Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русофил. История жизни Жоржа Нива, рассказанная им самим - Александр Николаевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вдруг он сказал:

– Да, месье, мадам, вы мне нравитесь. Значит, забуду про аптекаршу и вам продам.

А потом мы выпили с ним местной сливовицы, и сделка была заключена. В этом доме побывали все мои российские гости, приезжавшие в Женеву. И наоборот: всех, кто приезжал в Эзри, я возил в Женеву. Тогда это было сложно, потому что не было шенгенского пространства, так что я водил их по тропинкам контрабандистов. Все очень любили сидеть на каменных тумбах, где с одной стороны буква G – Женева, а с другой стороны буква S – Савойя. Граница была так обозначена в конце восемнадцатого – начале девятнадцатого века, когда всё это было не Франция, а герцогство Савойское. И не Швейцария, а Женевская республика.

Мы с Симоном вместе сажали деревья в деревенском саду, совершали восхождения в Альпах. Поначалу – даже альпинистские, хотя он был человеком равнины, обожал пешие прогулки в лесных массивах под Женевой. Однажды, когда мы медленно поднимались по ледяному склону, он вдруг запаниковал, отказался делать любой шаг – вперёд или вниз. Я его долго успокаивал, вырубал ступеньки во льду… Так закончилась его карьера альпиниста. Но мы постоянно вместе поднимались в горы – уже не такие крутые, без ледяного покрова, – и устраивали походы со студентами.

Счастливые воспоминания.

А ещё Симон щедро “подарил” мне двух своих друзей – Бродского и Юрского; именно он познакомил меня с ними. И с Иосифом (который называл Симона гениальным и говорил, что именно Маркиш привил ему тягу к античности), и с Сергеем я близко сошёлся – и общался до конца их жизни, в самом прямом смысле. С Юрским весело болтал за неделю до его смерти; у Бродского был в нью-йоркской больнице, когда казалось, что дни его сочтены. Но ему оставалось ещё около двух лет…

Как-то так получилось, что чаще других советских писателей гостил у меня Булат Окуджава. “Свой”, настоящий друг. При этом – выездной, за исключением нескольких “санитарных пауз”, когда его в наказание за “проступки” лишали права на заграничные путешествия. В один из его приездов, когда у Булата не было швейцарской визы, только французская, я устроил ему выступление в ресторане на французской стороне, неподалёку от нас. Место, конечно, не идеальное для концерта. Наш общий товарищ, один из лучших писателей русской эмиграции Виктор Платонович Некрасов (его дядя-эсер жил в Лозанне и постоянно ругал племянника за измену социалистическим идеалам), узнав о приезде Окуджавы, немедленно нагрянул к нам в Верхнюю Савойю и стал уговаривать Булата незаконно перейти границу и петь перед публикой в Женеве. Тот отказывался. Вика был очень недоволен, ругал Окуджаву последними словами:

– Это смешно, почему ты боишься ехать в Женеву?

И даже тянул за волосы: мол, решайся. Окуджава – ни в какую. Они чуть не поссорились.

В итоге ресторанный концерт прошёл очень хорошо, хотя Булата раздражал стук вилок о тарелки.

Значительную часть своих западных гонораров за пластинки и выступления он тратил на подарки друзьям в СССР. Они с женой всегда везли довольно много чемоданов. Восемь, девять, десять, одиннадцать. Однажды они ехали из Женевы в Рим ночным поездом. Посольство советское купило для них билеты, как было договорено, но поскольку в тот приезд он выступил у нас в университете и не захотел петь для посольских, они были недовольны и отомстили.

Мы прибыли на вокзал, все одиннадцать чемоданов с нами, является представитель посольства и объявляет: вам, товарищ Окуджава, купили сидячие места, а не спальные. Булат, как Юпитер, сердился. Но пришлось смириться, потому что других билетов уже не осталось.

После всех визитов в Эзри он сочинил стихотворение, где он меня упоминает, сравнивая с другим Жоржем – Дантесом. К счастью, в мою пользу.

