На какое-то время я стал учеником Исайи Берлина, сэра Айса, того самого великого историка европейских идей, от эпохи Просвещения и до Плеханова, который сразу после войны стал вторым секретарём британского посольства и встречался с Ахматовой; антиахматовское постановление ЦК о журналах “Ленинград” и “Звезда” отчасти было расплатой за эти встречи. Вот его лекции – это был спектакль первой категории. Во-первых, он тоже бесконечно перескакивал с одного языка на другой. Мог начать по-французски, включить русский, польский голоса. Он рассказывал о ночных беседах с Ахматовой; таинственно недоговаривал, намекая на то, что время для полного рассказа ещё не пришло… Берлин был, конечно, устным человеком, а не письменным; он говорил, как писал на любом известном ему языке. Гений беседы – именно беседы, а не монолога, – потому что умел слушать, а не только говорить. Я бывал у него дома вместе с капелланом Оксфорда по имени Доминик де Грюн. Так сложился наш странный союз: католический капеллан, рационалист Берлин, написавший книгу об истории и философии русской свободы, боготворивший Александра Герцена, и я – 23-летний студент. Мы беседовали и о Герцене, и о преследовании староверов, и о Пастернаке.
В полном собрании писем Берлина, изданном одним из его учеников, опубликован фрагмент его ответа на мои возражения: я спорил с его концепцией русской культуры, в которую не втискивались Достоевский, Григорьев, Хомяков, говорил о том её “тёмном – по выражению Берлина – лике”, который полностью отличался от прославленной им “светлой стороны”, герценовской, социалистической. Он отвечал, что к началу 1950-го разочаровался в философии и увлёкся русским девятнадцатым столетием, морально и психологически более близким ему, чем западная рациональность. Но многое даже в этом блестящем столетии остаётся чужим и чуждым…
А ещё благодаря англистике сложились мои пожизненные дружбы – в том числе с японским историком Нобутоши Хагихара; мы сблизились на стажировке в Оксфорде. Между прочим, он был приятным лентяем, и мы с другим историком Филиппом Виндзором изумлялись – как японец может быть таким бездельником? Мы не раз по ночам дописывали за него завтрашний доклад. Он же, по его собственному выражению, “сло́ва не мог думать”.
Спустя годы я поехал к нему в Токио и стал свидетелем того, как бегали за ним курьеры из самого известного культурного еженедельника, где он публиковал свои хроники. Хитрец! Он нарочно пропускал одно слово и отправлял текст недоделанным, выигрывая дополнительное время. Это было очень смешно. Дома он писал кистью, в дороге дописывал каким-то экзотическим пером; помню, мы ехали на эскалаторе, а Нобутоши всё ещё ждал поэтического вдохновения. Курьер, не смея приближаться к нам, в полупоклоне ждал на несколько ступенек ниже. Наконец вдохновение пришло, мой друг вписал пропущенный иероглиф, посланец трепетно принял лист и стремительно побежал по ступеням, потому что номер уходил в типографию.
Именно благодаря Нобутоши я познакомился с будущим японским императором, тогда – кронпринцем. Меня долго учили, как себя вести: “Точно так же, как со всеми остальными людьми, то есть не подходите ближе чем на три метра и кланяйтесь”.
Но это – потом. А в Советский Союз я вернулся спустя английскую паузу, в 1959 году. И первым делом отправился в Потаповский переулок. Мне многое было непонятно в атмосфере, окружавшей Ольгу Всеволодовну, на которую я одно время смотрел как на вторую мать. Статусная интеллигенция её как будто сторонилась, словно ревновала, что к ней испытывает чувства Борис Леонидович: а за какие такие заслуги? Почему не к нам? Мне было очень неприятно слышать клевету на Ивинскую, а впоследствии – читать её, даже в такой замечательной книге, как “Записки об Анне Ахматовой” Лидии Чуковской, где она повторяет слух, будто бы Ольга Всеволодовна украла посылку, предназначенную солагернице. Суть этого дела я знаю очень хорошо: солагерница, освободившись, приезжала к Ивинской, публично подтверждала, что никакой кражи не было. Да и быть не могло. Так что впоследствии, когда моя жена Люсиль переводила на французский язык книгу Лидии Корнеевны (а Чуковская тогда ещё была жива), я позвонил её дочери, Елене Цезаревне:
– Елена Цезаревна, не я переводчик в данном случае, но Люсиль носит мою фамилию, и мы не имеем права воспроизводить клевету, это с моей стороны было бы предательством по отношению к Ольге Всеволодовне.
