– Товарищ Паскаль, мы знаем, что вы каждый день бываете на мессе. Как вы, коммунист, марксист, можете каждое утро ходить на службу к этим мракобесам. Что за поповщина!
Бухарин что-то вяло бормотал в его оправдание. А Паскаль спокойно отвечал:
– Если речь идёт об экономике, я марксист. Я принимаю “Капитал” Карла Маркса. Но если речь идёт о философии, то я томист. Фома Аквинский – мой любимый философ.
Видимо, они решили, что он немножко чокнутый, неопасный чудак. И оставили его в покое, запретив лишь руководить большевистской ячейкой. Но он больше не мог свободно ходить в Кремль. А раньше, пока у него была аккредитация, он по вечерам гулял там же, где Ленин под ручку с женой. Впрочем, много что было раньше. Раньше он вместе с Чичериным ездил на Генуэзскую конференцию, а теперь с трудом нашёл убежище в Институте Маркса, Энгельса, Ленина. И то лишь потому, что Луначарский купил архив нашего радикала Бабёфа, надо было его разбирать, и это дело поручили Пьеру. Он честно выполнял свою работу, но она его мало интересовала. Ну, Бабёф, ну, типичные революционные рассуждения, стоило ради этого менять страну.
И тут он открыл для себя Аввакума. Случайно прочёл – и влюбился. Это стало его третьей русской влюблённостью. Первая – язык. Вторая – революция. А третья – страстный протопоп.
И вместо радикального Бабёфа Пётр Карлович стал заниматься опальным проповедником, впрочем, тоже в некотором смысле революционером. Трудно представить фигуру, более подходящую для Паскаля, чем этот великий старовер. Бунтарь и консерватор, сокрушитель устоев и строитель Царства Божьего. Влюбившись в нового героя, Пьер начал изучать архивы, прочёл всё, что только мог, поехал по раскольничьим скитам Заволжья…
Это спасало его от депрессии: он всё яснее понимал, что большевистская революция дала не те плоды, о которых он мечтал, что это – преданная революция. Язвительно отзывался об Анри Барбюсе, которого обхаживала власть. С ужасом наблюдал за участью знакомых, гибнущих под гнётом большевистской Директории. Возможно, он не принял бы спасительную французскую визу (и отдельную визу на выезд из СССР), которую для него выбил Эдуар Эррио, французский левый премьер-министр. Но его жена, Женни Русакова, как следует струхнула, надавила на мужа, так что они двинулись в Париж. Можно сказать, в последнюю минуту: уже начинались чистки.
Во Франции ему были рады далеко не все, с распростёртыми объятиями не встретили. Прошло четыре года, прежде чем он смог вернуться на государственную службу, то есть начать преподавать в университете; ему предстояло опровергнуть обвинения. Помог генерал Гуро, военный губернатор Парижа, закрывший “дело Паскаля” на том основании, что Франция и Советский Союз никогда не находились в состоянии объявленной войны, а значит, никакой измены не было.
А по ту, советскую сторону границы он отныне считался врагом, хотя на самом деле был главным другом России. Его тянуло к русским эмигрантам, со многими он дружил, даже был возведён в чин протопопа Обезьяньей Великой и Вольной Палаты Ремизова… И, как мог, следовал первоапостольским принципам в жизни. Своим любимым ученикам Пётр Карлович постоянно говорил:
– Я зарабатываю слишком много денег. Если вам нужны деньги – вот вам. Вы вернёте мне, когда сможете.
Так, спустя годы, он помог мне купить первую квартиру под Парижем, в
Во второй половине университетского курса Паскаль начал готовить меня к поездке в Россию. Шанс отправиться в СССР имелся: наши страны заключили договор об обмене студентами. С Англией такого договора ещё не было. С Америкой ещё не было. А с СССР – уже был.
Сыграла свою роль союзническая армия де Голля, авиаотряд “Нормандия – Неман”, ну и наши коммунисты кое-что для этого сделали, трудно отрицать.
