Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русофил. История жизни Жоржа Нива, рассказанная им самим - Александр Николаевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Приходит время вопросов. Он вскакивает, вытаскивает заранее заготовленную шпаргалку и заявляет:

– Михаил Ромм, вы выдаёте себя за либерала. На самом деле вы настоящий сталинист!

И зачитывает верноподданническую цитату из Ромма. Цитата неприятная, что и говорить, но такую цитату можно было бы найти почти у каждого режиссёра, писателя, учёного, игравшего сколько-нибудь заметную роль в сталинские времена. Ну, Ромм не знает, как на это отвечать, и бормочет что-то вроде: такое было время, надо понять контекст и так далее. Однако Лазаревич не останавливается:

– Но и ваш герой, Эйзенштейн, такой же сталинист чистой воды, как и вы.

И вынимает следующую шпаргалку.

Это было смешно. Но ещё смешнее было, когда мы с Роммом пошли в ресторанчик, самый обычный, пролетарский, – вокруг Нантера все ресторанчики невысокого ранга. И Ромм замечает:

– Какой странный у вас ректор.

Я ему говорю:

– Какой ректор? Это наш студент. И ваш революционер.

Ромм обомлел. Не о такой прогрессивной молодёжи собирался он снимать фильм.

Все знают, чем обернулся для Франции 1968 год. Де Голль заявил, что летит в свой загородный дом в Colombey-les-Deux-Е́glises, где он приходил в себя, особенно в трудные минуты, – и где он будет впоследствии похоронен. А сам с архивами Елисейского дворца отправился за границу, к главнокомандующему французских войск в Германии, втайне от собственного премьера. То есть исчез на двое суток, так что Помпиду пришлось разыскивать его с помощью ПВО. Де Голль колебался, не знал, что ему делать. А в 1969-м вынес на референдум вопрос об отмене Сената и прямо сказал, что рассматривает это как референдум о доверии себе лично. Проиграв, ушёл. И отправился вместе с женой в совершенно дивную и дикую Ирландию, там они на какое-то время нашли “убежище”. По-моему, он был рад, что уходит. И у меня перед глазами стоит картина: они вдвоём с женой бредут в Ирландии вдоль побережья…

Я всегда был на его стороне, мои родители тоже. Во время войны, несмотря на глушилки, они слушали французские выпуски Би-би-си, редкие, но яркие речи де Голля. Теперь он, конечно, полузабыт, поскольку мы не можем жить только воспоминанием о великих людях прошлого. Мой друг Александр Сокуров упрекает нас за это, но жизнь требует забывать – и в индивидуальном порядке, и в коллективном. Надо частично запомнить своё прошлое, а частично забыть. Без этой доли забвения жизни нет, развития нет, всё останавливается.

Мы раскачиваемся между полюсами памяти и забвения, и этот процесс неостановим, в чём я лишний раз убедился, когда известный журналист, историк Жан-Жозе Маршан предложил мне взять телеинтервью у мрачнейшего Георгия Адамовича, добродушного Бориса Зайцева и улыбчивого Пьера Паскаля. Снять-то мы сняли, но директор радиотелевидения французского сказал ему:

– Дорогой Маршан, мерси, но ваша передача дидактическая, а дидактизм не для нас. Так что забудьте.

Ладно, забыли. Сохранили только скрипт всех этих передач. А через двадцать лет Маршан мне звонит:

– Вы, наверное, не узнаёте меня.

А у него голос своеобразный, он говорит, словно ржёт, как конь. Ни с кем не перепутаешь, так что я понял, кто это, как только он открыл рот.

– Жан Жозе, как я могу вас не узнать. Я очень рад, что вы в добром здравии.

– Да-да-да, мне удалось выжить. И представьте себе, что наши передачи выйдут теперь, через двадцать лет, на канале Histoire, то есть “История”.

И представьте, то, что когда-то казалось дидактическим и никому не нужным, теперь востребовано, повторяется по многу раз, имеет успех. Особенно интервью с Пьером Паскалем, чему я, сказать по правде, ничуть не удивляюсь, а только тихо радуюсь.

