— По отцу? — Он глубоко вздохнул. — Твой отец был гением.
— Мой отец — гением?
— Гением, и не смей пререкаться! Он знал больше, чем любой доктор, хоть здесь, хоть на материке. А главное — он понимал, куда все тут у нас катится, вот и решил уехать. Не все мы оказались столь
Я, в качестве шутки, хотел было порекомендовать ему цирюльника синьора Алесси, но промолчал. Тем не менее от этой забавной мысли по губам у меня скользнула улыбка — не удержался.
— Ничего тут нет смешного. Ты, Паоло, всегда у нас был туповат, верно? — Он впервые за весь разговор назвал меня по имени. Выходит, все-таки знал, кто я.
— Поясните, — попросил я.
— Не был бы туповат, не нужно было бы никаких пояснений. Чтобы показаться настоящему доктору, приходится ехать на пароме, а поездка на пароме в середине зимы — вещь крайне муторная. Не понимаю, чему тут улыбаться.
Я извинился.
Неужели именно этот утраченный мир я и приехал искать — желчь, накопившуюся в его крошечной квартирке, зловонный хлам снаружи? Стоит ли удивляться, что Нанни так хотелось вырваться из этой средневековой сточной канавы, когда-то служившей пристанищем пиратам и сарацинам.
— Так отец твой в добром здравии? — осведомился он.
— В добром.
— Рад за тебя. — Как всегда, сарказм и гуманизм, точно доброта, сбрызнутая ядом. Мне хотелось одного: оказаться от него как можно дальше.
Я рассказал, что побывал на нашей бывшей вилле.
— Вовсе она не случайно загорелась. Они ее сожгли, твари. Все смотреть пришли. Я тоже ходил. — Он широко повел локтями и раскрытыми ладонями, изображая возгорание. — Обвинили во всем молодого столяра. Но все знают, что он просто подловил бандитов, которые хранили свою поживу в доме твоего отца. Полагаю, наши милейшие полицейские тоже были в доле. Поймали его, избили, а потом сожгли дом.
— Почему?
— Потому что у каждого в этом паршивом городишке воровство и предательство впечатаны в самое сердце, от мэра и полиции до всех этих жуликов, которые загружают и разгружают свою добычу прямо у нас под носом.
Повисло долгое молчание.
— Пойдем прогуляемся. Не то меня в дрему потянет, а спать я пока не хочу. И угости меня кофе, потому как с моей нынешней пенсией и мизерными доходами...
Профессор Сермонета решил проводить меня до городского кафе. С лестницы он спускался целую вечность.
— Твой паром когда уходит?
— Днем, — ответил я.
— Значит, время у нас есть. — А потом, другим тоном: — Они даже твоего отца пытались обвинить.
— Отца?
Мы шагали рядом по узким переулкам. Раньше я никуда и никогда не ходил со своим репетитором. Он не отличался дружелюбием, и хотя родители считали, что строгость — это его способ держать учеников в узде, мне всегда казалось, что именно в обращении со мной он избрал метод воспитания, какой обычно применяют к норовистым терьерам. Я слышал, что на деле он — человек мягкий, но не знал, как из него эту мягкость извлечь.
В руке он держал трость и вкладывал всю душу в каждый шаг по булыжной мостовой — возможно, тем самым уходя от разговора. Вскоре я понял, что направляться мы можем только в одно место: виколо Сант-Эусебио. Когда мы добрались до запертой мастерской, я едва удержался от искушения брякнуть, что часто приходил сюда после его уроков и что именно здесь, насколько мне самому это известно, и началась моя жизнь.
— Слышал, краснодеревщик куда-то уехал, — сказал я, немного помолчав.
— А ты его знал? — спросил профессор.
«Знал ли я его? — хотелось мне крикнуть. — Я был в него влюблен. И сейчас влюблен. Потому и вернулся».
— Знал, — ответил я в конце концов.
— Мы все его знали. Не могу сказать, что знал его близко, но по вечерам, в кафе, после нескольких рюмок, он всегда начинал петь этим своим голосом.
— Каким голосом?
— Прекрасным голосом. Правда, всегда одну и ту же арию, из «Дон Жуана». Больше никаких не знал. Ну, вот эту:
Дальше забыл, но он пел всю арию.
Я слишком хорошо знал эту арию и тут же добавил забытые слова. Мой отец ее тоже пел, сказал я, двадцатисе-кундную вариацию. Сермонета рассмеялся.