– Хорошо, – ответила она, – но вы же сами понимаете, дорогой Жорж, каков будет ответ, когда я спрошу мать, можно ли убрать это свидетельство.
– Скажите, что французский издатель хочет немножко сократить текст, что, кстати, полная правда: он – хочет. А что именно – скажем, если она сама спросит.
– Ладно, беру это на себя.
К счастью, Лидия Корнеевна вникать не стала.
“Законная” семья Пастернака Ивинскую тоже не жаловала. В особенности я это чувствовал, разговаривая с его сыном, Евгением Борисовичем, который впоследствии в своих книгах повторял об Ольге Всеволодовне одно и то же, и на этих характеристиках тоже лежит, так сказать, тень неприятия. Но сейчас Анна Пастернак (внучатая племянница поэта) выпустила книгу “Лара”, в которой она как бы от имени от имени всех Пастернаков реабилитирует Ольгу Всеволодовну и “кается” за то, что семейство было к ней несправедливо.
Я тогда был абсолютно поглощён своей влюблённостью в дочь Ивинской Ирину Емельянову, встречами и общением с Борисом Леонидовичем, на которого после выхода “Доктора Живаго” за границей и скандала вокруг Нобелевской премии обрушились преследования. Я практически не жил на Ленинских горах, обитал либо в Потаповском переулке, либо в Баковке, недалеко от Переделкина: Ивинские снимали там домик. Навсегда я запомнил мостик над небольшим прудом. Я столько раз видел, как Борис Леонидович шёл по нему, иногда с полотенцем через плечо, после купания, даже в самой холодной воде. Иногда я оставался с ним один на один, и мы вели длинные и откровенные беседы. В том числе – о его отношениях с Ольгой Всеволодовной, о том, как он страдает, как его преследует чувство вины за то двойственное положение, в которое он поставил Ивинскую и себя. И что он должен был бы после её возвращения из лагеря покинуть официальную семью и уйти к Ольге Всеволодовне. Я, честно сказать, испытывал некую неловкость – великий поэт исповедовался передо мной, юным стажёром.
Я снял комнату и веранду недалеко от Ивинских, на расстоянии ста пятидесяти метров, у тамошних колхозников. Объявить, что я иностранец, было решительно невозможно, они бы не сдали. Я назвался литовцем, они поверили, принимали мой акцент за балтийский, с интересом расспрашивали:
– Ну, Жора, расскажи нам про Литву.
И я долго рассказывал о знакомой мне только по книгам Литве. Наши литовские соборы, наши литовские рынки, наше литовское пиво – и так далее. Под эти рассказы они накрывали стол: самогон и картошка, ничего другого не было. Самогон грязненький, серый, но теперь я уже знал, как следует пить крепкие напитки, а картошка, между прочим, была очень вкусная, гораздо вкуснее, чем во Франции. И до сих пор так – всякий раз, как приезжаю в Россию, покупаю русскую картошку и наслаждаюсь. Чего не скажу о самогоне.
Как лирический герой стихотворения Пастернака “На ранних поездах”, я часто ездил ранней электричкой в город.
Случалось ездить без билета: многие так поступали, если не все. Бабушки сбивались в группы, что-то вроде римской “свиньи”, и пробегали перед контролёром, а я за ними. Путешествовал в Тулу, в Ясную Поляну (билет покупал на вымышленное имя Георгия Нивского)… А вот в поездке в среднеазиатские республики мне отказали – ОВИР заблокировал. Сейчас не все поймут эту аббревиатуру, а тогда без разрешения Отдела виз и регистраций иностранцы имели право на свободное передвижение лишь в пятидесятикилометровой зоне вокруг Москвы; всё, что дальше, – только по спецразрешению. В Новый Иерусалим можно было сколько угодно ездить, и я очень его полюбил. Ну, все музеи, дворцы вокруг Москвы. А уже в Петербург – ни-ни.
