И вдруг он сказал:
– Да, месье, мадам, вы мне нравитесь. Значит, забуду про аптекаршу и вам продам.
А потом мы выпили с ним местной сливовицы, и сделка была заключена. В этом доме побывали все мои российские гости, приезжавшие в Женеву. И наоборот: всех, кто приезжал в Эзри, я возил в Женеву. Тогда это было сложно, потому что не было шенгенского пространства, так что я водил их по тропинкам контрабандистов. Все очень любили сидеть на каменных тумбах, где с одной стороны буква
Мы с Симоном вместе сажали деревья в деревенском саду, совершали восхождения в Альпах. Поначалу – даже альпинистские, хотя он был человеком равнины, обожал пешие прогулки в лесных массивах под Женевой. Однажды, когда мы медленно поднимались по ледяному склону, он вдруг запаниковал, отказался делать любой шаг – вперёд или вниз. Я его долго успокаивал, вырубал ступеньки во льду… Так закончилась его карьера альпиниста. Но мы постоянно вместе поднимались в горы – уже не такие крутые, без ледяного покрова, – и устраивали походы со студентами.
Счастливые воспоминания.
А ещё Симон щедро “подарил” мне двух своих друзей – Бродского и Юрского; именно он познакомил меня с ними. И с Иосифом (который называл Симона гениальным и говорил, что именно Маркиш привил ему тягу к античности), и с Сергеем я близко сошёлся – и общался до конца их жизни, в самом прямом смысле. С Юрским весело болтал за неделю до его смерти; у Бродского был в нью-йоркской больнице, когда казалось, что дни его сочтены. Но ему оставалось ещё около двух лет…
Как-то так получилось, что чаще других советских писателей гостил у меня Булат Окуджава. “Свой”, настоящий друг. При этом – выездной, за исключением нескольких “санитарных пауз”, когда его в наказание за “проступки” лишали права на заграничные путешествия. В один из его приездов, когда у Булата не было швейцарской визы, только французская, я устроил ему выступление в ресторане на французской стороне, неподалёку от нас. Место, конечно, не идеальное для концерта. Наш общий товарищ, один из лучших писателей русской эмиграции Виктор Платонович Некрасов (его дядя-эсер жил в Лозанне и постоянно ругал племянника за измену социалистическим идеалам), узнав о приезде Окуджавы, немедленно нагрянул к нам в Верхнюю Савойю и стал уговаривать Булата незаконно перейти границу и петь перед публикой в Женеве. Тот отказывался. Вика был очень недоволен, ругал Окуджаву последними словами:
– Это смешно, почему ты боишься ехать в Женеву?
И даже тянул за волосы: мол, решайся. Окуджава – ни в какую. Они чуть не поссорились.
В итоге ресторанный концерт прошёл очень хорошо, хотя Булата раздражал стук вилок о тарелки.
Значительную часть своих западных гонораров за пластинки и выступления он тратил на подарки друзьям в СССР. Они с женой всегда везли довольно много чемоданов. Восемь, девять, десять, одиннадцать. Однажды они ехали из Женевы в Рим ночным поездом. Посольство советское купило для них билеты, как было договорено, но поскольку в тот приезд он выступил у нас в университете и не захотел петь для посольских, они были недовольны и отомстили.
Мы прибыли на вокзал, все одиннадцать чемоданов с нами, является представитель посольства и объявляет: вам, товарищ Окуджава, купили сидячие места, а не спальные. Булат, как Юпитер, сердился. Но пришлось смириться, потому что других билетов уже не осталось.
После всех визитов в Эзри он сочинил стихотворение, где он меня упоминает, сравнивая с другим Жоржем – Дантесом. К счастью, в мою пользу.