— А потом однажды ночью он исчез, — продолжал мой репетитор. — И уже, знаешь ли, никогда не вернется. По слухам, он где-то в Канаде.
— А почему именно в Канаде?
— Не знаю, Паоло, не знаю. — Голос звучал раздраженно. Я так и ждал, что он снова обзовет меня туповатым.
Свернув в Сант-Эусебио, мы зашагали в сторону кафе -отсюда открывался вид на замок.
— Ты не забыл это кафе? — спросил он.
— Да как же я мог его забыть? Я сюда приходил с папой по вечерам.
Сермонета тоже вспомнил: он видел нас там много раз. Отодвинул занавеску, заглянул внутрь. В этот час дня внутри было темно и пусто. Впрочем, тучный хозяин оказался, как всегда, на месте, он протирал стойку.
— Признал этого юношу? — осведомился мой репетитор. Хозяин кафе прищурился и вгляделся в меня.
— Нет, а должен был?
— Сын доктора.
Дородный владелец призадумался.
— Доктора помню. И этих его страшных псин тоже. — Он изобразил загривком, что содрогается. Потом повернулся ко мне: — Как ваш папенька?
— Неплохо, — ответил я.
— Эх, и славным же человеком был ваш папенька — тут его все любили, привечали,
Он умолк, не закончив свою мысль, из чего я сделал вывод, что он просто шутит.
Он перегнулся через мраморную стойку, указывая тем самым, что сейчас станет говорить шепотом, — при том, что в кафе было пусто. Потом передумал.
И тут, не сдержавшись, хозяин повернулся к моему репетитору и, едва не фыркнув от смеха — будто это была их старая общая шутка, — вытянул указательные пальцы и потер ими друг о друга: древний жест, обозначающий скрытое взаимопонимание, тайну, грязь.
—
Провожая профессора домой и уже ощущая, что, скорее всего, больше никогда его не увижу, я вдруг начал осознавать, что не услышал здесь ничего для себя нового, что, по всей видимости, — не располагая фактами и ничего не подозревая, я всегда все знал: знал, не зная. Я, видимо, знал это уже в те далекие времена, когда меня, маму, брата, бабушку и двоюродную бабушку отправляли на материк в конце каждого лета, а папа оставался на острове, чтобы закрыть дом и подготовить все к следующему сезону. Наш дом знали все жители острова.
Жест хозяина кафе раскрыл мне всю правду.
— По утрам, когда они ходили плавать, — сказал он, — а потом каждый вечер в кафе, и в зимние месяцы тоже — на случай, если ты думаешь, что зимой уж точно никак.
— И как долго? — осведомился я, все еще пытаясь делать вид, что вовсе не потрясен его словами.
Я-то считал, что только летом, на протяжении нескольких месяцев.
— Родители Нанни-то тогда еще были живы. То есть ему было — сколько там? Восемнадцать, девятнадцать? А почему иначе, думаешь, Нанни зимой как минимум дважды в месяц ездил на материк? Растворитель покупать?
Действительно, если подумать, на то, чтобы закрыть дом в конце сезона, нужно было несколько часов, а не от недели до десяти дней, сколько это занимало у папы. Значит, нет ничего удивительного в том, что моя мама, ничего не зная наверняка, но следуя извечному инстинкту, в итоге невзлюбила Нанни, видела в нем что-то нечистое, угрожающее. Я раньше думал, что она, как и я сам, преувеличивала свою враждебность, чтобы скрыть тем самым тягу к нему, и что, подчеркивая его недостатки и раздувая его промахи, она просила нас выразить несогласие и по ходу дела перечислить те его качества, которые ей самой не хватает смелости перечислить. Я с самого начала был уверен, что именно она предала огласке мои слова насчет трясущихся рук. Неудивительно, что Нанни так хорошо ориентировался в нашем доме. Скорее всего, к тому моменту, когда он пришел обсудить с мамой свой будущий заказ, он уже не раз и не два осматривал это бюро. Он так по-хозяйски входил в гостиную, знал про потайную полость внутри бюро, обращался к папе как к доброму приятелю, наши собаки его не трогали, плюс вся эта их болтовня о том, как переплыть бухту, — как много раз они выдавали себя. И эти наши с папой ночные прогулки: он, как и я, только и думал, как бы встретиться с Нанни, как бы потянуть время, какие выдумать предлоги, чтобы не поворачивать
к дому, и в результате наткнуться на него в кафе. Я оказался в положении любовника, которого обманывали неделями, месяцами, может, даже годами.