Ах, Жорж Дантес убил поэта!И проклят был в веках за это.А Жорж Нива поэтам друг —известно мне из первых рук.В словесность русскую влюблённый,он с гор слетает, окрылённый,и вносит негасимый светв Женевский университет.К чему ж я вспомнил про Дантеса?Он был бездельник и повеса.Иное дело Жорж Нива —мой друг, профессор, голова…И счастлив я, что с этим дружен,что этот Жорж мне мил и нужен,что с ним беседы я веду…А тот пускай горит в аду.

Выступал в университете, конечно, не только Окуджава. Я приглашал всех, кого мог, – от Андрея Синявского и Ефима Эткинда до Виктора Астафьева и Дмитрия Александровича Пригова (их – уже в новое, послесоветское время). Много раз был Виктор Некрасов, он все это описал в своих эссе, причём в деталях; он вообще был редким диссидентом, который внимательно наблюдал за происходящим на Западе, в то время как многие продолжали как бы жить в России, в прошлом, питались тоской и возмущением и словно бы не видели западный мир. А Виктор Платонович, написавший “Записки зеваки”, действительно был прирождённым зевакой, а значит, лентяем, глазеющим по сторонам.

Особую роль играл Русский кружок, который почти шесть десятилетий назад основали адвокат Тихон Троянов и коллекционер Сергей Крикорьян, – они собирались в ресторане “22 кантона”, а потом кружок “переучредился” в университете, и его возглавил мой предшественник, замечательный учёный Мишель Окутюрье, вместе с Марком Слонимом и Вадимом Андреевым… Марк Львович был эсером, чуть ли не самым молодым депутатом Учредительного собрания, потом жил в Америке, писал книги, среди них знаменитые “Три любви Достоевского”. Он был личность потрясающая, человек довоенной культуры, импозантный. А Вадим Леонидович, сын знаменитого писателя и брат не менее знаменитого мистика Даниила Андреева, тоже был связан с русской революцией через отца жены – Ольги Черновой-Фёдоровой: Виктор Чернов был председателем всё того же Учредительного собрания. В отличие от Слонима, Андреев принял советский паспорт. В этом смысле он был, что называется, возвращенец, однако никуда в реальности не возвращался, служил переводчиком при ООН в Женеве.

Конечно, советское гражданство давало ему привилегию. Свои книги, стихи, прозу, дневники он мог издавать в Советском Союзе огромными тиражами. Это плюс. Минус, что всё его творчество шло через цензуру. Для начала – через его собственную цензуру. Он же не мог писать как свободный эмигрант, без оглядки. А к этому добавлялась настоящая советская цензура.

Он жаловался; я возражал:

– Вадим, но вы же терпите это самоуправство, значит, это ваш выбор?

Он с виноватым видом отвечал:

– Поймите, русский писатель должен иметь читателей, мы не можем писать “в стол”.

Помимо Слонима и Андреева, в Женеве обосновался ещё один русский литератор – Владимир Сергеевич Варшавский. Они с женой Таней приехали в Швейцарию из Америки. Он принадлежал к “незамеченному поколению” – поколению Поплавского и молодых эмигрантских писателей тридцатых годов, о которых я знал благодаря первому своему “профессиональному” учителю русского языка Оцупу. Кстати сказать, Варшавский был очень симпатичным человеком, спортивным. Каждое утро занимался с гирями, что для русского писателя, согласитесь, не вполне типично.

Три столпа кружка – Слоним, Андреев и Варшавский – были литературным центром небольшой, но очень живой русской колонии. Сначала на наши собрания решались приходить только патентованные эмигранты, которым было нечего терять. Я до сих пор списываю на это неудачу с выступлением Бродского: я заказал аудиторию на 700 мест, а пришло человек двадцать. Ну, сильный голос Бродского в пустой аудитории звучал ещё звонче и пронзительней, с точки зрения эффекта мы странным образом даже выиграли. Но перед Иосифом было неловко.

Мало-помалу советские граждане, работники многочисленных женевских представительств, почувствовали, что ситуация смягчается, можно заглянуть на огонёк к “белоэмигрантскому отребью”. Скажем, если выступает Владимир Максимов – интересно послушать, что говорит бывший советский (очень советский), а ныне антисоветский (очень антисоветский) писатель.