Потом я получил всё-таки путёвку в Ленинград, жил в общежитии на Петроградской стороне, в комнате на одиннадцать человек. В коридоре был один кран с водой на всех, так что очереди были значительные. И я ходил в баню, которая располагалась неподалёку. Лет через двадцать – тридцать я снова оказался в Ленинграде, опять жил на Петроградской стороне, правда, уже в отдельной квартире у моих друзей. Там лопнула труба, всё замерзло. Пришлось опять идти в ту же баню. Зашёл внутрь – ничего не изменилось. То есть ровным счётом ничего. Кажется, её даже не ремонтировали с тех пор ни разу.
Ну, что делать. Пьер Паскаль со своей вечной улыбкой загадочного сфинкса предупреждал нас: вы должны быть готовы к тому, что не найдёте в России того комфорта, к которому привыкли. Зато узнаете, что такое русский народ. И чтобы понять страну, город, людей, надо ходить в церковь, в баню и на рынок. Так что я выполнял все три задачи. Баню изучил в Ленинграде, рынок и церкви – в Пскове, где мы оказались вместе с Женевьевой Жоанне и Жан-Полем Семоном, который позже станет знаменитым профессором в Сорбонне.
В Пскове не было иностранцев со времён войны. Ещё многое стояло в руинах, было разрушено. Церкви без куполов и крыш, разрушенные колокольни. Не были закрашены надписи немецких солдат на стенах домов и храмов: у меня есть много фотографий того времени. Тем не менее мы с Женевьевой и Жан-Полем очень полюбили Псков, старались увидеть все церкви, все монастыри. А лет десять тому назад я вернулся и искал ту гостиницу, в которой мы когда-то жили. Помнил только одно: прямо перед входом стояла знаменитая стандартная скульптура, которая в дохрущевские времена тиражировалась во многих городах: рядышком сидят Ленин и Сталин, и Сталин покровительственно положил руку на плечо Ленина. Особенность псковского экземпляра заключалась в том, что после XX съезда директор гостиницы просто взял пилу и отпилил фигуру Сталина, а рука на ленинском плече осталась. Ну, естественно, потом памятник убрали, я его зря искал.
Но это всё разрозненные детали, периферия памяти; в центре моего личного жизненного сюжета были и остаются Ольга Всеволодовна и Ирина. С Ириной мы подружились сразу же, в первый мой приезд. Но влюблённость вспыхнула, когда я вернулся, в октябре 1959-го. “Классик” благословил наш союз. Это был исключительный период в моей жизни: я был на золотой тучке, хотя уже вовсю приближалась гроза. Я тогда познакомился у Ивинских со многими людьми – например, с дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон. Мы вели с Ольгой Всеволодовной бесконечные разговоры, полные надежд и разочарований. Она была жизнерадостный человек, всегда весёлая, энергичная, но за этой жизнерадостностью уже скрывалась тревога, конечно.
А я жил почти беззаботно, не догадываясь об опасностях. Но в какой-то момент угодил в больницу. Что случилось, что именно – до сих пор непонятно. Мне стало по-настоящему плохо. Не просто неприятно, а совершенно невыносимо. Я как будто не чувствовал головы, хотя сознание сохранялось. Моя больничная койка стояла прямо на огромной лестнице, потому что больница была переполнена. Слышал разные разговоры, один запомнил. Лежачие больные спорили, где лучше следят за лошадьми – в колхозах или в совхозах? И пришли к общему заключению, что ужасно и здесь, и там. А главное:
– Хорошо там, где нас нет!
Типичная русская философия.
Врачи заявили, что у меня энцефалит, и семнадцать дней подряд кололи пенициллин – по пять раз в день. Лечение в подобных дозах абсолютно недопустимо, у меня с тех пор аллергия на этот антибиотик, я не могу его принимать. Мне даже пришлось на какое-то время вернуться во Францию, там долечиваться, – французские врачи были в ужасе от того, что мне напрописывали в России. Мало-помалу я стал выздоравливать, снова приехал к Ивинским, в Москву. События, как и предчувствовала опытная сиделица Ольга Всеволодовна, начали разворачиваться самым драматическим образом.