Впрочем, я не испытывал ревности. Я испытывал радость. Радость не только за них. Я понял, что, несмотря на юный возраст, я сумел выбрать правильного человека, сумел понять всю правду и про себя, и про него. Я хотел быть с ним, и он хотел бы быть со мной, но не в мои двенадцать лет, а позднее. Была и другая утешительная мысль: страсть моя оказалась наследственной, переданной по отцовской линии, а следовательно — предначертанной. Предначертание не проходит бесследно, и большая удача — уловить его знаки и суметь их расшифровать. Он бы научил меня всему и, скорее всего, дал бы мне все. А вместо этого прошло много лет, по ходу которых я натыкался не на тех людей, учился не у тех учителей, брал у тех, кто мог дать мне гораздо меньше, причем почти все — ненужное. В тот полуденный час, шагая назад от дома своего наставника, я вообразил себе, как они на скорую руку перекусывают на кухне в самый вечер нашего отъезда. Пир из объедков. Отец уже наверняка отпустил всю прислугу, они с Нанни в доме одни, возможно, слушают Бетховена, сидя на веранде без свеч и керосиновых ламп — чтобы не мешали комары и любопытные взгляды. Дней и часов у них наперечет, и они это знают. Сан-Джустиниано не станет их долго терпеть. Наверняка были какие-то знаки, угрозы — бог ведает.
Я представил себе, как они сидят лицом к лицу за ужином, перед каждым — бокал вина, отец широко расставил локти на столе, как делал это и при мне, он следит, как юноша пьет вино. После ужина Нанни говорит: «Я уберу со стола», а отец — я достаточно хорошо его знаю — встает и отвечает: «Я сам. А ты посиди».
В один из таких моментов — утром на пляже или вечером в кафе — отец узнал, что я участвовал в реставрации рам и ящичка. «Сноровистый у тебя парнишка». — «Я рад, что он этим заинтересовался», — отвечает отец. «Еще как. Каждый день приходит. Вот только должен сказать, похоже, он в меня втрескался». Старший мужчина сидит, расставив локти, смотрит, как младший потягивает вино, он не опешил, его не обескуражили эти слова. Возможно, ему даже слегка забавно, яблоко от яблони недалеко падает, говорит он. «Он уже сколько недель за мной увивается, — говорит Нанни, — и самое странное, похоже, не догадался. Мне кажется, он ничего не знает».
Нанни встает, помогает отцу вымыть посуду.
— Рано или поздно он все выяснит, — говорит он.
— С кем-нибудь вроде тебя, Нанни, с кем-нибудь очень на тебя похожим.
В одном Нанни был прав. Я ничего не знал.
Однако если бы я впоследствии не постиг сути физической любви из сплетен, недомолвок и грязных фраз, один бог ведает, чего бы я себе наизобретал, когда меня охватила потребность прикоснуться к другому человеческому существу.
Паром я пропустил, пришлось полтора часа дожидаться следующего. Схожу-ка к замку, подумал я, а потом скажу папе, что запасся воспоминаниями, как мы и договорились много лет назад. Но вместо этого прошел по виколо Сант-Эусебио и остановился там в последний раз, плохо понимая, что делаю и зачем, однако чувствуя, что он хотел бы от меня именно этого, потому что сам сделал бы то же самое для меня или для моего отца — не важно, для кого. Ничего не переменилось. Я вспомнил пекаря и зашагал к его лавке, вспомнил синяки у него на предплечье, которые вызывали у нас с отцом смех, а потом — будто услышав саундтрек ко всему этому эпизоду — вспомнил тридцать первую вариацию Бетховена.
Где Нанни теперь?
Я купил две булочки. Одну себе, одну...
Частичке моей души хотелось еще походить по городку в этот полуденный час и сделать вид, что рано или поздно, подойдя к его мастерской, я выясню, что она открыта.
Я ничего не забыл, дело могло происходить десять лет назад. Мама еще была жива, я еще не встретил Хлою, не встретил Рауля, а в тот короткий период на последнем курсе не познакомился со студентом-химиком, имя которого так и не потрудился узнать, голос которого не вспомню, потому что мы совсем мало говорили в те ночи, когда тела наши сливались в темноте.