Глава 7

Женева: провинция без моря

“Железный занавес” открыт на выезд. – Ефим Эткинд подыгрывает Ивану Крылову. – Андрей Амальрик обижается на Владимира Набокова и немного на свою жену. – На пути к испанским троцкистам: страшная кончина диссидента. – Один день с Александром Исаевичем.

В шестидесятые годы я не бывал в Советском Союзе, что не помешало мне увлечься Солженицыным. Его “Один день Ивана Денисовича” я прочёл в больнице, где лежал после алжирского ранения, – поскольку был подписан на “Новый мир”, журнал приходил прямо в армию. Читал я и диссидентов, причём задолго до того, как Брежнев решил: ладно, вы всё равно не с нами, уезжайте на Запад, – и они нахлынули к нам. Это решение стало для Запада подарком – и невосполнимой потерей для русской культуры. Да и русской жизни. Самим диссидентам это кое-что давало: свободу, передвижение, творческую независимость, но отнимало едва ли не большее – связь с почвой, читателем, слушателем. Я всегда повторял в этой связи слова Иннокентия Анненского: “И было мукою для них, что людям музыкой казалось”.

Как бы то ни было, после 73-го, 74-го года мы получили Синявского, Максимова, Ростроповича, Вишневскую, Эткинда… Никогда не забуду женевский концерт Александра Галича в большом университетском салоне, целиком заполненном. Галич сидел как бы с угла, не по центру; его сутулая фигура, высокий лоб, тонкие усики были очень выразительны. “Облака плывут, облака не спеша плывут, как в кино…” Я ещё раз вживую услышу его сильный голос на том самом Венецианском биеннале, посвящённом диссидентской культуре, вскоре после которого Галич погибнет от удара током в своей парижской квартире, служившей ему одновременно и студией.

Постепенно я со всеми познакомился, с кем-то сошёлся ближе, с кем-то держался на определённой дистанции, а с некоторыми, как с Эткиндом, сдружился на всю жизнь.

С Ефимом Григорьевичем мы до этого не встречались ни разу. Всё-таки в пятидесятые я скорее был заезжий москвич, а не петербуржец (или ленинградец). А он в Ленинграде читал свои блестящие лекции, вёл себя совершенно бесстрашно, открыто выступал в защиту Бродского, общался с Солженицыным, хранил один из экземпляров “Архипелага ГУЛАГ” и имел ауру гения; вокруг него всегда было множество учеников и ещё больше учениц. Но его лишили всех учёных степеней и работы в ленинградском пединституте имени Герцена. Узнав, что он готовится к эмиграции, мы немедленно начали переговоры с деканатом в Нантере, выкроили под него профессорскую должность, так что он приехал на условиях, немыслимо лучших, чем у любого учёного или князя первой волны. Не работа водителем такси, а готовая кафедра.

Он своё везение не очень сознавал, принял всё как должное. Отличный лектор, со своим ораторским шармом, он был щедр, не придерживал для себя ни одной идеи, раздавал мысли направо и налево. Наши интеллектуалы чаще всего действуют наоборот, приберегают находки и открытия до следующей книги. Настоящее счастье, что я с ним сотрудничал! Мы вместе сделали многотомную “Историю русской литературы”, вышедшую по-французски в издательстве Fayard. С нами работали итальянец Витторио Страда, знаменитый профессор из Венеции, и ещё один бывший советский учёный – Илья Захарович Серман, которого тоже выгнали из Советского Союза. То есть подарили нам. Знаете, это как задача из советского учебника: через одну трубу вода выливается из бассейна, через другую наливается; что быстрее происходит, наполнение или опустошение?