Когда же грянуло перестроечное время, даже генеральный консул решался к нам приходить. Стали выступать писатели новых поколений, включая Сорокина, который мучил нас своими затяжными паузами. До сих пор я сталкивался с подобным типом публичной речи только у знаменитого психоаналитика Лакана, который стоял в полном зале поклонников, готовых проглотить каждое его слово, но глотать было нечего, потому что он молчал. Сорокин не пробил консервативные сердца старой русской Женевы, контакта не случилось. Правда, сохранилось одно mot от этой встречи: Симон Маркиш так рассердился на Сорокина и на его прозу, которая была совсем не во вкусе Маркиша, что вместо вопроса выступил с ехидной репликой:

– Знаете, Владимир, у меня была знакомая, которая всегда держала на тумбочке самую модную книгу. Был в моде Хемингуэй – лежал Хемингуэй. Стал моден Аксёнов – лежал Аксёнов. А когда в моду вошёл Томас Манн, на тумбочке оказался Томас Манн. Думаю, сейчас на её тумбочке лежит Сорокин.

– Но Томас Манн не виноват, – вполне остроумно парировал тот.

На что я тихо добавил:

– Но и тумбочка не виновата.

Что же до моих контактов с Советским Союзом, то с августа 1960-го по сентябрь 1972-го, как было сказано, я не приезжал в СССР. Французские власти мне не рекомендовали, хотя был момент, когда, наоборот, предложили пост атташе по культуре в Москве. Но мой друг Франсуа де Лианкур, с которым я подружился в первый московский приезд (он служил в нашем МИДе), отговорил меня. И был прав.

В 1972-м я получил приглашение от Академии наук и номер в академической гостинице на Октябрьской площади. С тех пор бывал в России почти каждый год. Но деталей, как ни странно, почти не помню: это едва ли не самый серый период в истории России. Конечно, были исключения. Я имел счастье общаться с Игорем Виноградовым – прекрасным литературным критиком и религиозным философом – в его уютной старой квартире на улице Рылеева, ныне снова Гагаринский переулок. С Серёжей Юрским – они с Игорем были ближайшими друзьями и соседями. С Николаем Харджиевым – писателем, историком литературы и искусства, коллекционером, среди прочего обладателем сотен работ Малевича, самым скандальным образом у него впоследствии похищенных – при переезде в Голландию. Он показывал мне рисунки и картины из своей коллекции, которые хранил под кроватью, книжки футуристов, изданные в количестве десяти экземпляров… Визиты к Харджиеву, равно как к другому великому коллекционеру Костаки, показывали, что в СССР существуют самые настоящие неофициальные коллекции мирового уровня. Квартирка Харджиева недалеко от метро “Кропоткинская” напоминала пещеру Али-Бабы. Не внешне, – внешне всё было аккуратно, – но по сути. Общаться с Николаем Ивановичем было нелегко, но очень интересно. Он был чрезвычайно чётким, редкий пример русского человека, который всё делает точно. Русский немец.

И тем не менее с каждым годом приезжать в СССР хотелось всё меньше. Я помню, как оказался в Токио на одной конференции и выбирал, возвращаться через Гонконг, где я ещё не был, или через брежневскую Москву. Я всё-таки отказался от Гонконга, пристыдив самого себя: ты же славист, как ты можешь отказаться от ещё одной возможности посетить Россию. Но с таким трудом, с такими колебаниями…

Вспоминался рассказ кого-то из русских классиков о двух мальчиках, немецком и русском:

– А у нас бедно, но зато интересно.

– А у вас богато, но зато скучно.

Было ощущение, что в СССР и бедно, и неинтересно.

При этом Польша, как всегда, хитрила. Для меня, француза, было удивительно наблюдать за тем, как идущие строем по Варшаве или Кракову солдаты Польской народной армии демонстративно останавливаются и крестятся перед любым храмом. Во Франции такое проявление публичной религиозности было немыслимо, в Советском Союзе – тем более. А Польша освобождалась от ига своей соседки России благодаря католицизму. Поэтому – отчасти поэтому – в храмах было очень многолюдно. Я, бывая в Кракове, обязательно заходил в костёл Святой Анны, академический храм Ягеллонского университета. В церковном подвале, между прочим, проходили собрания, конференции, читались доклады, протекала чрезвычайно интенсивная интеллектуальная жизнь.