Благодаря договору во Францию попал будущий великий лингвист и мой друг Андрей Зализняк; за всё время учёбы в
– Вот, товарищ Зализняк, вы не ходили в консульство, теперь, уважаемый Андрей Анатольевич, даже не надейтесь второй раз выехать за границу.
Я тоже попал в эту волну обменов, правда не в первую, а во вторую, осенью 1956 года, после XX съезда. Каждому из нас, стажёров, определили возмутительно большую стипендию – 2500 рублей, в десять раз больше, чем советскому студенту, так что я потом с лёгкостью мог одалживать своему соседу по блоку в общежитии Московского университета. Он охотно брал “взаймы”; естественно, это было такое лексикальное объяснение, ничего он возвращать не собирался. Но, повторюсь, стипендия была огромная.
Глава 3
Москва. МГУ. Пастернак
В МГУ для начала нужно было определиться, над какой темой ты работаешь – и с кем. Я пошёл в Ленинку, стал читать, что и кто писал о Серебряном веке, обнаружил маленькую книгу Николая Каллиниковича Гудзия 1927 года о символистах. Не шедевр критики, но интересная книжка. Так что я отправился к Гудзию и сказал, несколько запинаясь, поскольку выговорить “Николай Каллиникович” начинающему французскому русисту не так просто:
– Я читал вашу книгу. И начал читать роман “Петербург”. Так что я хочу заниматься под вашим руководством Андреем Белым.
Он мнётся.
– Нет, знаете, Андрей Белый у нас не запрещён полностью, но не рекомендуется. Возьмите лучше Валерия Брюсова. Он знал по-французски, переводил и французских поэтов, и бельгийских. И, главное, был коммунистом. Вот он рекомендуется.
Ну, я опять пошёл в библиотеку, почитал Брюсова, не полюбил его, вернулся.
– Вы меня извините, Николай Каллиникович, я всё-таки предпочитаю Андрея Белого.
– Ну, бог с вами.
Он позволил мне не только Андрея Белого, но и право высказать на постоянном толстовском семинаре “французский” взгляд на колониальную тему в русской литературе. Заседания всегда проходили у него дома, в роскошной, неправдоподобно большой квартире на улице Грановского; в этом было что-то несоветское, сановное – почти все профессора ютились в коммуналках. Всего нас, студентов, было человек двенадцать. Я сравнивал отражение колониализма в ранних рассказах Толстого (прежде всего “Рубка леса” и “Набег”) и во французской литературе и живописи, скажем, у Делакруа. Яростная студентка-начётчица набросилась на мой доклад:
– Как можно сравнивать национально-освободительную войну на Кавказе с захватническими колониальными войнами в Алжире?!
Скандал! А Николай Каллиникович, весьма своеобразно улыбаясь (он вообще был похож на какую-то симпатичную обезьянку), примирительно обратился к нам:
– Вот видите, дорогие, стоит родиться на расстоянии тысячи километров, и взгляд окажется совсем другим…
Гудзий вообще был человек неординарный. Однажды он (в моем присутствии) тихо сказал студентке-литовке: “Я сегодня узнал. Поздравляю вас”, – и она разрыдалась: её отец получил посмертную реабилитацию… Спустя годы, на семинаре по Достоевскому в итальянском Фонде Чини, он “откололся” от советской делегации, чтобы с глазу на глаз пообщаться с Пьером Паскалем. Во время этого конфиденциального разговора Николай Каллиникович признался, что он – официальный советский учёный, первый декан филологического факультета МГУ, – верующий. Среди своих не было никого, с кем он мог без опаски поделиться этой тайной, а открыться – особенно в старости – хотелось.