В 1960 году умер Борис Леонидович, 30 мая. В больнице, где он провёл последние дни, я его не видел – туда пускали только Ольгу Всеволодовну, и то когда его жены не было: им нельзя было пересечься. А похороны в Переделкине помню как сейчас. Вносят гроб. Андрей Синявский, Генрих Нейгауз. Марина Юдина играет на рояле, пока ещё не началось прощание. Потом все мы идём в сторону кладбища, через патриарший храм. У могилы Валентин Фердинандович Асмус говорит речь, потом не помню кто, десятки людей наизусть читают стихи Пастернака…
Мы с Ириной оставались возле пастернаковской могилы долго, часов пять. И всё это время звучали его стихи. Я всегда любовался и любуюсь умением русских читать наизусть. Может быть, это уходит сейчас, как и бытовое пение во Франции, но тогда все имели огромный запас стихов. Это было потрясающе, пробирало насквозь.
А вскоре после похорон в доме Ольги Всеволодовны и Ирины прошёл обыск. И тут уже всем, включая меня, стало ясно, что события идут к трагической развязке: аресту и суду. Меня же опять положили в больницу. Всё было ещё серьёзнее, чем в первый раз; тело покрылось волдырями, поднялась и держалась запредельно высокая температура… Ирина до сих пор убеждена, что причина ровно та же, что позже будет у болезни Солженицына, – какой-то укол, может быть, зонтиком, отравление, кризис.
На сей раз меня поместили в отдельную стерильную палату со стеклянными перегородками, которые были занавешены. Раз в день, ровно в час дня, каждый пациент поднимал свой занавес, чтоб смотреть на других. Это было развлечение, я видел длинный-длинный ряд лиц, белые простыни, койки. И вдруг в этом стерильном пространстве появляется таракан, такой большой, прусак.
Я звоню. Медсестра входит.
– У нас тут таракан!
Я был уверен, что она придёт в ужас. Ничего подобного! Улыбается и ласково говорит:
– Ой, какой миленький!
Опять же – такое возможно только в России.
Как только меня выписали, мы с Ириной отправились в загс, подали заявление на вступление в брак, так это называлось. Ну, сколько времени требовалось на ожидание? Три недели, я думаю, не больше. Свадьба должна была состояться 10 августа. Но жениться нам не дали – меня выдворили из Советского Союза “в двадцать четыре часа” 6 августа 1960 года. Не “по-старому”, не в день Преображения, как в гениальных стихах Пастернака, а “по-новому”. Выглядело это как задержание. Меня окружили люди в форме, думаю, человек шесть. Один очень учтиво сказал:
– Ну, давайте, гражданин Нива, проедем к вам в МГУ. Возьмёте свои вещи. И последним вечерним самолётом из Внуково – в Хельсинки.
Им было всё равно, куда меня отправлять, лишь бы в капстрану. Мне лишь дали попрощаться с Ольгой Всеволодовной и Ириной; Ивинская сняла со стены и вручила мне старую икону Николая Мирликийского. Это было как благословение.
Жена одного из французских дипломатов, которой (под присмотром двух сотрудников КГБ) позволили меня сопровождать в аэропорт, успела тихо спросить:
– Жорж, у вас хоть какие-то деньги есть?
– Ни копейки.
Она сунула мне доллары, и я полетел.
А Ирину и Ольгу Всеволодовну вскоре арестовали.
Глава 5
Алжир, ранение, любовь
Я был в отчаянии, не знал, что мне делать. К тому же моя высылка обернулась чудовищным скандалом, журналисты гонялись за мной по пятам, где бы я ни был, куда бы ни скрылся. Шесть недель я прятался у Георгия Георгиевича Никитина в Клермон-Ферран – о нём и его существовании никто из газетчиков не знал. Но потом пришлось выйти из затвора, поскольку нужно было бороться за Ирину и Ольгу Всеволодовну. Я написал французскому писателю, нобелевскому лауреату Франсуа Мориаку. Я написал вдове президента Соединенных Штатов Элеоноре Рузвельт. И я написал британскому философу Бертрану Расселу. Я попытался убедить их: надо как-то действовать, что-то предпринимать. Все они опубликовали открытые письма, но, естественно, безрезультатно. Написали они и лично мне: их письма хранятся в моём архиве, но я неохотно открываю папку с ними, боль до сих пор не ушла до конца.