Выступал в университете, конечно, не только Окуджава. Я приглашал всех, кого мог, – от Андрея Синявского и Ефима Эткинда до Виктора Астафьева и Дмитрия Александровича Пригова (их – уже в новое, послесоветское время). Много раз был Виктор Некрасов, он все это описал в своих эссе, причём в деталях; он вообще был редким диссидентом, который внимательно наблюдал за происходящим на Западе, в то время как многие продолжали как бы жить в России, в прошлом, питались тоской и возмущением и словно бы не видели западный мир. А Виктор Платонович, написавший “Записки зеваки”, действительно был прирождённым зевакой, а значит, лентяем, глазеющим по сторонам.
Особую роль играл Русский кружок, который почти шесть десятилетий назад основали адвокат Тихон Троянов и коллекционер Сергей Крикорьян, – они собирались в ресторане “22 кантона”, а потом кружок “переучредился” в университете, и его возглавил мой предшественник, замечательный учёный Мишель Окутюрье, вместе с Марком Слонимом и Вадимом Андреевым… Марк Львович был эсером, чуть ли не самым молодым депутатом Учредительного собрания, потом жил в Америке, писал книги, среди них знаменитые “Три любви Достоевского”. Он был личность потрясающая, человек довоенной культуры, импозантный. А Вадим Леонидович, сын знаменитого писателя и брат не менее знаменитого мистика Даниила Андреева, тоже был связан с русской революцией через отца жены – Ольги Черновой-Фёдоровой: Виктор Чернов был председателем всё того же Учредительного собрания. В отличие от Слонима, Андреев принял советский паспорт. В этом смысле он был, что называется, возвращенец, однако никуда в реальности не возвращался, служил переводчиком при ООН в Женеве.
Конечно, советское гражданство давало ему привилегию. Свои книги, стихи, прозу, дневники он мог издавать в Советском Союзе огромными тиражами. Это плюс. Минус, что всё его творчество шло через цензуру. Для начала – через его собственную цензуру. Он же не мог писать как свободный эмигрант, без оглядки. А к этому добавлялась настоящая советская цензура.
Он жаловался; я возражал:
– Вадим, но вы же терпите это самоуправство, значит, это ваш выбор?
Он с виноватым видом отвечал:
– Поймите, русский писатель должен иметь читателей, мы не можем писать “в стол”.
Помимо Слонима и Андреева, в Женеве обосновался ещё один русский литератор – Владимир Сергеевич Варшавский. Они с женой Таней приехали в Швейцарию из Америки. Он принадлежал к “незамеченному поколению” – поколению Поплавского и молодых эмигрантских писателей тридцатых годов, о которых я знал благодаря первому своему “профессиональному” учителю русского языка Оцупу. Кстати сказать, Варшавский был очень симпатичным человеком, спортивным. Каждое утро занимался с гирями, что для русского писателя, согласитесь, не вполне типично.
Три столпа кружка – Слоним, Андреев и Варшавский – были литературным центром небольшой, но очень живой русской колонии. Сначала на наши собрания решались приходить только патентованные эмигранты, которым было нечего терять. Я до сих пор списываю на это неудачу с выступлением Бродского: я заказал аудиторию на 700 мест, а пришло человек двадцать. Ну, сильный голос Бродского в пустой аудитории звучал ещё звонче и пронзительней, с точки зрения эффекта мы странным образом даже выиграли. Но перед Иосифом было неловко.
Мало-помалу советские граждане, работники многочисленных женевских представительств, почувствовали, что ситуация смягчается, можно заглянуть на огонёк к “белоэмигрантскому отребью”. Скажем, если выступает Владимир Максимов – интересно послушать, что говорит бывший советский (очень советский), а ныне антисоветский (очень антисоветский) писатель.