Ефим Григорьевич со своим знанием немецкой, английской, французской, частично итальянской, частично испанской культуры был настоящим русским европейцем. Он обожал читать стихи перед аудиторией, умел это делать блестяще, но иногда, так сказать, предвзятым образом. Однажды мои студенты возмутились этой его манерой. Речь шла о басне, французской и русской. Эткинд для начала дал первичный вариант Эзопа, потом французскую версию Лафонтена, затем русскую – Крылова. Скорее всего, речь шла о “Стрекозе и Муравье”. Эзопа он читал нейтрально, Лафонтена – очень плохо, а Крылова – просто прекрасно, с такими богатыми интонациями, что дух захватывало. И сделал вывод:

– Сами видите, насколько Крылов превосходит Лафонтена…

Студенты обиделись и даже пришли в ярость: как можно быть таким несправедливым!

Заочно общался я с близким другом Вадима Козового, филологом Гариком Суперфином, который сейчас живёт в Германии, в Бремене, а иногда в Москве. Он участвовал в издании подпольной “Хроники текущих событий”, помогал Солженицыну подбирать материалы для “Красного колеса”. В 1973-м его посадили, а затем отправили в ссылку. Он мне прислал несколько длинных писем из Казахстана, описывая старый и новый ГУЛАГ. Удивительным образом эти письма из глухого казахского угла доходили до моей савойской деревушки, проскальзывая сквозь цензуру. Просто какое-то чудо.

Андрея Амальрика до его появления на Западе я знал исключительно по книгам, прежде всего по пророческому эссе “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года”. В 1976-м его поставили перед однозначным выбором. Он мне рассказывал, как полковник КГБ ему прямым текстом предложил:

– Ну, Амальрик, с вами совершенно невозможно. Выбирайте – путешествие на Запад или путешествие на Восток.

То есть либо эмиграция, либо третья отправка в Сибирь; в первом заключении он побывал в 1960-е, во втором – в 1970-е. Он предпочёл эмигрировать, и я его пригласил в Женеву, рассказ о которой ещё впереди. Он находился на вершине славы, все хотели его слушать; большая аудитория была заполнена до отказа. После чего мы поехали ко мне в Эзри, и он, впервые увидев Савойские Альпы, вдруг сказал: “Мне здесь нравится. Я тут построю или куплю дом”. Так и сделал. Купил дом на расстоянии пятнадцати – двадцати километров, на французской стороне, недалеко от той самой деревни Эзри, в которой я живу по сей день.

И как раз с появлением Амальрика связана моя единственная встреча с Набоковым.

Разумеется, все знали, что в Монтрё-Палас живёт самый известный в мире русский писатель Владимир Набоков. Знали также, что подобраться к нему нелегко, поскольку он не любит посетителей. Ну, и не пытались.

Не таков был Андрей. Он мне заявил непреклонно:

– Я хочу видеть Набокова.

Зная, что с Амальриком не поспоришь, я неохотно ответил:

– Хорошо. Я позвоню.

Делать нечего, раз обещал – надо выполнять. Я без труда узнал набоковский телефон: Марк Слоним, с которым мы постоянно общались, был родственником Веры Евсеевны Набоковой.

Набрал.

– Владимир Владимирович, здравствуйте, вам звонит такой профессор Нива.

– А я вас знаю, не надо мне объяснять.

– К нам приехал известный диссидент Андрей Амальрик и хочет с вами повидаться.

– Ну, что же. А он с женой?

Всё знал.

– Да, он с женой. Её зовут Гюзель.

– Знаю. Хорошо. Я вас жду втроём.

Назначил день, час.

Мы приехали заранее, входим в Монтрё-Палас и ждём в просторном холле, где стоят знаменитые огромные кожаные кресла.

И Набоков появляется в пижаме цвета бордо. Его сопровождает жена Вера. Они подходят, и Набоков говорит:

– Не правда ли, здесь очень уютно?

Особенно уютно, правду скажем, не было. Но таковы были его первые слова.

Андрей его вдруг спрашивает:

– Владимир Владимирович, вы читали мои пьесы?

Я с тем же успехом мог бы поинтересоваться: “Владимир Владимирович, вы читали мою последнюю статью об Андрее Белом?” Амальрик не сознавал, насколько это было наивно. Ответ Набокова был как удар кинжалом.