Андрея Белого тогда, разумеется, не переиздавали, но в букинистических магазинах его книги были. Одна из любимых моих лавок находилась напротив Библиотеки имени Ленина, именно там я отыскал “мемуарную трилогию” Белого “Между двух революций”. И то ли заведующий магазином, то ли продавец не сразу отдал мне оплаченную книгу, но сначала удалился в подсобное помещение, чтобы вымарать имя автора предисловия, казнённого большевика Льва Каменева. Старые книги тогда цензуровали одним из трёх распространённых способов: либо замазывали чёрной тушью, либо выскабливали бритвой, либо вырезали узкую полоску миниатюрными ножницами. На многих книгах, привезённых мною из Москвы тех лет, титульные страницы повреждены.
Я познакомился со вдовой Андрея Белого, Клавдией Николаевной Васильевой, ласковой женщиной, которую Белый называл домашним именем Клодя. Она продала мне первые издания всех его книг – за символическую цену. По сути, это был подарок. Спустя годы, вернувшись на Запад, я побеседовал и с первой его женой, Асей Тургеневой. Она доживала свой век под Базелем, в той самой колонии штайнеристов, которую они с Белым выбрали по мистическим причинам: в каком-то полувидении услышали голос Штайнера, призывающего их к себе, и помчались на его лекции. Ася была очень красивой. Она лежала на канапе и курила с утра до ночи, и я помню эти длинные пальцы, к сожалению, прокуренные, жёлтые. И она жаловалась тогда на Рудольфа Штайнера, который заставил её ваять витражи: стеклянная пыль испортила её лёгкие, и она больна из-за этого. И про Борю – потому что Андрей Белый был, естественно, для неё Борей – она долго мне рассказывала. Жаль, я не записывал, надеялся на свою память, а она меня, конечно, подвела.
Но помню, был такой момент. Ася Тургенева мне говорит:
– Вы, значит, занимаетесь Борей? И, наверное, вы хотели бы видеть нашу с ним переписку?
Сердце моё чуть не лопнуло. Я получу доступ к неизвестным письмам!
– Конечно, хотел бы!
Она театрально помолчала и показала своей прекрасной рукой на камин:
– Вот видите? В этом камине я всё сожгла.
Ну, спасибо на том, что она дала какие-то неизвестные, никогда не публиковавшиеся фотографии. А потом, уже в Париже, я познакомился с её любовником Александром Кусиковым, поэтом-имажинистом из есенинского круга, автором нескольких книжек стихов. Когда-то, ещё до эмиграции, он был активным и успешным издателем, вместе с Есениным и Шершеневичем открыл книжную “Лавку поэтов” в Москве. Но ко времени нашей встречи он уже давно порвал с поэзией, книгоизданием, тем более книготорговлей, и стал лентяем по жизни, вообще ничего не делал.
Он мне говорил:
– Приходите завтра.
Я отвечал:
– Ну, Александр, я не могу, потому что у меня лекции. Или я их читаю, или я их готовлю. У меня есть работа, в отличие от вас.
Он возмущался:
– Как! Я тоже работаю.
– Что же вы делаете?
– Ну, раз в год езжу в Клермон-Ферран, участвую в собрании акционеров фирмы.
Отец его был богатым кавказским купцом, так что оставил наследство. Вот и вся работа.
Что же до чтения, то в первый мой московский приезд я убедился: многое из “запрещённого” можно легально купить в “Букинисте”, ещё больше – найти в Ленинке. Тем более что иностранцы получали привилегию: наш билет позволял пользоваться академическим залом, где ме́ста было больше, а книги приносили несопоставимо быстрее. Мы были экзотикой, и в то же время нас таким образом изолировали, удерживали от лишних контактов. Я даже имел право есть в профессорской столовой, где было гораздо вкуснее, – но никакого общения с другими студентами.
Главный корпус МГУ, где я жил в комнате 636, зона “Г”, только что достроили. Это было свежее здание, чистое, во что сейчас трудно поверить. Мы дежурили по очереди у пульта на коммутаторе, звали студентов к телефону. Убирали территорию. Кстати сказать, меня строго предупредили, что не надо гулять под окнами, потому что на голову может упасть бутылка: в общежитии по выходным любили устраивать попойки. А ещё объявили указ ректора, что каждое утро мы должны выходить в коридор и заниматься зарядкой. Я в первое же утро вышел, как послушный европейский человек. Тем более что всегда любил гимнастику. И увидел, что, помимо меня, в коридоре пятеро китайцев – и ни одного русского! Они предпочитали в это время досыпать, а приказ просто игнорировали.