Когда же грянуло перестроечное время, даже генеральный консул решался к нам приходить. Стали выступать писатели новых поколений, включая Сорокина, который мучил нас своими затяжными паузами. До сих пор я сталкивался с подобным типом публичной речи только у знаменитого психоаналитика Лакана, который стоял в полном зале поклонников, готовых проглотить каждое его слово, но глотать было нечего, потому что он молчал. Сорокин не пробил консервативные сердца старой русской Женевы, контакта не случилось. Правда, сохранилось одно
– Знаете, Владимир, у меня была знакомая, которая всегда держала на тумбочке самую модную книгу. Был в моде Хемингуэй – лежал Хемингуэй. Стал моден Аксёнов – лежал Аксёнов. А когда в моду вошёл Томас Манн, на тумбочке оказался Томас Манн. Думаю, сейчас на её тумбочке лежит Сорокин.
– Но Томас Манн не виноват, – вполне остроумно парировал тот.
На что я тихо добавил:
– Но и тумбочка не виновата.
Что же до моих контактов с Советским Союзом, то с августа 1960-го по сентябрь 1972-го, как было сказано, я не приезжал в СССР. Французские власти мне не рекомендовали, хотя был момент, когда, наоборот, предложили пост атташе по культуре в Москве. Но мой друг Франсуа де Лианкур, с которым я подружился в первый московский приезд (он служил в нашем МИДе), отговорил меня. И был прав.
В 1972-м я получил приглашение от Академии наук и номер в академической гостинице на Октябрьской площади. С тех пор бывал в России почти каждый год. Но деталей, как ни странно, почти не помню: это едва ли не самый серый период в истории России. Конечно, были исключения. Я имел счастье общаться с Игорем Виноградовым – прекрасным литературным критиком и религиозным философом – в его уютной старой квартире на улице Рылеева, ныне снова Гагаринский переулок. С Серёжей Юрским – они с Игорем были ближайшими друзьями и соседями. С Николаем Харджиевым – писателем, историком литературы и искусства, коллекционером, среди прочего обладателем сотен работ Малевича, самым скандальным образом у него впоследствии похищенных – при переезде в Голландию. Он показывал мне рисунки и картины из своей коллекции, которые хранил под кроватью, книжки футуристов, изданные в количестве десяти экземпляров… Визиты к Харджиеву, равно как к другому великому коллекционеру Костаки, показывали, что в СССР существуют самые настоящие неофициальные коллекции мирового уровня. Квартирка Харджиева недалеко от метро “Кропоткинская” напоминала пещеру Али-Бабы. Не внешне, – внешне всё было аккуратно, – но по сути. Общаться с Николаем Ивановичем было нелегко, но очень интересно. Он был чрезвычайно чётким, редкий пример русского человека, который всё делает точно. Русский немец.
И тем не менее с каждым годом приезжать в СССР хотелось всё меньше. Я помню, как оказался в Токио на одной конференции и выбирал, возвращаться через Гонконг, где я ещё не был, или через брежневскую Москву. Я всё-таки отказался от Гонконга, пристыдив самого себя: ты же славист, как ты можешь отказаться от ещё одной возможности посетить Россию. Но с таким трудом, с такими колебаниями…
Вспоминался рассказ кого-то из русских классиков о двух мальчиках, немецком и русском:
– А у нас бедно, но зато интересно.
– А у вас богато, но зато скучно.
Было ощущение, что в СССР и бедно, и неинтересно.
При этом Польша, как всегда, хитрила. Для меня, француза, было удивительно наблюдать за тем, как идущие строем по Варшаве или Кракову солдаты Польской народной армии демонстративно останавливаются и крестятся перед любым храмом. Во Франции такое проявление публичной религиозности было немыслимо, в Советском Союзе – тем более. А Польша освобождалась от ига своей соседки России благодаря католицизму. Поэтому – отчасти поэтому – в храмах было очень многолюдно. Я, бывая в Кракове, обязательно заходил в костёл Святой Анны, академический храм Ягеллонского университета. В церковном подвале, между прочим, проходили собрания, конференции, читались доклады, протекала чрезвычайно интенсивная интеллектуальная жизнь.