Убедившись, что это не помогает, а попытка возобновить учёбу в Оксфорде бесплодна (я не смог заставить себя учиться), я разорвал свою военную отсрочку и отправился служить в Алжир, охваченный войной за независимость. Прибыл на призывной пункт прямиком из монастыря, в котором жила моя тётя-монахиня; мне было необходимо встретиться и поговорить с ней перед уходом на войну. Мы беседовали подолгу, по два-три часа: о Христе, о том, что такое Божье царство, о клевете и благотворительности, вере и разуме, философии и послушании. Когда-то, до монастыря, она получила философское образование и собиралась преподавать, но её укусила бешеная собака, и весь ход жизни переменился…
В конце января 1962-го я отправился морем в Алжир, на север страны, в предгорье Шенуа. На побережье там расположен портовый город, который называется Шершель; в нём есть римские развалины, очень живописное место. Нужно сказать, что в армии у меня был особый статус, довольно странный и почти двусмысленный. Потому что я уже получил в университете ранг офицера и при этом должен был, как призывник, с нуля проходить офицерскую школу. Капитан, принимая мои документы, сказал растерянно:
– Ну, Нива, с вами что я должен делать? Вы вроде бы и офицер, и не офицер. Как быть? – Подумал и объявил решение: – Хорошо. По окончании рабочего дня вы имеете право прикреплять на свои погоны офицерские звёзды.
Я не сразу понял, что это значит. Решил, что мне позволено ходить вечером в офицерских погонах. А на деле оказалось, что я имею право выходить в город, спускаться к чудному порту и сидеть там. Что, к радостному удивлению, не испортило моих отношений с товарищами, такого права не имевшими. Они отнеслись с пониманием: офицер значит офицер, мы тоже когда-нибудь станем.
Примерно через три недели меня отпустили в увольнительную, и я на автобусе поехал в Алжир, где меня встретил ординарец моего дяди, генерала Поля Обуи. Мы с дядей обедали в шикарном ресторане напротив пирса, с видом на прекрасный город. Дядя был жизнерадостный, открытый человек, католик, но весьма светский, он даже мог казаться поверхностным, но я уже понял, что и в показной холодноватой светскости есть доля искренней доброжелательности.
Он знал, что я сторонник независимости Алжира, даже при той неизбежно высокой цене, которую приходится платить за избавление от имперского статуса. И, возможно, не случайно выбрал место для нашего ужина. Должен сказать, что, глядя на великолепную панораму города, я начинал колебаться – такая это была красота и так не хотелось её лишаться, вопреки моим убеждениям. Сегодня в таких чувствах не принято признаваться, но что было, то было, выражаясь по-русски, из песни слова не выкинешь.
Нам, курсантам офицерской школы, пришлось участвовать не только в той заведомо обречённой войне, но и в подавлении бунта оасовцев, членов тайной организации французских военных (
Сразу после окончания офицерской школы нас отправили в горы. Первое впечатление – красота и страх. Страх не столько из-за угрозы стрельбы, сколько из-за воя шакалов; особенно страшно, когда ты совершаешь ночной поход или дежуришь на посту. А потом этот утробный вой перестаёшь замечать, он становится фоном, как жужжание мухи.
Нам велели всегда быть начеку и ждать удара: это было типичное подпольное сопротивление, никаких открытых боёв, стрельбу враги могут начать с любой позиции в любой момент. Мне самому не пришлось стрелять в людей, но подвергаться обстрелу повстанцев – случалось. Там, в горах, меня и ранили. А моего сослуживца и товарища – убили.