– Нет, дорогой мой. Вы меня извините, я ваших пьес не читал. Но зато, – он обернулся к Гюзель, – я читал мемуары вашей очаровательной жены.

Обиделся Амальрик на целый час. Резко встал и ушёл. Вера Набокова направилась за ним, утешать. А мы втроём спокойно говорили – Гюзель, Владимир Владимирович и я. Я успел задать вопрос об Андрее Белом: как Набоков относится к его книгам. Ответы его были детальные, точные, краткие – он всё знает, всё помнит.

– Да, “Петербург” хорош. Да, “Серебряный голубь” неплох. Но “Крещёный китаец” – это уже другая история, плохой вариант “Котика Летаева”, тут гений Белого уже на спаде.

Естественно, Набоков говорил с Гюзель о её татарской семье, первой “эмиграции” из Татарстана в Москву. И подытожил:

– Сейчас вы переживаете свою вторую эмиграцию.

Он так всё это понимал и чувствовал в своей собственной жизни…

Амальрик в конце концов успокоился, мы с ним воссоединились, пообщались ещё немного – уже все вместе. А через шесть месяцев Набоков умер. Ещё через два с половиной года не стало и Андрея Амальрика: он погиб самым диким образом.

То было время после хельсинкских соглашений, так называемой третьей корзины. Сейчас никто не знает, что такое “третья корзина”, а это было важнейшее дополнение: Советский Союз, западные власти, Америка, чтобы выработать хоть какой-то договор о мирном сосуществовании и отодвинуть угрозу всеобщей войны, согласились включить в него “третью корзину”, то есть гуманитарные вопросы. Она была последняя, практически довесок. И о ней должны были дискутировать в Мадриде; Амальрик собирался туда ехать как оппонент, чтобы протестовать против само́й возможности заключать какие бы то ни было договоры с Советским Союзом.

Но он забыл, что нужна виза, чтобы попасть из Франции в Испанию. Я ему напомнил, но было поздно: до мадридской встречи оставалось три-четыре дня. И он договорился с испанскими троцкистами, которые обещали перехватить его на одном из пиренейских перевалов (их там немного, это же настоящая стена – Пиренеи), – Амальрик подъедет к границе, а они будут ждать его на той стороне.

Это была совершенно сумасшедшая идея: снег уже выпал, и добраться до перевала было практически нереально. Он тем не менее рискнул, и зря. Застрял и позвонил мне из придорожного телефона-автомата:

– Жорж, что делать?

– Поезжай вдоль побережья в общем потоке машин. И есть шанс, что тебя пограничники не остановят.

Его действительно не остановили. Он оказался на испанской стороне, вместе с женой и двумя друзьями-диссидентами. Но он был за рулём уже двадцать четыре часа, заснул и во сне врезался в грузовик. Кусок металлической стяжки грузовика, что-то вроде штыря, оторвался и пронзил ему шею.

Его жена, Гюзель, сидела рядом. Естественно, она чуть с ума не сошла.

По прошествии некоторого времени Гюзель мне позвонила, сказала, что в их доме творится чертовщина. Будто бы она нашла утром на полу выложенные в ряд спички, которые ведут в рабочий кабинет и к столу Андрея. И что ночью она слышит какие-то крики. Я приехал к ней, увидел эти спички. Но в чём там была суть, так и не понял.

С Иосифом Бродским, мне кажется, мы познакомились и подружились практически тогда же. Он бывал у нас в Женеве, а на том “диссидентском” биеннале в Венеции, которое я уже упоминал и где присутствовал почти весь цвет русской эмиграции, мы общались особенно тесно. Правда, я стал свидетелем одной неприятной сцены. Мы стояли втроём – он, я и диссидент Леонид Плющ – на берегу ночного канала. Между ними началась перепалка: Плющ позволил себе высказывания, которые Бродский счёл антисемитскими, а он в таких случаях спуску не давал. Иосиф резко нас покинул, и мне пришлось вести пьяного Плюща в его гостиницу, сам бы он путь не нашёл. Плющ вообще был человеком довольно – не знаю, как сказать – словесно безответственным, к тому же математик (тут я верю отзывам моего брата) совершенно никакой. А вспыльчивость Бродского известна. Эта сцена – типичная для жизни русской эмиграции.