Вообще, я тогда впервые понял, что русские редко спорят с начальством, просто не выполняют распоряжения. Но если уж решились спорить, то часто идут до конца. Однажды я стал свидетелем неприятной сцены в большой аудитории здания “Б”. Шло всеобщее собрание комитета комсомола, на котором иностранцу находиться не полагалось, но мне было страшно интересно, и я туда просочился. Ну, то есть поступил по-русски: не спросил разрешения, проигнорировал запреты.
Старший студент, ему было за тридцать, во всеуслышание заявил:
– Товарищи! Надо признать, что мы живём в стране, где ещё есть безработица и голодающие люди.
Можно себе представить, какой эффект это произвело. Воцарилось молчание, тишина всеобщая. Преодолев оцепенение, выскочила какая-то активистка, потребовала доказательств. Он ответил:
– Я преподавал в школе. И я своими глазами видел, что некоторые мальчики почти падают от бессилия. Я зашёл к их родителям и увидел, что они голодают.
Это было нечто потрясающее. Позже я бывал на официальных “смелых” выступлениях, где все всё понимали, но ораторы как бы шифровались. Например, на шестидесятилетии советского полуклассика Ильи Сельвинского все тонко намекали на испытания, которые пришлось пройти славному юбиляру, на его конструктивистское прошлое, на дерзкую поэму “Улялаевщина”. Но именно намекали, и именно тонко, а где тонко, там и рвётся. В эти витиеватые, не вполне понятные постороннему человеку речи были вплетены опасные детали, и одновременно они были пронизаны советским романтическим убеждением, что революционный поэт должен страдать, но – несмотря ни на что – оставаться коммунистом. А на комсомольском собрании в МГУ разговор шёл прямой и жёсткий, без экивоков.
Мне, французу, такое слышать было не положено. Видимо, именно это и стало главной причиной, почему меня решили выгнать из университета. Хотя формальный повод был другой. В передаче, которая вышла по французскому радио, вещавшему на русском языке, журналист упомянул, что мы, студенты из Франции, не ходим на обязательные курсы для иностранцев. (А я действительно не ходил, потому что делать там было нечего.) Так что меня и ещё двоих французов поздней осенью 1956 года вызвали к ректору Петровскому. Вместе с ним нас принимали (и, потирая руки, готовились к погрому) отвратительный тип, декан филфака Самарин и парторг с какой-то смешной фамилией. Понимая, что мне грозят более чем серьёзные неприятности, я заранее попросил Гудзия написать защитное письмо, в прямом смысле дать мне охранную грамоту. К нему-то, равно как к Сергею Михайловичу Бонди, выдающемуся пушкинисту, я действительно ходил! Гудзий с радостью согласился. До сих пор торжествую, вспоминая, как вытянулось лицо парторга, когда я протянул это письмо ректору и декану.
Но бедствия мои не кончились. Вскоре вышла статья в газете “Московский университет” под названием “Дорогие друзья, давайте больше не будем”. Точнее, то была не статья, а коллективное письмо трёх русских студентов, публично обращённое к иностранцам. Там было сказано, что у меня на подоконнике лежит прошлогодняя пыль, поскольку я буржуй и сам за собой не убираю. Этот образ “прошлогодней пыли” я запомнил навсегда, потому что на самом деле номер мой был едва ли не самый чистый на шестом этаже в зоне “Г”. Совсем недавно вышел фильм Андрея Смирнова “Француз”; герой приезжает из Парижа в 1956-м и живёт в той самой комнате студенческого общежития номер 636, и в кадре показана газета со статьёй-доносом…
Мой сосед по зоне “Г”, Коля, физик, высокий такой, симпатичный, подписал то письмо. Я вернулся к себе, он стучит. И говорит (цитирую дословно):
– Наверное, ты думаешь, что я свинья?