Во время военного положения начала восьмидесятых я оказался в Кракове на конференции о Борисе Пастернаке. Просторный зал. Огромный портрет Кажимира III. Нет многих знакомых, которые должны были приехать, – слависта Анджея Дравича, поэта и переводчика Виктора Ворошильского: из-за военного положения они сидят пусть не в тюрьмах, а в бывших скаутских лагерях, но сидят. Я – единственный иностранец в зале. Перед выступлением, чтобы никого не подвести, спрашиваю организаторов:
– Должен ли я как-то осторожно подбирать слова?
– Говорите, что хотите. И можете прямо сказать, что Пастернак сидел в ГУЛАГе.
– Ну, вот этого я говорить не собираюсь.
– Почему?
– Потому что он в ГУЛАГе не сидел.
Я выступил в этом торжественном месте, а на следующий день в зале появляются Ворошильский и Дравич, потому что генерал Ярузельский их освободил. О, ура! И сплошной праздник – пышно, радостно, с большим пафосом, как любит Польша. Она умеет и враждовать, и мириться, что впоследствии доказала дружба одного из лидеров “Солидарности” Адама Михника и Войцеха Ярузельского, бывшего политического узника и генерала, который его сажал. Они помирились после того, как Ярузельский объяснил Михнику, почему он принял меры во избежание ввода советских войск, выбирая между оккупацией и мягкой внутренней посадкой. Видимо, убедил. За что Михника сегодня многие ругают, конечно. А тогда мы были воспламенены “Солидарностью”, героизмом Валенсы, простого рабочего, который повёл за собой народ (Валенсу тоже сегодня обвиняют во всех грехах, и делают это самым возмутительным образом).
В СССР такого открытого противостояния не было, хотя закрытое, диссидентское, до поры до времени нарастало. Кое-кому я помог, иногда что-то перевозил через границу. Бог миловал, особо не попадался, хотя явно следили. Например, мы случайным образом столкнулись в Центральном государственном архиве литературы и искусства с диссидентом, философом, искусствоведом Евгением Барабановым. Мы были знакомы через Харджиева, увидели друг друга за соседними столами, вышли вместе пообедать, что было тогда нелёгкой задачей – возле здания архива сплошь какие-то отвратительные закусочные. С трудом что-то нашли, долго говорили, несколько часов отсутствовали. И когда через два дня я летел в Женеву, меня досматривали с особым рвением. В КГБ, похоже, решили, что он передал через меня свою рукопись. Шмон длился три часа. Самолёт ждал.
К счастью, ничего я у Барабанова в тот раз не взял. Зато изъяли у меня вполне невинные мемуары Нины Гаген-Торн, переданные, когда я приезжал в Большие Ижоры. Обитала она там, поскольку каким-то чудом вернула себе дом своего отца, выдающегося хирурга и революционера, построенный им ещё до Первой мировой войны; какое-то сказочное везение, неправдоподобное, такого в СССР почти никогда не случалось. Нина Ивановна жила на то, что сдавала комнаты для некоторых философов Ленинградского университета, с условием, что они сидят тихо как мышки, работают, никакого шума.
Пока мы с ней беседовали, появилась её дочь, и вдруг Нина Ивановна, как бы не понимая, какая удача ей выпала, со старорежимными интонациями говорит:
– А ты знаешь нашу большую квартиру на Васильевском острове? Может быть, я выпрошу тоже обратно?
– Там коммуналка, – сердито отвечает дочь.
– Ну так что же? Расселят всех, а нам вернут.
– Мама, умоляю. У тебя дом в Больших Ижорах. Хватит.
Политически Нина Ивановна была, как выражаются некоторые мои русские друзья, никакомыслящей. И в мемуарах её не могло быть ничего крамольного. Тем не менее рукопись нашли, изъяли, заодно забрали мою статью о восприятии Блока в России, написанную для блоковского тома “Литературного наследства” Ильи Зильберштейна. Статья, замечу, была написана от руки.
– Вы не имеете права её вывозить.