Солженицына в Венеции тогда не было и быть не могло, он в общих эмигрантских посиделках не участвовал. Его я в первый раз увидел в Париже, куда он прибыл из Цюриха по приглашению издательства “Сёй” (Éditions du Seuil). Издательство собрало французских переводчиков, работавших над текстами Солженицына, и почти целый день мы провели с ним. Так сказать, один день с Александром Исаевичем. Была весна, прекрасное солнечное время. Солженицын находился в отличном настроении. Но всё это было немножко похоже на школьный урок. Учитель – Солженицын, и ученики – переводчики. Он подробно и подчас критически отзывался о качестве наших переводов, хотя совсем не знал по-французски, что было немножко удивительно. И даже в одном случае неприятно, поскольку изрядная критика в адрес перевода книги “Бодался телёнок с дубом”, который сделал иезуит, отец Руло, была основана на незнании значения одного французского слова. Я довольно быстро понял, что за этим скрывается Эткинд, который ему готовил какие-то свои замечания. Тогда они ещё дружили, потом поссорились, и связь между четой Эткиндов и четой Солженицыных прекратилась.

Солженицын не до конца отдавал себе отчёт в том, что перед ним хорошая бригада профессионалов, что мы все ученики Пьера Паскаля, блестящего переводчика Достоевского, внушившего нам некие общие принципы перевода. Тем не менее в целом всё прошло очень хорошо, дало нам заряд энергии. А спустя некоторое время Солженицын прислал всем участникам встречи письмо, где признавал свою неправоту и приносил извинения отцу Руло.

Потом я побывал у них в Кавендише: Солженицын меня пригласил в гости, когда я проводил свой академический отпуск в Гарварде. Я взял машину напрокат и поехал в штат Вермонт. Наталья Дмитриевна Солженицына меня предупредила, что найти их дом довольно трудно, но добавила:

– Спросите в бакалейном магазине. Вам покажут.

Я так и поступил. Дама, владелица, конспиративным тоном сказала:

– Обычно мне велено никаких сведений не давать, но вам – могу.

Встретил меня один из сыновей – Степан; старшего, Ермолая, не было дома, я его так и не увидел в тот раз. Но жива была ещё мать Натальи Дмитриевны Екатерина Фердинандовна. Многое меня тогда поразило – рабочее пространство (не назовёшь его кабинетом), жилой особняк, пруд с плавучим домом. Но я не взял с собой фотоаппарат, так что, когда Екатерина Фердинандовна мне предложила: “Не хотите оставить себе на память фотографию с Александром Исаевичем?” – я в отчаянии развёл руками. Они, конечно, сняли на свой, но в итоге у меня, всю жизнь писавшего о Солженицыне, переводившего вместе с Люсиль “Раковый корпус”, есть одна-единственная фотография, на которой мы вместе. На том снимке у меня огромные очки, я почти себя не узнаю. А он вполне узнаваем. Ещё Солженицын мне показывал, как пишет “Красное колесо”. Верхний этаж – один узел, нижний этаж – другой. Все эти конвертики, в которых собраны выписки с деталями для данного эпизода, главы романа в целом… Его метод – тщательное нагромождение деталей внутри огромного текста.

Спустя четыре десятилетия я демонстрировал крохотную часть этих конвертов на женевской выставке, и совсем недавно – в Париже, в год его столетия. Названия птиц, растений, диалектизмы… Каждый персонаж имел свой конверт, каждая черта, каждая деталь – свою карточку. И, когда было нужно, он находил нужный конверт, вынимал карточку с заметкой и добавлял характерности герою. Я думаю, что ни Бальзак, ни Диккенс, ни Золя не работали и не могли работать таким образом.