Во время военного положения начала восьмидесятых я оказался в Кракове на конференции о Борисе Пастернаке. Просторный зал. Огромный портрет Кажимира III. Нет многих знакомых, которые должны были приехать, – слависта Анджея Дравича, поэта и переводчика Виктора Ворошильского: из-за военного положения они сидят пусть не в тюрьмах, а в бывших скаутских лагерях, но сидят. Я – единственный иностранец в зале. Перед выступлением, чтобы никого не подвести, спрашиваю организаторов:

– Должен ли я как-то осторожно подбирать слова?

– Говорите, что хотите. И можете прямо сказать, что Пастернак сидел в ГУЛАГе.

– Ну, вот этого я говорить не собираюсь.

– Почему?

– Потому что он в ГУЛАГе не сидел.

Я выступил в этом торжественном месте, а на следующий день в зале появляются Ворошильский и Дравич, потому что генерал Ярузельский их освободил. О, ура! И сплошной праздник – пышно, радостно, с большим пафосом, как любит Польша. Она умеет и враждовать, и мириться, что впоследствии доказала дружба одного из лидеров “Солидарности” Адама Михника и Войцеха Ярузельского, бывшего политического узника и генерала, который его сажал. Они помирились после того, как Ярузельский объяснил Михнику, почему он принял меры во избежание ввода советских войск, выбирая между оккупацией и мягкой внутренней посадкой. Видимо, убедил. За что Михника сегодня многие ругают, конечно. А тогда мы были воспламенены “Солидарностью”, героизмом Валенсы, простого рабочего, который повёл за собой народ (Валенсу тоже сегодня обвиняют во всех грехах, и делают это самым возмутительным образом).

В СССР такого открытого противостояния не было, хотя закрытое, диссидентское, до поры до времени нарастало. Кое-кому я помог, иногда что-то перевозил через границу. Бог миловал, особо не попадался, хотя явно следили. Например, мы случайным образом столкнулись в Центральном государственном архиве литературы и искусства с диссидентом, философом, искусствоведом Евгением Барабановым. Мы были знакомы через Харджиева, увидели друг друга за соседними столами, вышли вместе пообедать, что было тогда нелёгкой задачей – возле здания архива сплошь какие-то отвратительные закусочные. С трудом что-то нашли, долго говорили, несколько часов отсутствовали. И когда через два дня я летел в Женеву, меня досматривали с особым рвением. В КГБ, похоже, решили, что он передал через меня свою рукопись. Шмон длился три часа. Самолёт ждал.

К счастью, ничего я у Барабанова в тот раз не взял. Зато изъяли у меня вполне невинные мемуары Нины Гаген-Торн, переданные, когда я приезжал в Большие Ижоры. Обитала она там, поскольку каким-то чудом вернула себе дом своего отца, выдающегося хирурга и революционера, построенный им ещё до Первой мировой войны; какое-то сказочное везение, неправдоподобное, такого в СССР почти никогда не случалось. Нина Ивановна жила на то, что сдавала комнаты для некоторых философов Ленинградского университета, с условием, что они сидят тихо как мышки, работают, никакого шума.

Пока мы с ней беседовали, появилась её дочь, и вдруг Нина Ивановна, как бы не понимая, какая удача ей выпала, со старорежимными интонациями говорит:

– А ты знаешь нашу большую квартиру на Васильевском острове? Может быть, я выпрошу тоже обратно?

– Там коммуналка, – сердито отвечает дочь.

– Ну так что же? Расселят всех, а нам вернут.

– Мама, умоляю. У тебя дом в Больших Ижорах. Хватит.

Политически Нина Ивановна была, как выражаются некоторые мои русские друзья, никакомыслящей. И в мемуарах её не могло быть ничего крамольного. Тем не менее рукопись нашли, изъяли, заодно забрали мою статью о восприятии Блока в России, написанную для блоковского тома “Литературного наследства” Ильи Зильберштейна. Статья, замечу, была написана от руки.

– Вы не имеете права её вывозить.

– Как это – не имею? Это же я написал.

– Всё, что написано в Советском Союзе, принадлежит Советскому Союзу, – без тени улыбки заявил мне сотрудник КГБ.