– Как это – не имею? Это же я написал.
– Всё, что написано в Советском Союзе, принадлежит Советскому Союзу, – без тени улыбки заявил мне сотрудник КГБ.
Тогда я обратился в Министерство иностранных дел в Берне, пожаловался, мол, у профессора Женевского университета отобрали его собственный текст и подаренные ему воспоминания Нины Гаген-Торн. И, к полному своему удивлению, получил ответ, что они запросили московский МИД, им прислали мнение советского эксперта, согласно которому вывезенные мною тексты не имеют антисоветского характера и могут быть возвращены. И я получил их обратно.
Совсем другая история с мемуарами Эдуарда Кузнецова, того самого, который в 1970-м попытался угнать самолёт, чтобы через Скандинавию попасть в Израиль, и долго сидел в лагере. Будучи в Женеве, я получил – анонимно! – рукопись его книги “Мордовский марафон”. Переписано в типично зэковской манере, как у Солженицына, микроскопическим почерком, чтобы занять как можно меньше места на бумаге. И вот через какое-то время после освобождения и обмена на русских шпионов Эдуард появился в Женеве. Я подошёл после какого-то выступления, сказал:
– Эдуард, по-моему, это ваша рукопись?
– Да, – слегка растерялся он.
– Берите.
– Откуда она у вас?
– Передал посредник, пожелавший остаться неизвестным.
Он был немножко удивлён, но я действительно не знал тогда и не знаю до сих пор, какими путями рукопись добралась до меня. Пути эти были многообразны и подчас таинственны. Иногда тайны развеивались, и мы теперь знаем, как в Швейцарию попала копия романа Гроссмана “Жизнь и судьба”. Неоценимую роль в её публикации на Западе сыграли Симон Маркиш и Ефим Эткинд; позже Симон написал свою прекрасную работу о Гроссмане. Рукопись “Жизни и судьбы” поступила к моему сербскому другу, жителю Лозанны, издателю Владимиру Дмитриевичу (так в своё время оказались у него и “Зияющие высоты” Зиновьева). И он блестяще рискнул, потому что как издатель умел и любил рисковать. И выиграл – как с Гроссманом, так и с Зиновьевым.
Помню, как он в Париже передал мне машинопись “Зияющих высот” и попросил сказать, что я о ней думаю. Я отправлялся в Бретань, к родителям, взял с собой в поезд, прочитал не отрываясь, был потрясён оригинальностью этого текста, тут же позвонил Владимиру:
– Это надо немедленно брать.
Он, проверяя себя, поручил ознакомиться с рукописью ещё и Михаилу Геллеру, знаменитому диссиденту и историку, автору многотомной истории советской империи, написанной совместно с Александром Некричем. И Михаил Геллер тоже немедленно сказал:
– Бери.
Конечно, Владимир Дмитриевич не оформлял права на выпуск книги: когда речь шла о диссидентских текстах, такого документа просто не могло быть. Что иногда имело свои последствия, как в случае с Гроссманом, чьи права потом оспорили, а иногда заканчивалось счастливо, как с Зиновьевым, который через два-три года после “Высот” перебрался к нам на Запад. И началась отдельная сложная и символическая история об отношениях издателя со своим писателем и писателя – со своим издателем.
Глава 9
Наука и вера
Долгое время Александр Зиновьев объяснял нам, что Советский Союз – навсегда. Минимум на тысячу лет. И даже в начале “перестройки”, которую он объявил “катастройкой”, Зиновьев утверждал, что ничего не изменится, всё будет идти как идёт. И был не одинок в своём пессимизме: скепсис относительно будущего России считался тогда единственно приемлемой нормой. На этом фоне тяжело было объяснять другим, что изнутри всё советское уже сгнило и опустошилось, что идеология потеряла ту силу, которую она имела во времена Пьера Паскаля, когда сотни тысяч людей в большевистской России, хочешь или не хочешь, а нужно признать, верили, что создадут нового человека, добьются истинного равенства, будут заслуженно карать богачей, кулаков, всех эксплуататоров народа. Этот энтузиазм сохранялся даже во второй половине 1950-х, когда я был московским стажёром. Я видел настоящих активистов, спорил с ними, одновременно пытался их понять. Но в семидесятые годы большинство населения никаких идеалов революции не разделяло. И дети номенклатуры пели Высоцкого, а официальных певцов презирали.