Ну, наверное, думаю, а как иначе. Рассказал он мне, что его заставили, надавили. Я его успокоил. И мы стали друзьями. А недавно я получил письмо от Колиной вдовы (она живёт в Минске сейчас) и узнал, что он всю свою карьеру страдал из-за этой дружбы со мной…
Дружить с поляками было безопаснее – в том числе и для них самих. В Польше уже тогда было посвободнее, чем в СССР, да и польский авантюризм давал о себе знать. Однажды к моему приятелю Миреку Бобровскому, студенту-физику, приехала из Польши мать. Но желание навестить сына было только предлогом. Первым делом она отправилась в своё бывшее имение на территории нынешней Белоруссии, где перед отъездом из империи зарыла клад: железный ящик, набитый долларами. Откопала, вернулась. Доллары были слегка попорчены, но уцелели. Мы по этому случаю пировали, и она решила угостить меня польским спиртом, не предупредив, что это 96 градусов. А я же француз, а не поляк, у нас культура вина, я спирта никогда не пробовал. В общем, выпил и хлопнулся в обморок.
Причём эта дама хотела, чтобы я провёз их доллары через границу и поменял старые бумажки в Вашингтоне – в
Советский Союз тогда только-только приоткрылся для иностранцев, от поляков и французов до китайцев. Все мы, приезжие, были в диковинку, но особенно африканцы. В МГУ из Гвинеи приехал тамошний принц по имени Яло, удивительно образованный и утончённый, говоривший по-французски практически как природный француз. Знал он в совершенстве и английский, и латынь. И по-русски говорил весьма неплохо. Естественно, будучи мусульманином, он владел арабским, языком Корана. Плюс два местных языка многоязыкой Гвинеи. Но советские интернационалисты на него смотрели как на дикаря.
Я с ним познакомился, мы подружились. И вот однажды он заболел, его отправили в больницу. И он мне позвонил оттуда в настоящей истерике:
– Жорж, спаси меня!
Оказалось, что вся больница ходит посмотреть на чёрного человека и каждый пытается дотронуться до него. Это было совершенно невыносимо, и я устроил ему побег. Принёс с собой штаны, рубашку (он был в больничной пижаме). И чёрный принц бежал через окно от любопытства белых советских людей.
При этом те же советские люди (так мне, по крайней мере, казалось) не обращали внимания на своих безногих ветеранов, которые передвигались на досках с приделанными колёсиками, а иногда просто с шарикоподшипниками. Чистый Босх. Я никогда в жизни не видел ничего столь ужасного. Потом их всех увезли куда-то в глубь страны, подальше от глаз счастливых москвичей. А другое, что меня поражало не меньше, – это армии женщин, которые убирали снег. То есть делали работу, которая у нас, в капиталистической Европе, была предназначена для мужчин.
Впрочем, были вещи, которые мне казались привлекательными. Например, отсутствие изобилия в магазинах. Всего – по одному. Лыжи – одной марки, ткань – одной фактуры, конфеты – одного сорта. Может быть, во мне тогда говорил ученик Пьера Паскаля, но мне простота выбора нравилась.
Потом я познакомился с поэтом Марком Таловым, который первую половину своей жизни провёл в Париже, был связан с русским Монпарнасом, с Гийомом Аполлинером, Пикассо, Матиссом, Ремизовым. Он вернулся в начале двадцатых, жил в Москве, переводил со многих языков. Например, он перевёл всего Малларме – издано это было позже, уже после его смерти.
Я помню, он сидит у окна, слушает меня, отвечает, но время от времени внимательно смотрит на улицу… Я сначала не понимал зачем, а потом догадался: он проверяет, нет ли там спецмашины, то есть слежки за мной. И не знает, радоваться ли моему визиту или страшиться…
Никогда не забуду ужас, отразившийся на лице свояченицы Пьера Паскаля Аниты, которую я навестил в московской коммунальной квартире возле Октябрьской площади. Она, как было уже сказано, провела долгие годы в ГУЛАГе; я был для неё как представитель западного мира, исчезнувшего в конце двадцатых годов; мира, на новую встречу с которым она уже не надеялась – и которой в то же время смертельно боялась.