Тогда я обратился в Министерство иностранных дел в Берне, пожаловался, мол, у профессора Женевского университета отобрали его собственный текст и подаренные ему воспоминания Нины Гаген-Торн. И, к полному своему удивлению, получил ответ, что они запросили московский МИД, им прислали мнение советского эксперта, согласно которому вывезенные мною тексты не имеют антисоветского характера и могут быть возвращены. И я получил их обратно.

Совсем другая история с мемуарами Эдуарда Кузнецова, того самого, который в 1970-м попытался угнать самолёт, чтобы через Скандинавию попасть в Израиль, и долго сидел в лагере. Будучи в Женеве, я получил – анонимно! – рукопись его книги “Мордовский марафон”. Переписано в типично зэковской манере, как у Солженицына, микроскопическим почерком, чтобы занять как можно меньше места на бумаге. И вот через какое-то время после освобождения и обмена на русских шпионов Эдуард появился в Женеве. Я подошёл после какого-то выступления, сказал:

– Эдуард, по-моему, это ваша рукопись?

– Да, – слегка растерялся он.

– Берите.

– Откуда она у вас?

– Передал посредник, пожелавший остаться неизвестным.

Он был немножко удивлён, но я действительно не знал тогда и не знаю до сих пор, какими путями рукопись добралась до меня. Пути эти были многообразны и подчас таинственны. Иногда тайны развеивались, и мы теперь знаем, как в Швейцарию попала копия романа Гроссмана “Жизнь и судьба”. Неоценимую роль в её публикации на Западе сыграли Симон Маркиш и Ефим Эткинд; позже Симон написал свою прекрасную работу о Гроссмане. Рукопись “Жизни и судьбы” поступила к моему сербскому другу, жителю Лозанны, издателю Владимиру Дмитриевичу (так в своё время оказались у него и “Зияющие высоты” Зиновьева). И он блестяще рискнул, потому что как издатель умел и любил рисковать. И выиграл – как с Гроссманом, так и с Зиновьевым.

Помню, как он в Париже передал мне машинопись “Зияющих высот” и попросил сказать, что я о ней думаю. Я отправлялся в Бретань, к родителям, взял с собой в поезд, прочитал не отрываясь, был потрясён оригинальностью этого текста, тут же позвонил Владимиру:

– Это надо немедленно брать.

Он, проверяя себя, поручил ознакомиться с рукописью ещё и Михаилу Геллеру, знаменитому диссиденту и историку, автору многотомной истории советской империи, написанной совместно с Александром Некричем. И Михаил Геллер тоже немедленно сказал:

– Бери.

Конечно, Владимир Дмитриевич не оформлял права на выпуск книги: когда речь шла о диссидентских текстах, такого документа просто не могло быть. Что иногда имело свои последствия, как в случае с Гроссманом, чьи права потом оспорили, а иногда заканчивалось счастливо, как с Зиновьевым, который через два-три года после “Высот” перебрался к нам на Запад. И началась отдельная сложная и символическая история об отношениях издателя со своим писателем и писателя – со своим издателем.

Глава 9

Наука и вера

Из католиков в протестанты. – Из профессоров в священники. – “Можем вас крестить! – Спасибо, не надо”. – “Проходите, голубчики!”

Долгое время Александр Зиновьев объяснял нам, что Советский Союз – навсегда. Минимум на тысячу лет. И даже в начале “перестройки”, которую он объявил “катастройкой”, Зиновьев утверждал, что ничего не изменится, всё будет идти как идёт. И был не одинок в своём пессимизме: скепсис относительно будущего России считался тогда единственно приемлемой нормой. На этом фоне тяжело было объяснять другим, что изнутри всё советское уже сгнило и опустошилось, что идеология потеряла ту силу, которую она имела во времена Пьера Паскаля, когда сотни тысяч людей в большевистской России, хочешь или не хочешь, а нужно признать, верили, что создадут нового человека, добьются истинного равенства, будут заслуженно карать богачей, кулаков, всех эксплуататоров народа. Этот энтузиазм сохранялся даже во второй половине 1950-х, когда я был московским стажёром. Я видел настоящих активистов, спорил с ними, одновременно пытался их понять. Но в семидесятые годы большинство населения никаких идеалов революции не разделяло. И дети номенклатуры пели Высоцкого, а официальных певцов презирали.