И ещё в памяти осталась встреча с ним в программе нашего телевизионного бога Бернара Пиво, чей “Апостроф” смотрела тогда вся читающая Франция. Я участвовал в том эфире. В студии были два наших знаменитых Жана – Жан д’Ормессон, писатель с величайшим шармом и тогдашний директор газеты Le Figaro, и Жан Даниэль, журналист, болезненно усомнившийся в социализме. Бернар Пиво пригласил и меня, и Никиту Струве, а переводил Никита Кривошеин, так что мы образовали дружескую фракцию.

Прежде всего Солженицын поражал энергией. Он даже подскакивал в кресле, не мог сидеть спокойно. И с таким пылом отвечал обоим Жанам… Жан Даниель ему говорит:

– Господин Солженицын, невозможно, чтобы вы, вы, такой бунтарь, присоединились к нам, к нашей идеологии, к нашему колониализму.

Тот просто прыгнул, как лев:

– Как это я примыкаю к колониализму? Я его решительным образом осуждаю! Это омерзительное явление, ваш колониализм.

Так что затих его оппонент почти на всю передачу.

Запад вообще ценит бесстрашие и чувство юмора. Всё это Солженицын продемонстрировал в полной мере – и обаял Францию. Когда, например, появились молодые Евтушенко и Вознесенский, они тоже нас поразили. Но скорее своей юностью, чем своей литературной силой. Такие прелестные, такие стилистически свободные молодые люди прибыли из того мира, где, как мы привыкли думать, царят какие-то официальные функционеры, серые, никчёмные, говорящие суконным языком. Но от Солженицына мы услышали больше, чем живые слова; это было глубинное слово правды. И “Архипелаг ГУЛАГ” имел колоссальный успех. Первый том был продан во Франции тиражом приблизительно миллион экземпляров. Второй, третий значительно меньше, и всё равно – широко.

Андрей Донатович Синявский и его жена, Мария Васильевна Розанова, также перебравшиеся к нам во Францию после освобождения Андрея, считали, что я болен Солженицыным и что меня надо излечить от него. Мария Васильевна даже приехала к нам с Люсиль в савойскую деревню с особой миссией. Она привезла том “Августа четырнадцатого”, испещрённый красными чернилами; так учитель исправляет текст ученика. “Это не по-русски! И это не по-русски! Смотрите, какой ужас!” Вручила мне исчирканный том и пообещала:

– Нива, мы вас вылечим!

Ну, наверное, в чём-то они меня вылечили. Но всё-таки моя любовь к Солженицыну осталась, а пиетет к нему сохранился практически у всех, не только у меня. Да, в других странах, особенно в Америке, Солженицын мог превращаться в антигероя. Но во Франции, можно сказать, он прошёл все испытания: читают и ранние его книги, и “Красное колесо”; мы единственная страна, помимо России, где этот многотомный роман полностью издан. Он нам чем-то важен. Главным образом – энергией борца. Мы нуждаемся в таких личностях. К сожалению, то ли их сейчас нет, то ли мы их не видим; все разбросаны по социальным сетям, каждый живёт в своей ячейке…

Может быть, во мне просто говорит провинциал, нуждающийся в тесном общении, в личном контакте. Я же никогда не был настоящим парижанином, несмотря на квартирку в предместьях столицы. Для истинного парижанина жизнь вне Парижа равнозначна ссылке, но это не про меня. Горы – вот куда меня тянет всегда. Овернь – это горы. Тулуза – это Пиренеи, я занимался там альпинизмом, который тамошние скалолазы называют “пиренизм”. И поэтому, когда освободилась кафедра в Женеве, в нескольких часах от Парижа, в месте, окружённом Савойскими Альпами, я выбрал её. Отчасти и потому, что в Сорбонне семь славистических кафедр, там постоянно идёт какая-то скрытая, подпольная гражданская война профессоров. А в Женеве ты со своей кафедрой один, сам себе хозяин.

Для испытательного занятия перед комиссией я взял отрывок из “Мёртвых душ”, где говорится о странных слухах, охвативших город: “Какая же причина в мёртвых душах? Даже и причины нет. Это выходит просто: Андроны едут, чепуха, белиберда, сапоги всмятку!”

