. При этом у меня никогда не было друга, с которым можно было бы поговорить о том, что у меня нет друзей. А тут все вышло настолько легко, что пришлось удерживать себя от новых откровений — чтобы не нагнать на него скуку.
— Я хочу у вас всему научиться. Он печально улыбнулся.
— Обращению с деревом быстро не научишься. — С этими словами он подошел к полке и снял с нее удлиненный предмет, завернутый во что-то вроде одеяла. — Это, — сказал он, осторожно разворачивая ткань, — очень, очень старая скрипка. — Струн на ней не было вовсе. — Ее сделал мой дед. Я никогда не мастерил скрипок, не стал бы даже и пытаться, но в дереве я разбираюсь, я вырос с деревом и знаю, что делать, чтобы звук не умер. — Он дал мне провести пальцем по исподу инструмента. — Дерево не прощает ошибок. Художник, даже самый великий, может по ходу работы что-то поменять или даже закрасить серьезный огрех. А ошибку в дереве уже не исправишь. Нужно понимать, что дерево думает, как говорит, что означает каждый произведенный им звук. И, в отличие от очень, очень немногих живых вещей, дерево никогда не умирает.
Можно было подумать, перед тобой Микеланджело, который рассуждает о мраморе.
— Все еще не передумал поработать в моей вонючей дыре? — спросил он потом, когда я ответил, что мне все равно, сколько времени займет учеба. К этому меня так и подмывало добавить: больше всего на свете я хочу быть рядом с вами, хочу быть вашим сыном, открывать мастерскую перед вашим приходом и закрывать после вашего ухода, приносить вам кофе и теплый хлеб по утрам, выжимать для вас лимоны, подметать и мыть полы, и если вы попросите, я отрекусь от родителей, от дома, от всего. Я хочу быть вами.
Я знал, что в ответ он только рассмеется. А потому сдержал свой порыв и сказал: нет, я совсем не хочу работать в его вонючей дыре. Эта фраза потом стала нашей общей шуткой.
Я заходил дважды в неделю, потом — чаще.
Однажды, уже на подходе — я принес всем нам троим булочки, — я вдруг замер на месте. Из мастерской выходила мама. На ней были солнечные очки и большая соломенная шляпа. Я заметил ее сразу, тут же метнулся в цирюльню и наблюдал из-за занавески в бусинках, пока она не прошла мимо по виколо Сант-Эусебио. Она меня не заметила. Но меня это происшествие здорово напугало, и я дал себе слово, что никогда больше не буду входить к нему, не убедившись, что ее там нет. Я не сомневался, что они говорили про меня. И не задался вопросом, что именно заставило меня от нее спрятаться. Возможно, я не хотел, чтобы она подумала, что после занятий я без дела слоняюсь по городу. Хотя сам-то я знал, что причина не в этом.
Приходя, я всегда заставал Нанни за работой. Иногда в мастерской было так жарко, что он снимал рубаху. Папа сказал правду. Я раньше и не подозревал, какое у него атлетическое тело.
—
И он принес большую раму для картины. Я довольно часто разглядывал ее в прошлые приходы, но сейчас не сразу сообразил, что рама — наша. Она казалась такой чистой, новой, обесцвеченной, что наводила на мысль о загорелом мужском теле, на котором голые ягодицы кажутся присыпанными тальком.
С рамой еще много возни, сказал он. Нужно отчистить грязь, которая скопилась за много лет в резном растительном орнаменте и в угловых зазорах.
— А как ее отчищают?
— Я тебе покажу. А ты будешь повторять.
— А если не буду?
— Тогда тебе конец.
Мы улыбнулись друг другу.
Он откусил кусок принесенной мною булочки, остальное положил на свежую газету, брошенную раскрытой на верстаке. Она, по всей видимости, успела за обедом послужить им с братом скатертью.
Подал мне простое долото — я таких никогда не видел — и сказал, что делать нужно в точности то, что он скажет.
Потом вынес на тротуар, где было попрохладнее, два стула и вручил мне передник.
— Не хочу, чтобы ты одежду перепачкал.
— Я аккуратно.
— Надевай передник.
Я улыбнулся его шутливо-командирскому тону. Он тоже улыбался.
Мы надели передники и сели лицом друг к другу, он опустил раму нам на колени и показал, как выскабливать затвердевшую грязь, только без особого нажима, чтобы вместе с ней не содрать и древесину. Он сказал, что уже ошкурил раму и прямо сегодня утром обработал слабым раствором кислоты, чтобы убрать пятна. Указал на пятна, до которых нельзя дотрагиваться долотом, потому что в этих местах он заполнил повреждения и подгнившие места левкасом.
— А не лучше наносить левкас после кислоты, а не до? — спросил я.
Он посмотрел на меня.
Он надо мной посмеивался. Мне это нравилось.