Так что Алжир я покинул в санитарном самолёте. Меня положили на носилки – сам ходить я не мог. Казалось, на этом моя война закончена, но нет. Я успел, поправившись, ещё раз вернуться в воюющий Алжир вместе с одним французским капитаном мусульманского происхождения, замечательным человеком. Капитан Бенших был образцовым офицером, лучшим плодом французской культуры. Мы совершили морской переход, попали в серьёзную бурю, но уцелели. Приняли новобранцев на борт в Константине, на северо-востоке Алжира, и снова пять дней по Средиземному морю.
Все эти бедные арабские солдаты страдали морской болезнью. Я их жалел – и потому, что они болели, и потому, что независимость уже маячила на горизонте, а их срывали с места и везли в страну, которая вот-вот станет чужой. Зато они были последними алжирцами, которых Республика забирала на военную службу; все понимали, что следующего призыва не будет. Врезалось в память, как наш унтер-офицер, совершенный идиот, рассказывал капитану Беншиху о подавлении знаменитого восстания алжирцев в Константине, после которого французы начали мстить: “Мы пошли в баню и расстреляли всех”. Он говорил это мусульманину, своему офицеру! О том, как без суда и следствия уничтожали его соотечественников, не разбирая правых и виноватых, мирных и не мирных.
Бенших ответил самым достойным образом:
– Да, я знаю. А вы не думаете, что именно из-за вас мы сейчас в состоянии хаоса?
Позже я побывал в независимом Алжире – в числе первых французов, решившихся приехать в бывшую колонию после войны. Вместе с одним другом и моей женой Люсиль мы совершили долгую поездку, довольно опасную, в регион Кабилия, где позже убили десять французских монахов; нас можно было взять голыми руками. Но, может быть, ещё сильнее мы рисковали, когда отправились в Сахару на маленькой машинке “ситроен”. К счастью, всё обошлось, и я снова убедился, что всё-таки очень люблю эту страну, восхищаюсь её красотой.
После 1962-го Алжир был предоставлен сам себе, и сразу же началось насильственное вытеснение французов, знаменитая формула “Гроб или чемодан”. А в самой деголлевской Франции всё бушевало, как это обычно бывает после распада империи. Были террористические акты даже против генерала де Голля, после одного он чудом остался жив; оасовцы мстили ему за потерю колоний. Когда после алжирского ранения я лежал в госпитале, в соседней палате оасовцы стреляли в офицера – и его убили. Внутри охраняемой больницы! То есть происходили совершенно фантастические события, и неизвестно было, чем это всё кончится. Но в целом – обошлось.
Что же касается наших отношений с Ириной, то я надеялся, что всё возобновится, когда её выпустят из заключения, и мы будем так или иначе вместе. Но, освободившись, она мне позвонила и сказала, что заочно познакомилась в мордовских лагерях с другим политзаключённым, молодым историком и поэтом Вадимом Козовым, которого я смутно помнил, поскольку он был в знаменитой группе марксиста-диссидента Краснопевцева на историческом факультете МГУ. И что, когда он тоже получит свободу, она будет с ним. Не скрою, это стало для меня ударом. Но когда в 1972-м меня снова пустили в СССР, я первым делом взял такси и поехал в Потаповский переулок. Вадим вышел встречать меня на улицу, я его сразу узнал: его взгляд (один глаз у него был стеклянный), его улыбку, его поступь. Мы возобновили знакомство, подружились мгновенно – и навсегда. В 1981-м, когда благодаря давлению французской общественности ему дали разрешение на выезд из СССР во Францию, он принял решение не возвращаться. Ирина смогла присоединиться к нему только в 1985-м, в самом начале перестройки.
После завершения армейской службы я возобновил академическую карьеру. Получил назначение в Тулузу. Мне очень повезло: сейчас молодые мои коллеги-гуманитарии ищут себе университетское место в течение минимум десяти лет. А я получил сразу два предложения: в Экс-ан-Прованс и в Тулузу. Я предпочёл Тулузу, где и состоялась наша встреча с Люсиль, моей женой.