Я никогда не думал, в отличие от Зиновьева, что
В известном смысле первым этот каркас пошатнул Солженицын. Сначала “Одним днём Ивана Денисовича”, а потом “Архипелагом ГУЛАГ”, этим расширенным, обогащённым, “дантовским” вариантом “Ивана Денисовича”. Его работу продолжили и диссиденты, и вполне лояльные учёные, писатели, киношники; все они раскачивали систему. Показывая её изнутри, как Трифонов, создавая образ уничтоженного русского крестьянства, как деревенщики, восстанавливая историческую память о свободе, о тех же декабристах, как Натан Эйдельман, или протестуя против поворота северных рек, как первые советские экологисты Залыгин, Распутин, Астафьев… А потом появился Горбачёв, одного за другим перехоронив всех своих предшественников-генсекретарей. И началось нечто очень интересное и очень важное.
Я тогда регулярно писал в протестантском еженедельнике
Михаил Сергеевич, если вы хотите доказать, что готовы изменить страну, надо немедленно освободить академика Сахарова, только тогда мы вам поверим. Да, Андрей Дмитриевич не в тюрьме, а в каком-то виртуальном карцере, но ситуация нетерпима и невыносима.
А через несколько недель Сахарова действительно освободили. Разумеется, вне какой бы то ни было связи с моим письмом. Но это было для меня знаком: можно надеяться. Именно действия, а не слова и тем более не книги Горбачёва давали надежду; по его книгам нельзя было сказать, что он основным образом переменит страну, горбачёвские идеи напоминали добродушный вид ленинизма.
Перестройка – один из важнейших в моей жизни экзистенциальных опытов. Все друзья бурлили, включая академика Сергея Аверинцева и литературоведа Мариэтту Чудакову. Многие из них выступали тогда по телевидению чуть ли не каждую неделю. Аверинцев, став депутатом, говорил, что надо восстановить на Руси соборность, и в духе соборности мы будем жить свободно и по-братски. Ничего подобного у нас и представить было нельзя – чтобы депутат парламента мыслил в таких категориях, тем более высказывался вслух…
Конечно, понятие соборности мне казалось – и кажется – довольно смутным, хоть я и написал о нём статью для всеевропейского “Словаря непереводимостей”, который придумала и составила Барбара Кассен. (Его перевели на много языков; забавно, что так охотно переводят книгу о непереводимости.) Но не потому, что религиозные идеи мне чужды, отнюдь нет. Бабушка со стороны отца, как я уже упоминал, осталась некрещёной, как и мой отец, но бабушка по материнской линии водила меня в церковь. Я в детстве прошёл катехизис, уроки божьего закона, конфирмацию, которая совершалась в храме напротив нашей гимназии имени Блеза Паскаля, а продолжалась непосредственно в лицее, на территории бывшего монастыря. Епископ сидел на троне в центре нашего лицейского двора. Сегодня это немыслимо! Начался бы крик, что это против законов атеизированной республики. Но тогда это было так.
Этот епископ был интересным человеком. Вообще-то он был петенист, сторонник маршала Петена, то есть коллаборационист, но, прикрываясь своим статусом, покровительствовал и семинаристам, когда стали их арестовывать и увозить в Германию, и евреям. За что и сам был арестован, отправлен в концлагерь, а сегодня объявлен праведником в Израиле. На церемонии признания израильский историк Эли Барнави произнёс речь, в которой сказал:
– Да, мы будем почитать владыку. Вы подумаете, что он не заслуживает почёта, поскольку он заядлый петенист. Но что главнее – текст или деяния? По деяниям он спас сотни семей. Скрывал в монастырях. И тем удачнее скрывал, что он официально был петенистом.