Я взялся за дело, как велели, и мы часа два просидели на улице, у самой канавы, проложенной посередине, ковыряя раму, отчищая грязь, въевшуюся в изгибы дерева. Завтра он собирался обработать ее чистым маслом. Просто маслом, без красителей.
— Как сделаю, увидишь, каким прекрасным бывает дерево. Просто произведение искусства. Через несколько дней принесу показать твоим родителям.
— Поскорее бы, Нанни.
Я хотел прийти и на следующий день и поработать с ним, посидеть лицом к лицу, как сегодня, время от времени слегка подаваясь вперед, чтобы уловить запах его подмышек, — пахли они как мои, только гораздо, гораздо насыщеннее. Мне нравилось, что он без рубашки, в одном переднике, под которым — открытая грудь. Теперь я мог его разглядывать сколько вздумается, не переживая, где там его взгляд, не боясь встретиться с ним глазами. Но мне не хотелось, чтобы он осознавал, что я его рассматриваю.
В тот день мы проработали допоздна. У него устали глаза, а мы вдвоем потрудились на славу, сказал он. И прибавил: покажи-ка руки. Я смущенно вытянул их вперед, ладонями вверх. Он взял их в свои и, прищурившись, осмотрел. «Жжет?» — спросил он, пытаясь понять, не попал ли тонкий слой кислоты мне на ладони. «Вроде нет», — ответил я, едва дыша от того, что обе мои ладони лежат в его, именно так, как я мечтал несколько недель назад. Разве что вот здесь, добавил я, указывая на два пальца левой руки и прекрасно зная, что все выдумываю. Он поднял мои ладони к тусклому свету из мастерской, осмотрел и сказал — ерунда, просто грязь. Вот, почисти, велел он, подавая мне тряпку, смоченную в растворителе. Я посмотрел на тряпку. Что с ней делать, показал я жестами, как будто понятия не имел, что делают с тряпками, смоченными в растворителе.
— Да господи, пятна, конечно, оттирают. Все вы, аристократы, одинаковые! Давай покажу.
Он взял тряпку в правую руку, ухватил меня за обе левой — так взрослый держит руки ребенка — и оттер дочиста. Мне очень нравился запах. Теперь от меня будет пахнуть мастерской моего друга, его миром, телом, жизнью.
— Ну, ступай домой.
Я помчался вниз по склону, следя, как гаснет над городом солнце. Я был счастлив. Впервые в жизни я смотрел на этот вид без отца, и он был дорог мне и сам по себе, и потому, что я здесь один в столь поздний час. В один из таких вот ранних вечеров я и проложил «короткий путь» мимо заброшенной норманнской часовни и через заросли лайма. В часовне не было ни крыши, ни алтаря, ничего, один цоколь, густо обросший желтой дикой травой. Я решил, что буду присаживаться здесь каждый вечер и думать про нас с Нанни.
Дома я не сказал маме, где был, а она не спросила. Я разделся, вымыл руки до локтя маминым душистым мылом, чтобы отбить или, по крайней мере, прикрыть запах скипидара.
Впрочем, я уже придумал объяснение на случай, если родители станут расспрашивать: я провел вторую половину дня с другим учеником, с которым познакомился у репетитора. Нет, совсем он не толковый, намеревался я добавить и сделать вид, что это скучная тема. У нас общего одно: мы оба завалили экзамен по латыни и греческому. Но если речь зайдет про бюро, про рамы, гостиную, или жителей острова, или про самого Нанни, я упомяну о нем между делом, чтобы окончательно сбить их со следа.
— Что-что? — переспросил папа, когда за обедом разговор действительно зашел о Нанни и реставрации бюро.
— А вы замечали, как у него руки трясутся? — В качестве пояснения я изобразил тремор, вытянув дрожащий указательный палец в точности как он, когда в первую нашу встречу указывал на замочную скважину.
— Наверное, пьет слишком много кофе, или много курит, или вообще пьет, — заключила мама. — От таких всего ожидать можно.
— Кто, Тарзан? Да ничего подобного, — возразил папа.
— А спиртное?
— Ну, пьет, конечно, но он не алкоголик.
Я мог бы сообщить родителям, что никогда не видел его ни с кофе, ни с сигаретой, но тогда они спросили бы, откуда такая уверенность, и пришлось бы выложить все начистоту. Весь смех состоял в том, что руки у Нанни вообще не тряслись, я все это выдумал. Скорее всего, про его руки я заговорил в надежде, что мама скажет о нем что-нибудь хорошее, потому что, стоило разговору обратиться к нему, я лишался всяческой изобретательности.
Через два дня я снова пришел к нему в мастерскую и, не дожидаясь его распоряжений, засунул книги под стол, надел передник и налил себе лимонада. Он попросил меня как следует осмотреть раму, которую мы недавно отчистили. Когда он снял ее со стены и вынес на свет, я сразу понял: это шедевр.