Я преподавал в университете под началом знаменитой Элен Пельтье-Замойской, которая была дочерью военно-морского атташе Франции в СССР, в конце сороковых – начале пятидесятых училась в Москве, переписывалась с Пастернаком, а позже тайно вывозила рукописи неподцензурных романов Синявского и Даниэля и передавала их французским издателям. На весь мир прогремело её заявление агентству “Франс Пресс” в феврале 1966 года, когда Синявского и Даниэля приговорили за публикации на Западе к семи и пяти годам соответственно:
Я не нахожу слов, чтобы выразить свое потрясение… Они мои друзья. Понятно, что я от них не отрекусь. Я им помогала, это верно. Я принимаю полную и исключительную ответственность за эту помощь. Я всегда соблюдала полнейшую тайну в отношениях между моими французскими и русскими друзьями. Никого, кроме меня, нельзя обвинить…
Элен вышла замуж за польского скульптора Замойского, так что дружба с ней – это часть моей дружбы с Польшей. И с Россией, разумеется.
А Люсиль преподавала русский язык в женской гимназии. У нас поначалу были отдельные квартиры, а потом общая – с видом на главную базилику Тулузы, Сан-Серна. Напротив, в старой части Тулузы, была библиотека. Я занимался в читальном зале, а Люсиль мне махала из окна: приходи на обед. Это, конечно, было чудное время.
Люсиль пришла к русскому языку и к России другим путём, непохожим на мой и тем более на путь Паскаля. Её отец, офицер, попал в плен к немцам и провёл в нём почти пять лет, подобно моему дяде по отцу. Пленные французы, конечно же, недоедали, но по отношению к ним немецкая армия соблюдала все конвенции о военнопленных – в отличие от советских, как мы знаем. Увы. Единственное, французским офицерам было нечем заняться, они скучали и давали друг другу уроки. Среди прочего – уроки русского. Мой тесть так и не выучил язык союзников, но, освободившись, дочь свою записал в лицей, где преподавали русский – язык победителя Сталинградской битвы. (Сам он не был коммунистом, но всегда голосовал за них, говоря по-современному – протестно.)
Когда я приехал свататься, он сыграл традиционную французскую комедию. Поставил три бокала с красным вином и сказал:
– Вы хотите мою дочь – хорошо. Но я должен проверить, разбираетесь ли вы в винах. Пробуйте из каждого стакана и говорите, какое вино в каком.
Там было бургундское, бордо и как раз алжирское, то есть грубое. Ну, я вышел победителем, поскольку трудно было ошибиться.
Мы с Люсиль вскоре поженились, семь лет жили в Тулузе, потом перебрались под Париж, в
И тут в моей жизни произошёл новый поворот.
Глава 6
1968 год
С Нантером вышла целая история: я оказался там в 1968 году, когда вспыхнуло восстание студентов. Все знают о Мае 68-го и Сорбонне, но на самом деле всё началось с Нантера, где 15 января студент Кон-Бендит во время митинга вступил в стычку с министром образования, после чего произошли первые столкновения с полицией. 22 марта радикальные студенты заняли здание университета, это у нас теперь считается великой датой. Волнения мгновенно распространились по университетской Франции, да и по всей студенческой Европе. Занятия отменили. Мы, преподаватели, жили словно на военном положении и были окружены местными, так сказать, омоновцами. Спорить со студентами нам было довольно сложно, особенно во время митингов и собраний. Одна разъярённая студентка сказала:
– То, что творит с нами полиция, это хуже Шоа!
Ничего себе сравнение – с холокостом. Я подошёл к ней и сказал резко:
– Прошу вас не говорить глупостей!
Но глупости говорили отнюдь не только студенты. Нас в Нантере навестил знаменитый румынский писатель Константин Вирджил Георгиу, автор нашумевшего романа “Двадцать пятый час”. Антикоммунистического романа, между прочим. Но христианский обличитель “левизны” захотел поговорить с революционной молодёжью. Причём заявил, что готов выступать только в главной аудитории, никаких маленьких кабинетов, хотя собрать в восставшем университете полный зал практически невозможно. Тем не менее пришли тысячи человек, заняты были все проходы, все ступени, даже просцениум. Видимо, студенты были в недоумении – как этот реакционер, сторонник поповщины, решился войти в их прогрессивное логово.
