И тогда мама расплакалась. Охранники, уже и имен их не помню, гладили ее по дрожащим плечам, а я жевала чебурек и спрашивала:
— Мама, что такое? Что такое, мама? Тебе не вкусно?
Официантка, химически-рыжая, с накрашенными малиновым сухими губами, смотрела на нас странно, как могла бы смотреть на черную кошку, которая перебежала дорогу прямо перед ней.
Мама сказала:
— Нет, Рита, все нормально. Ешь побыстрее, ладно? И мы поедем.
— Куда мы поедем? — спросила я. Опять новое место, новое приключение. Но мама растерянно ответила:
— Не знаю.
Мы кружили вокруг Москвы всю ночь, а наутро выяснилось, что нужно возвращаться обратно, и мы попали в ужасную пробку, меня так тошнило. Но в остальном — это была прекрасная ночь, удивительная и сказочная. Никто не заставляет лежать в кровати смирно, происходит что-то удивительное и непонятное, и звезды над головой ярче обычного горят, как диоды от новогодней гирлянды.
Тогда я не особенно понимала, почему мы вынуждены сбегать из собственного дома, полусновидное ощущение опасности только подстегивало чувства, проясняло зрение, мне нравилось и оно.
Потом, когда мы уехали из Москвы, все это прекратилось: долгие ночные поездки, мамин взволнованный голос, даже сумка ее больше никогда не была такой тяжелой.
И постепенно я обо всем забыла.
А тогда, вот, стояла с сигаретой у окна, глядела на подсыхающий осенний сад и думала о папином друге, который провел в тюрьме десять с половиной лет. И все у меня складывалось. Представляете?
Мой папа, подумала я, плохой человек. Я покатала эту мысль, чуть ли не разжевала, и снова глубоко затянулась.
Плохой человек, вот что главное. Подумать: мой папа — бандит, потому что друзья его — бандиты, потому что у мамы в сумке наверняка был пистолет, потому что нам приходилось покидать дом всегда как-то вдруг, прямо посреди ночи, потому что он уехал из Москвы внезапно и жил уединенно. Так вот, подумать так, значило все-таки чуточку романтизировать ситуацию. Это же кино.
В то же время этот факт хоть что-то говорил обо мне. О том, кто я. Во всяком случае, дочь бандита.
С другой стороны, это все косвенные доказательства, девчачьи интуиции. Может быть, Толик был его одноклассником, свернувшим на кривую дорожку, только-то и всего. Но мне нравилось, что все рухнуло. Нравилось это ощущение — папина тайна, огромная, как небо. Я затушила сигарету, спрятала бычок в шкатулку с украшениями, надеясь выбросить его потом, когда родителей не будет дома.
В шкатулке переливались мои колечки с опалами, бычок среди них казался еще уродливее.
Я взяла книжку, "Ветер в ивах" на английском, и стала разгонять ей сигаретный дым. Но, в конечном счете, быстро устала, упала на кровать и уставилась в потолок. В детстве, когда я жила в Москве, на потолке у меня были фосфоресцирующие обои с созвездиями. Тогда я еще хотела стать космонавтом, и все у меня в комнате было космическим: лампа в форме ракеты, люстра-луна на потолке.
Москва Космическая. Как Комсомольская, только в центре Вселенной, свободно плывет между небесными телами.
Я подумала: какой он, этот Толик? Толик Тубик или Толя Тубло, вот какой он?
Папа привезет кусок своего прошлого, насекомое в янтаре.
Мне кажется, я тогда всем этим вдохновилась, потому что я не хотела будущего, вообще никакого. Толик казался мне машиной времени, загадкой из папиной молодости, чем-то упущенным мною в детстве.
Кроме того, справедливости ради, я не так много новых людей в своей жизни встречала. Любой гость в нашем доме был для меня событием. Преимущественно, кстати, приятным.
В детстве я представляла, что гости шли к нам через опустошенные земли после ядерной войны и приносили вести из далеких оазисов цивилизации. Утомленные долгой дорогой, заметенные ядерной пылью, они приходили в наш дом, и я старалась оказывать им максимально теплый прием, потому что знала, какой кошмар они пережили по пути сюда.
А тогда, в тот день, я играла сама с собой в тайны своего папы, в загадочное и жуткое прошлое и, незаметно для себя, снова уснула. Когда я проснулась, за окном уже было темно, только светились красные огоньки на карамельных, снежно-алых трубах. Как глаза у монстра.
Я вскочила с кровати, принялась приводить себя в порядок, умылась, почистила зубы. Я подумала: папа уже должен был привезти Толика.
Дома я обычно ходила в спортивных штанах и майке, но тут зачем-то влезла в платье (какое-то ужасно дорогое и нелепое, помню только, что оно было зеленое), покрутилась в нем перед зеркалом, намазала губы блестками, расчесала волосы.