Но были и те, кто не очень боялся. Один молодой человек мне предложил:
– Хочешь, я тебя познакомлю с семьёй, где все сидели?
Я никак не мог взять в толк, что он имеет в виду, потому что слово “сидеть” в этом значении ни Георгий Георгиевич Никитин, ни Пётр Карлович Паскаль, ни Николай Авдеевич Оцуп мне не объясняли.
Разобравшись, в чём дело, я ответил:
– Да, хочу.
Так я впервые оказался в семье Ольги Всеволодовны Ивинской.
Потаповский переулок. Дом тридцатых годов, то есть полностью советский. Хорошая квартира, в которой жили её мать (она тоже сидела), дочь Ирина и младший сын Митя. Внизу, на скамеечке, всегда были какие-то бабушки бдительные, и мне казалось, что они следят, когда я вхожу, ухожу. Особенно строго и осуждающе они смотрели на новых, в первый раз входивших в дом молодых людей и женщин: хорошо ли, пристойно ли они одеты, или – кофточка обтягивающая, брюки узкие – как не стыдно, нельзя же так! Бабушки были частью общей системы советской бдительности. Жан-Поль Семон, мой близкий друг, будущий великий лингвист, носил бородку, что в тогдашнем Советском Союзе было уделом попов. И я помню, как в автобусе одна женщина громко сказала:
– Вон, смотри, Христос!
Издевательски, разумеется. Христос же – это как-то неприлично, не по-советски.
Слежка чувствовалась повсеместно. Но, как всегда, в России нужно делать поправку на невероятный хаос, которым разрушается любой контроль, в том числе идеологический. На всю жизнь я запомнил мужчин, которые чокались втроём под огромной афишей: “Пейте томатный сок”. Я их сфотографировал, они спросили, кто я, откуда, завязался разговор, никакой власти они не боялись. Словом, это страна контрастов. Во всём, включая нравы пожилых людей.
В доме Ивинских были, с одной стороны, бдительные старушки. А с другой – домработница Полина Егоровна, на которой в семье Ивинской всё держалось. Полина Егоровна играла огромную роль и тогда, в 1956-м, и особенно позже – после августа 1960 года, когда Ольга Всеволодовна и Ирина оказались в лагерях Мордовии и связь с ними у меня была именно через неё. Я ей звонил, просил передать слова поддержки, новости. Она в ответ сообщала какие-то новости…
Но я забежал вперёд. Уже в первый свой приезд я полюбил бывать у Ольги Всеволодовны, наслаждался общением со всем этим прекрасным семейством. И время от времени сталкивался там с “классиком”, как все они его называли. То есть с Борисом Леонидовичем Пастернаком, удивительно добрым, простым, юношески пылким. Я ни разу не видел его грустным – только щедро смеющимся. На фотографиях он иногда выглядит романтически задумчивым, но, по-моему, он просто позировал.
Я был у него в Переделкине – и в кабинете, и в чудесном саду, когда передавал письма Жаклин де Пруайяр, – она отстаивала пастернаковские права в его непростых отношениях с первым западным издателем “Доктора Живаго” Фельтринелли. Но глубоко в эти проблемы я не погружался. А ценил совсем другое – что имею счастье общаться с прекрасным, масштабным, совсем не эгоцентричным, вопреки многочисленным позднейшим мемуарам, человеком.
Он дал мне читать в рукописи роман “Доктор Живаго”. Для меня, начинающего русофила, это было слишком умно. Тем более первые главы – Красная Пресня, семья Антипова. Лексика сложная, метафорика густая. И тогда я начал с конца, со стихов, – и был до глубины души поражён новой красотой, появившейся в поэзии Пастернака. А потом вернулся к началу и стал читать подряд, страницу за страницей, главу за главой, постепенно привыкая к сложному, насыщенному языку.