Но времени не осталось, я уже слышал гудок трагетто. Если повезет, завтра я уже буду в Риме.
Хватит ли у меня смелости спросить у папы про Нанни — не только про его, но и про своего Нанни?
Мне очень хотелось увидеть отца за столиком в его любимом кафе, а я припозднился — он всегда меня за это укорял, — и, прежде чем сделать заказ, я бы сел и сказал ему:
— Мне кажется, он жив. -Кто?
— Тот, кого мы с тобой оба любили. Он в Канаде.
И тут меня вдруг озарило. Отец наверняка знал, как сложилась судьба Нанни, а значит, если мне это интересно, мне просто нужно задать ему вопрос. Да уж, я и правда туповат, подумал я, едва не рассмеявшись словцу своего старого наставника.
Вот только папа никогда не говорил со мной про Нанни. Да и я не поднимал эту тему. Я так и не узнал, чем Нанни потом зарабатывал, как жил — женатым ли, холостым, в других отношениях. Знал я одно: из Канады приходили письма. Однажды, заглянув к отцу, я приметил конверт с канадскими марками у него на обеденном столе. Но я вышел на кухню сделать бутерброд, а когда вернулся, конверт исчез. Папа не хотел, чтобы я знал про их переписку. А я порадовался, что она существует.
Много лет спустя, разбирая вещи покойных родителей, я отыскал запечатанный пакет размером с коробку для обуви, адресованный отцу. Судя по штемпелю, он пролежал невскрытым три года, среди множества других вещей, скопившихся после его смерти.
Я однажды слышал имя
Ответ я написал два года спустя. «Дорогой Нанни, мы получили посылку лет пять назад. А пишу я только сейчас. Не знаю, почему медлил так долго. Уже шесть лет, как папа скончался. Мы с ним никогда про тебя не говорили. Но я все знал. Может, ты и не догадался, что мое отношение к тебе было очень похоже на папино. А может, и догадался. Да, наверняка догадался. Ты со мной рядом всю жизнь».
Я не ждал ответа.
Через несколько недель принесли конверт. «Вдруг тебе понравится эта фотография. Я сделал копию и решил тебе послать».
На фотографии Нанни и папа, в плавках, стоят на фоне моря. Правая рука Нанни перекинута через папино плечо, другой он держит его за левое. Папины руки скрещены на груди, он улыбается во весь рот, Нанни тоже, оба — подтянутые, спортивные. Только тогда я понял, что, хотя папа был старше Нанни лет на двадцать, на этой фотографии они страшно похожи, прямо как братья. Я никогда не усматривал в своем отце мужской красоты, однако в этом новом свете он оказался отменно красив — и не только. Многие годы спустя я вдруг открыл для себя, как же они похожи друг на друга.
Весенняя лихорадка
Увидев их в зале ресторана, я тут же отвел глаза и сделал вид, что разглядываю меню, вывешенное у входа. Если они меня заметят, то подумают, что я просто приостановился на минутку, выяснить, что там сегодня предлагают. Дабы им не показалось, что я сбегаю, я задерживаюсь на долю секунды и как бы просматриваю меню по второму разу. Надеваю очки, пододвигаюсь лицом к блюдам дня, написанным типично французским почерком на крошечной грифельной доске для начальных классов, стоящей у входа, делаю вид, что полностью этим поглощен, одновременно осознаю, что не в состоянии осмыслить ни единого прочитанного слова. Наконец, незаметно качнув головой — в этом она увидит мое обычное «А ну его», — я снимаю очки, опускаю обратно в нагрудный карман, разворачиваюсь и выхожу в твердой решимости как можно быстрее покинуть квартал, улицу, город. Весь этот короткий спектакль занимает не больше пяти секунд.
А то, что я весь дрожу, до меня доходит только позже — я уже стремительно шагаю по Мэдисон-авеню, чтобы побыстрее удалиться от «Ренцо и Лючии». Видимо, это потрясение. Или ревность. Или злость. Потом я поправляю сам себя. Это страх. А на самом деле — стыд.
Я, обиженная сторона, боюсь, что они меня застукают, а им, обидевшим, решительно наплевать: никакого всплеска адреналина или смущенной гримасы у нее на лице. Она бы просто пронзила меня взглядом со своего места в глубине ресторана: ладно, теперь ты все знаешь.