Мне не хотелось быть на себя похожей.
Но не хотелось и быть похожей на какую-нибудь другую девушку. Вы же понимаете, о чем я говорю? Хотелось стать совсем прозрачной, бесплотной тенью, но кроме того — понравиться.
Только спускаясь по лестнице, я обнаружила, что на мне дурацкие черные носки, что ноги у меня не так уж гладко выбриты, что юбка липнет к коленкам, как ласковый щенок.
Но отступать было поздно.
На лестнице я столкнулась с Катей. Она сказала:
— А вы, барышня, куда это?
А я сказала:
— Дядя Толя приехал.
Катя нахмурилась. У нее было простое, как это говорят, рязанское лицо, в какой-то степени очень красивое — высокий пучок библиотекарши к этому открытому, круглому и светлому лицу совсем не подходил. И одевалась она слишком чопорно и серо для золотистости ее кожи и внушительных объемов.
— И на кой черт им, простите, оно надо? — спросила меня Катя.
Она любила меня, как родную, что не удивительно, ведь благодаря моему существованию она сумела отправить своих настоящих детей на учебу в Москву. Когда-то Катя была учительницей в начальных классах, потом ее старший сын разбился на мотоцикле, и она осталась с двумя маленькими дочками и вечно больным мужем одна. Даже вешалась и лежала в психушке, но сумела все-таки справиться с собой и пришла просить у папы работу на заводе. А он ей доверился, чокнутой тетьке, и она стала моей няней.
Надо сказать, Катя до сих пор выглядела как чокнутая. Только не как киношная психопатка, ну, знаете, Энни Уилкс или вроде того. У нее всегда было очень серьезное выражение лица, она всеми силами старалась сохранять спокойствие каждую минуту. Никогда ее не покидала эта тайная напряженность всех сил, это ощущение надвигающейся катастрофы. Оттого, наверное, Катя всегда держалась со мной строго и отстраненно, хотя я и знала, что она очень за меня волнуется.
— А какой он? — спросила я.
— Рожа бандитская, — ответила Катя. — Ты постель заправила?
— Скоро опять ложиться.
И Катя, ворча, потопала наверх. Она все время маялась, искала себе хоть какое-то занятие, чтобы оправдать свое здесь присутствие. Я-то выросла, а ее дочкам нужно было еще немного, чтобы встать на ноги.
Наверное, я любила Катю. А, может, и нет. Не знаю. Всегда сложно сказать, любишь ли человека, когда видишь его каждый день. Теперь я точно ее люблю. Любить в разлуке намного проще кого угодно.
Катя заинтриговала меня еще сильнее, я спустилась в столовую, встала на колени перед дверью и заглянула в замочную скважину. Я увидела только мамины ноги, она скинула туфли и шевелила пальцами.
— Серьезно, Толичка? — спрашивала она.
— А ты как думаешь? — он смеялся. — Я другой человек, не, по серьезу. Вообще другой. Других таких не знаю. Я вчера под водкой был, праздновал, значит, освобождение, смотрю — и на небе звезды.
— Как осколки от бутылки водочной, — засмеялся папа.
— Не. Просто как-то удивился. Я их сколько не видел нормально? Такое это счастье, ей-Богу. Счастье-пресчастье.
Дверь распахнулась, выскочила Люся с пустым подносом, лицо у нее раскраснелось, я еле успела метнуться в сторону.
— Вот мудак, — пробормотала она.
— Кто? — спросила я полушепотом.
— Дед Пихто! — ответила мне Люся. Нелюбовь у нас с ней была абсолютно взаимная. Люся была верткая и злая сорокалетняя баба, которая, как мне казалось, всячески крутила перед папой хвостом. Я невзлюбила ее за это с самого начала. У меня была паранойя, что как-нибудь, когда меня по какой-то странной причине не будет дома, у мамы случится приступ, и Люся ей не поможет.
Она была красивая блондинка, но красивая по-злому, как кошка. Ее только очень сильно портил крупный, красноватый нос, совсем не женственный. Я надеялась, что папа этот нос тоже заметил.
Люся ушла, размахивая подносом у крутого бедра так, словно собиралась кого-то им огреть.
— Да а чего она злится? — услышала я. — Я же не сказал, что она ща шалава! Да и вообще это не плохо. Мария Магдалина же тоже, да? Я это читал. У меня просто глаз-алмаз, я только про это.
— Тебя, Толик, только из клетки выпустили, — сказала мама. — У тебя еще акклиматизация.
— В штанах у него акклиматизация, — сказал папа.
— Это точно. Глобальное потепление.
Он вдруг выскочил за дверь, рухнул на колени.
— Эй, Людмила, вернись, я тебя люблю! Откуда тебе знать, может, я твой Руслан!
Я сказала:
— Здравствуйте.
Он вздрогнул, взглянул на меня, хотя мы были совсем уж рядом, с удивлением.