Никто ничего не мог понять, и было весело объяснять, что это значит. Живой, настоящий русский язык!

Глава 8

Русофоб и русофил

Булат Окуджава и 11 чемоданов. – “У нас бедно, но зато интересно. – У вас богато, но зато скучно”. А в Советском Союзе и скучно, и бедно. – Симон Маркиш, подаривший дружбу с Бродским. – Пастернак в ГУЛАГе не сидел. – Шмон на границе. – Русский кружок в сердцевине Женевы. – Зияющие высоты? Надо брать!

Приняв женевскую кафедру, я первым делом начал поиски нового сотрудника – мне нужен был носитель языка, профессиональный филолог. Кто-то сказал, что в Венгрии живёт Симон Маркиш, сын известного советского еврейского поэта Переца Маркиша, писавшего на идиш и расстрелянного вместе со всем Еврейским антифашистским комитетом. Меня предупредили, что Симон (или Шимон, все называли его по-разному) – не русист, он античник, переводчик Эразма Роттердамского, автор просветительских пересказов Тита Ливия и Плутарха, но при этом блестящий знаток русской литературы и языка. И хотя формально он всё ещё советский гражданин, но женат на венгерке, значит, может спокойно ехать в Женеву, в отличие от невыездных советских профессоров. А поскольку он со своей венгерской женой собирается разводиться, ничто не держит его и в Будапеште. Кандидата лучше не придумать. Я связался с ним по телефону; его голос, тембр, восхождения и нисхождения тональности мне очень понравились, вызвали доверие. Симон в 1974-м приехал, мы подружились моментально, и он стал моим главным помощником и иногда вдохновителем. Я много узнал – от него и про него.

Студенты любили его. За редчайшим исключением. То есть из тридцати человек двадцать девять его обожали, один или одна не выносили. Именно потому, что он шёл навстречу каждому, любил каждого, готов был играть – и часто играл – значимую роль в их жизни. Большинство это очень ценило, но некоторые сопротивлялись нарушению дистанции. Симон, в свою очередь, обожал мать, Эстер, интересную, властную даму, и она его любила. При встрече они обнимались, целовались, но уже через неделю чувствовалось, что они с трудом выносят друг друга. Та же самая история, что и со студентами: жаркий, аффектированный тип общения. И глубинные знания (он знал куда больше меня: античность, древнегреческий, чуть хуже еврейский, латынь), которые не сведены в какую-то систему, не приведены в минимальный порядок.

Его нестабильность можно понять: ему, причём в раннем возрасте, пришлось пройти через такие испытания, которые и взрослому не всегда были под силу. Он мужественно читал о пытках своего отца на Лубянке, когда были обнародованы некоторые материалы дела и бывший палач его отца стал давать интервью. И ему нужно было найти для себя новую идентичность, а она давалась с трудом: он, так много размышлявший о русском еврействе, противоречиво относился к религии, поздно стал ходить в синагогу, христианство знал гораздо лучше, а когда жил два лета подряд в одном кибуце в Израиле, чувствовал себя почти сиротой. Поддерживать тесные отношения с матерью ему было трудно, переход сына, Марка, в православие он воспринял болезненно, они какое-то время не могли общаться, потом восстановили связь. Драматическая, яркая фигура, потенциальный герой романа.

Что же до нас с Люсиль, то мы решили поселиться на французской стороне, в той самой деревне Эзри, которую я уже упоминал. Место нашли совершенно случайно, объезжая окрестности: при заходящем солнце увидели участок с видом на Монблан. Это было так красиво, что мы не смогли устоять. Купить удалось, хотя земля уже была обещана одной даме, женевской аптекарше. Но продавец, хитрый крестьянин, завёл с нами долгую уклончивую беседу часа на четыре. О чём угодно, только не об участке. Мы поняли, что в конце концов он что-то нам предложит, только не надо спешить. Говорили о погоде, природе, политике, ценах на машины – и ждали.



Поделиться книгой:

На главную
Назад