Я никогда не думал, в отличие от Зиновьева, что это на тысячу лет. Но и не мог предсказать, в отличие от Андрея Амальрика, что колосс так быстро падёт. У меня было лишь ясное чувство, что это не может продержаться слишком долго. Потому что лучшие люди или уезжают, или их выгоняют, и теперь они в Америке или у нас во Франции. А оставшиеся – под таким тяжёлым прессом, что и пошевелиться не могут. Это обескровливает страну, не даёт возможности развития, обрекает существующий режим. Шаткий каркас может рухнуть в любую минуту – достаточно ткнуть пальцем.

В известном смысле первым этот каркас пошатнул Солженицын. Сначала “Одним днём Ивана Денисовича”, а потом “Архипелагом ГУЛАГ”, этим расширенным, обогащённым, “дантовским” вариантом “Ивана Денисовича”. Его работу продолжили и диссиденты, и вполне лояльные учёные, писатели, киношники; все они раскачивали систему. Показывая её изнутри, как Трифонов, создавая образ уничтоженного русского крестьянства, как деревенщики, восстанавливая историческую память о свободе, о тех же декабристах, как Натан Эйдельман, или протестуя против поворота северных рек, как первые советские экологисты Залыгин, Распутин, Астафьев… А потом появился Горбачёв, одного за другим перехоронив всех своих предшественников-генсекретарей. И началось нечто очень интересное и очень важное.

Я тогда регулярно писал в протестантском еженедельнике Réforme. И в форме воображаемого письма обратился к новому генеральному секретарю:

Михаил Сергеевич, если вы хотите доказать, что готовы изменить страну, надо немедленно освободить академика Сахарова, только тогда мы вам поверим. Да, Андрей Дмитриевич не в тюрьме, а в каком-то виртуальном карцере, но ситуация нетерпима и невыносима.

А через несколько недель Сахарова действительно освободили. Разумеется, вне какой бы то ни было связи с моим письмом. Но это было для меня знаком: можно надеяться. Именно действия, а не слова и тем более не книги Горбачёва давали надежду; по его книгам нельзя было сказать, что он основным образом переменит страну, горбачёвские идеи напоминали добродушный вид ленинизма.

Перестройка – один из важнейших в моей жизни экзистенциальных опытов. Все друзья бурлили, включая академика Сергея Аверинцева и литературоведа Мариэтту Чудакову. Многие из них выступали тогда по телевидению чуть ли не каждую неделю. Аверинцев, став депутатом, говорил, что надо восстановить на Руси соборность, и в духе соборности мы будем жить свободно и по-братски. Ничего подобного у нас и представить было нельзя – чтобы депутат парламента мыслил в таких категориях, тем более высказывался вслух…

Конечно, понятие соборности мне казалось – и кажется – довольно смутным, хоть я и написал о нём статью для всеевропейского “Словаря непереводимостей”, который придумала и составила Барбара Кассен. (Его перевели на много языков; забавно, что так охотно переводят книгу о непереводимости.) Но не потому, что религиозные идеи мне чужды, отнюдь нет. Бабушка со стороны отца, как я уже упоминал, осталась некрещёной, как и мой отец, но бабушка по материнской линии водила меня в церковь. Я в детстве прошёл катехизис, уроки божьего закона, конфирмацию, которая совершалась в храме напротив нашей гимназии имени Блеза Паскаля, а продолжалась непосредственно в лицее, на территории бывшего монастыря. Епископ сидел на троне в центре нашего лицейского двора. Сегодня это немыслимо! Начался бы крик, что это против законов атеизированной республики. Но тогда это было так.

Этот епископ был интересным человеком. Вообще-то он был петенист, сторонник маршала Петена, то есть коллаборационист, но, прикрываясь своим статусом, покровительствовал и семинаристам, когда стали их арестовывать и увозить в Германию, и евреям. За что и сам был арестован, отправлен в концлагерь, а сегодня объявлен праведником в Израиле. На церемонии признания израильский историк Эли Барнави произнёс речь, в которой сказал:

– Да, мы будем почитать владыку. Вы подумаете, что он не заслуживает почёта, поскольку он заядлый петенист. Но что главнее – текст или деяния? По деяниям он спас сотни семей. Скрывал в монастырях. И тем удачнее скрывал, что он официально был петенистом.