Георгиу был очень красивый старый человек с длинной бородой, вполне православного вида (да и взглядов, понятное дело, тоже православных). Он с трудом поднялся по ступеням, подошёл к микрофону, посмотрел на всех своим пророческим оком и, гнусавя, воскликнул:
– Я пришёл, дорогие мои, объявить вам, что – хотя вы об этом не знаете! – но вы на самом деле ангелы!
Он-то думал освятить это место и этих дьяволов, обратить их в свою веру, но вышло, мягко говоря, иначе. Поднялся дикий шум. Топот, крики, смех, свист. Как этот обскурантист посмел явиться в нашу крепость! И один молодой человек, перешагивая через головы, спустился из амфитеатра, выскочил на сцену – и набросился на Георгиу. Они, сцепившись, катались по полу, и нам пришлось писателя спасать и прятать в одном из кабинетов.
Вообще, у студентов было ощущение, что они участники Конвента и Парижской коммуны вместе взятых, продолжают славную традицию французского бунта. Профессуре пришлось охранять университетские помещения, потому что Нантер был тогда довольно бедным районом, и местные люди крали мебель. На русскую библиотеку, к счастью, не покушались, она им была ни к чему. Но вот остальное… Помню, я притормозил на лестнице пожилую чету – они тащили кресло.
– А что вы делаете?
– Как что? Кресло выносим.
Я их пристыдил как мог – красть нехорошо, государственная собственность и всё такое. Велел вернуть. Они обиделись, оставили на лестнице, и затаскивать кресло обратно мне пришлось самому.
Творилась сущая дьяволиада. Пока местные крали кресла, студенты издевались над нашим тогдашним деканом, выдающимся философом Полем Рикёром. Были в этом какие-то зародыши культурной революции ста цветов, по модели Мао Цзэдуна. Конечно, то был не настоящий маоизм, однако намечалось что-то тревожное.
Зато у нас появился новый студент, знакомый мне по встречам у Пьера Паскаля анархист Николай Лазаревич. Он был намного старше всех профессоров, ровесник Петра Карловича – за семьдесят. Он записался в студенты и стал вести их собрания:
– Мы должны сопротивляться грамматическому фашизму банды преподавателей!
Банда – это я, Никита Струве и Женевьева Жоанне, моя коллега и приятельница ещё со времён поездки в Москву. А фашисты мы потому, что настаиваем на соблюдении грамматических правил. Я пошёл тогда к Пьеру Паскалю и сказал:
– Пётр Карлович, вы не можете немножко успокоить вашего друга Лазаревича? Он мешает нам работать.
– Нет, – ответил, как всегда, улыбаясь, Паскаль. – Не могу. Понимаете, он переживает вторую революцию. Для него сейчас повторяются семнадцатый, восемнадцатый, девятнадцатый годы. И его семья – жена, дети, внуки – все так счастливы, что он теперь ночует в Нантере и они избавлены от него…
Тогда же мне позвонили из советского посольства и сказали, что Михаил Ромм, режиссёр, хотел бы посетить Нантер и снимать происходящее, поскольку он задумал кино о молодёжи всего мира (наверное, это тот самый документальный фильм “И всё-таки я верю”, монтаж которого после его смерти заканчивали Элем Климов, Марлен Хуциев и Герман Лавров).
Я ответил:
– Вы знаете, никто не может тут снимать, ни один журналист сюда не войдёт. Сломают всю аппаратуру.
Ромм мне сам перезвонил:
– Не беспокойтесь, господин Нива, у меня будут два телохранителя из посольства.
Действительно, вместе с ним заявились такие парни, перед которыми трепетали даже самые смелые нантерские демоны. Ромм сумел снять какие-то эпизоды, но кроме того, хотел выступить, читать лекцию. Я выразил сомнения: скорее всего, никого не будет. Тем не менее мы сделали объявление, подготовили аудиторию. Пришло, может быть, пять человек, среди них, естественно, Лазаревич. Он сидел в заднем ряду, ждал, пока Ромм закончит читать об Эйзенштейне.