Мы встречали поезд, на котором епископ прибыл из концлагеря, вместе с генеральным секретарём синдиката Клермон-Ферран: они оба сидели в Дахау. Я прекрасно помню, как отец поднял меня на плечи, чтобы я лучше видел: прибывает поезд, и они машут руками, приветствуют толпу. Но один из них также крестит нас…
Так что у меня никогда не было антирелигиозного настроя в целом и антикатолического настроя в частности. Но я всё больше стал интересоваться протестантизмом, и, когда мы с Люсиль обвенчались по протестантскому обряду, поскольку её родители – протестанты, я не то чтобы перешёл из одной конфессии в другую, а просто продолжил свой путь по протестантской линии. А позже стал интересоваться православием, и оно мне теперь не чуждо. Я какой-то странный экуменист. Бывший католик, протестант и любитель православия, но противник религиозного давления, от кого бы оно ни исходило. А исходит – от многих.
В Иванове, где сейчас служит сын Симона Маркиша Марк, ныне иеромонах Макарий (сын убеждённого еврея и агностика стал монахом и священником – пути Господни неисповедимы), меня принимал игумен тамошнего монастыря. И предложил:
– А знаете что, Георгий Иванович, я могу вас крестить, если вы захотите.
Я возразил:
– Владыка, вы шутите? Вы же прекрасно знаете, что я крещён в католической церкви, а принадлежу протестантской. Насколько я знаю, даже православие признаёт крещение католиков и протестантов.
– Нет-нет! Я написал диссертацию именно о том, что мы не должны признавать никакого крещения еретиков.
Креститься повторно я, разумеется, отказался, но остался в монастыре на несколько дней.
Приходит время прощаться. Выхожу на дорогу вместе с Марком. Игумен выезжает вслед за нами – летит на всех парах (я бы никогда не поехал с ним в машине, он так быстро и без правил её водит). Резко тормозит и кричит в окно:
– Георгий Иванович, вы не передумали? Я могу вас крестить, соглашайтесь, пока не поздно!
Нет, я не передумал. Церковь, как живое существо, должна меняться всё время. Разве в первом веке служили, как здесь и сейчас служат в любом православном (или католическом, или протестантском) приходе? Нет. Нельзя думать, что развитие остановилось, что правильно только то, как принято сегодня. Это живое движение мистического корпуса установлений, и отрицание изменений равно отрицанию жизни, умерщвлению веры и Церкви.
Но и полный разрыв между светской наукой – университетским миром – и миром церковным тоже ведёт в тупик, причём обе стороны. Преодоление взаимного недоверия даётся трудно, но оно возможно. В Женеве преподавал философ Жорж Коттье, который под конец жизни стал капелланом Иоанна Павла II, главным редактором журнала
Другой пример. В Женеве на социологическом факультете преподавал профессор Патрик де Лобье. Он писал свою диссертацию о забастовках 1905 года в России, потому был связан с советскими профсоюзами. Я постоянно упрекал его в этом:
– Патрик, ты осознаёшь, что ты просто вагонетка в руках совершенно искусственных профсоюзов?
Он не сознавал. Зато при всей своей политической наивности организовал что-то вроде университета для молодых диссидентов, это было благое дело. И очень интересовался жизнью церкви – католической на Западе, особенно в Польше, и православной – в России.
И вот, выйдя на пенсию, Патрик мне сообщил:
– Я записался во Фрибурге на факультет богословия.
– Но ты уже всё знаешь? Зачем тебе учиться вместе с новичками?
– Они меня освободили от первых двух лет.
А там всего три года обучение.
– Но что это всё значит, объясни. Ты намерен стать священником?