Мы встречали поезд, на котором епископ прибыл из концлагеря, вместе с генеральным секретарём синдиката Клермон-Ферран: они оба сидели в Дахау. Я прекрасно помню, как отец поднял меня на плечи, чтобы я лучше видел: прибывает поезд, и они машут руками, приветствуют толпу. Но один из них также крестит нас…

Так что у меня никогда не было антирелигиозного настроя в целом и антикатолического настроя в частности. Но я всё больше стал интересоваться протестантизмом, и, когда мы с Люсиль обвенчались по протестантскому обряду, поскольку её родители – протестанты, я не то чтобы перешёл из одной конфессии в другую, а просто продолжил свой путь по протестантской линии. А позже стал интересоваться православием, и оно мне теперь не чуждо. Я какой-то странный экуменист. Бывший католик, протестант и любитель православия, но противник религиозного давления, от кого бы оно ни исходило. А исходит – от многих.

В Иванове, где сейчас служит сын Симона Маркиша Марк, ныне иеромонах Макарий (сын убеждённого еврея и агностика стал монахом и священником – пути Господни неисповедимы), меня принимал игумен тамошнего монастыря. И предложил:

– А знаете что, Георгий Иванович, я могу вас крестить, если вы захотите.

Я возразил:

– Владыка, вы шутите? Вы же прекрасно знаете, что я крещён в католической церкви, а принадлежу протестантской. Насколько я знаю, даже православие признаёт крещение католиков и протестантов.

– Нет-нет! Я написал диссертацию именно о том, что мы не должны признавать никакого крещения еретиков.

Креститься повторно я, разумеется, отказался, но остался в монастыре на несколько дней.

Приходит время прощаться. Выхожу на дорогу вместе с Марком. Игумен выезжает вслед за нами – летит на всех парах (я бы никогда не поехал с ним в машине, он так быстро и без правил её водит). Резко тормозит и кричит в окно:

– Георгий Иванович, вы не передумали? Я могу вас крестить, соглашайтесь, пока не поздно!

Нет, я не передумал. Церковь, как живое существо, должна меняться всё время. Разве в первом веке служили, как здесь и сейчас служат в любом православном (или католическом, или протестантском) приходе? Нет. Нельзя думать, что развитие остановилось, что правильно только то, как принято сегодня. Это живое движение мистического корпуса установлений, и отрицание изменений равно отрицанию жизни, умерщвлению веры и Церкви.

Но и полный разрыв между светской наукой – университетским миром – и миром церковным тоже ведёт в тупик, причём обе стороны. Преодоление взаимного недоверия даётся трудно, но оно возможно. В Женеве преподавал философ Жорж Коттье, который под конец жизни стал капелланом Иоанна Павла II, главным редактором журнала “Nova et Vetera”, человек скромный – и очень глубокий ум. Я его видел в Риме, в кардинальском облачении, но знал я его как коллегу, такого же преподавателя. Во Франции такое тоже возможно, просто для университетской среды он бы навсегда остался месье Коттье и никогда не стал бы монсеньором Коттье.

Другой пример. В Женеве на социологическом факультете преподавал профессор Патрик де Лобье. Он писал свою диссертацию о забастовках 1905 года в России, потому был связан с советскими профсоюзами. Я постоянно упрекал его в этом:

– Патрик, ты осознаёшь, что ты просто вагонетка в руках совершенно искусственных профсоюзов?

Он не сознавал. Зато при всей своей политической наивности организовал что-то вроде университета для молодых диссидентов, это было благое дело. И очень интересовался жизнью церкви – католической на Западе, особенно в Польше, и православной – в России.

И вот, выйдя на пенсию, Патрик мне сообщил:

– Я записался во Фрибурге на факультет богословия.

– Но ты уже всё знаешь? Зачем тебе учиться вместе с новичками?

– Они меня освободили от первых двух лет.

А там всего три года обучение.

– Но что это всё значит, объясни. Ты намерен стать священником?



Поделиться книгой:

На главную
Назад