— Здорова, Ритка!
И обнял меня, к тому же. От него пахло потом и табаком, и тем и другим — одинаково сильно. У него было два золотых зуба, два золотых клыка, остальные — желтовато-серые, блестящие, короткие.
Он сказал:
— Слушай, вот это ты реально выросла!
В одном Катя оказалась права — у Толика, папиного друга, была совершенно бандитская рожа. Описать его — дело сложное. В целом, он походил на зэка, какими я их себе представляла — тощий, болезненный. Прямой, крупный нос алкоголически раскраснелся. У Толика было хитрое крестьянское лицо, щеки запали, на высоких, но мягкого абриса, скулах — тоже какие-то оспины, следы болезни или драки. Была на нем даже печать вырождения, не знаю, ощущение какой-то болезненности среды, из которой он вышел, будто уродливость его жизни отчасти передалась и ему. Отпечаток судьбы на лице, судьбы глубоко провинциальной, угольно-черной. С другой стороны в нем сияло что-то странно располагающее, простое и красивое, даже возвышенное.
У него были большие, синющие глаза, аристократический лоб в чахоточной испарине, прекрасные, тонкие губы, и волосы такие светлые, что он казался сильно выгоревшим под совершенно безжалостным солнцем.
Таким я его встретила, в майке-алкоголичке и старых трениках с тремя полосами. Под бледной кожей — синюшные татуировки, тусклые, такого цвета, как вены. Чернели только надпись "экспроприация экспроприаторов" и пистолет под ней. Эта татуировка была нанесена хорошей краской.
— Ты че, не помнишь меня?
Я смотрела на него упрямо и жадно, пытаясь понять, знаю ли. Что-то в его чертах было теплым и знакомым, как тайные знаки детства, как старые вещи.
Он вдруг улыбнулся мне так тепло, что лицо его стало божественно красивым.
— Все норм. Не помнишь — так не помнишь.
Толик вздернул меня на ноги и еще раз обнял.
— Ну ваще! — постановил он, достал из кармана сигарету и быстро закурил.
— Витек, дочура-то вся в тебя! Алечка, красотка, ни одной в ней косточки твоей, Витек тебе изменяет, дело ясное!
Вдруг он метнулся в обратно в столовую с неожиданной для его убогого, изможденного вида быстротой и легкостью.
Мама засмеялась.
— Витя, с Толиком все по-прежнему.
— Да, понты одни, — сказал папа. Я только слышала их голоса, стояла, как будто меня пристукнули чем-нибудь серьезным по голове.
Наконец, я, вслед за Толиком, зашла в столовую. На столе стоял здоровенный вишневый пирог, коронное блюдо нашей кухарки Тони, в чашках чернел чай, горел камин, язычки пламени, веселясь, терлись друг о друга. Я вдруг испытала к Толику такое сочувствие. Не в смысле жалость, а именно со-чувствие, почувствовала вместе с ним, как теплый дом у осени за пазухой отличается от тюремной слякоти и серости. Он был счастлив, бесхитростно и независтливо.
Я все-таки его помнила, как-то отдаленно, едва-едва.
— Рита, это Толик. Ты его, наверное, не помнишь.
— Он с нами поживет, — сказал папа. — У него сейчас сложности с адаптацией.
— А, — сказала я. — Хотя, по-моему, адаптировался он уже неплохо. Как у себя дома.
— Корни пустил, — сказал Толик, посмеиваясь. Он закурил вторую сигарету прямо от первой, отломил кусок пирога и плюхнул его на тарелку.
— А чего, где учишься? — спросил он. — Ща, пожру и дам подарок тебе.
Я села за стол, мама тут же налила мне чаю и положила кусок пирога.
— Я не учусь.
— Ну и хер с ним, — сказал Толик. — И не надо. Горе от ума, да? У меня мать с отцом всю жизнь без образования, и ничего, справились. Он, правда, в тюрягу сел, а она пыталась меня убить, потому что голодуха, и оба умерли потом. Но, в остальном, и без образования нормально прожили.
Я не поняла, смеется Толик надо мной или нет. Может, он смеялся над самим собой, а, может, был абсолютно серьезен.
Толик отломил пальцами кусок пирога, полезло красное варенье, казалось, он копается в чьих-то внутренностях.
А у папы в руках были вилка и нож. Я подумала: ел ли так папа, по-обезьяньи непринужденно, прямо руками, хоть когда-нибудь.
Толик засунул в рот здоровый кусок пирога, помотал пальцами в разогретом каминным жаром воздухе, облизал их.
— Во, короче, рассказать и нечего особо. Целый день одно и то же, спишь, когда можешь, чтоб не существовать особо.
Как знакомо, подумала я.
— А потом бам! Падаешь, ударяешься головой, и вот ты уже не Савл никакой, а Павел самый настоящий.
— Ты, я смотрю, в религию подался.