Глава 4
С вещами на выход!
Первый мой “срок” в России быстро завершился: мне дали стипендию на десять месяцев, но вскоре попросили освободить комнату в общежитии для участников Московского международного фестиваля молодёжи и студентов. Называя вещи своими именами, выгнали из МГУ. Я немножко обиделся и отправился в Польшу, где оставался до конца лета 1957-го.
Это была бедная страна. Вся Европа бедствовала в то время – и на востоке, и на западе. Но Польша выделялась даже на этом скудном фоне. Поезда уже ходили, но редко и они были набиты. Я отправился из Варшавы в Гданьск, к тому самому университетскому приятелю Миреку Бобровскому, чья мать отыскала свои довоенные доллары, и это было настоящее четырёхчасовое мучение. Но сам Гданьск привёл меня в восторг: разбомблённый город реставрировали, равно как соседний Сопот. В этих роскошных декорациях куртуазные поляки особенно выигрышно смотрелись, когда целовали ручки дамам, пили кофе в кофейнях на манер восемнадцатого века, словно бы священнодействуя. Какая-то иная цивилизация, европейская и в то же время старомодная, сохранившаяся, несмотря на немецкую оккупацию и новую социалистическую демократию. Польша хотела оставаться такой, как раньше. Как она всегда была.
В Сопоте проходил конкурс “Мисс Полония”. В то время все эти “мисс чего-нибудь” считались типично капиталистическим развратом. Естественно, не было никакой “Мисс Советский Союз”, и быть не могло. А Польша, как всегда, хитрила и устроила конкурс красоты под патриотическим прикрытием. Сестра Мирека, актриса, решила принять в нём участие. Их мать меня подозвала и говорит:
– Вы знаете, Жорж, наша Алица должна победить, но теперь пошёл слух, что мы коммунисты, потому что отправили Мирека в Москву. Пожалуйста, господин Нива, идите к жюри и скажите им, что я русских люто ненавижу.
Никуда я, конечно, не пошёл, но Алица всё равно выиграла.
История – характерная…
Я в польскую жизнь буквально влюбился. Но за эту прекрасную поездку пришлось расплатиться. По возвращении в Париж меня вызвал тогдашний патриарх французской славистики и постоянный оппонент Пьера Паскаля Андре Мазон (Паскаль в своих лекциях постоянно отпускал шпильки в его адрес).
Он величественно восседал в директорском кресле Института славянских исследований; кабинет был в стиле бидермайера – пышный, здание – роскошное, дом лингвиста Антуана Мейе, который когда-то купил будущий чешский президент Томаш Масарик. И Мазон устроил мне суровую выволочку – даже более строгую, чем та, что учинили мне советские товарищи в кабинете ректора Петровского. И письмом от Гудзия я тут прикрыться не мог. Вины за мной было две. Во-первых, своей поездкой в Польшу я мог оскорбить советскую администрацию, а Мазон, несмотря на то что в СССР его сначала избрали иностранным членом Академии наук, а затем смешали с грязью за сомнения в подлинности “Слова о полку Игореве”, не терпел инакомыслия. Во-вторых, я оказал предпочтение полякам, а Мазон делал ставку на чехов; поляков он недолюбливал, осуждал за постоянное антирусское фрондёрство, проявляемое отнюдь не только в послевоенные времена, но всегда. К слову, у Мазона тоже было “русское имя”, друзья в СССР звали его “Андрей Альбинович”. И вот этот самый Андрей Альбинович сделал мне холодный и несправедливый выговор.
Но деваться было некуда, пришлось сделать паузу в общении с Россией. Часть 1957-го и 1958-го я провёл в Англии, в колледже Святого Антония: не забывайте, что я в анамнезе был англистом. И как раз во время моей оксфордской стажировки в издательстве “Фельтринелли” вышел “Доктор Живаго”. Разразился всемирный скандал; все на Западе хотели издавать роман, причём как можно скорее, и я вживую наблюдал, как прекрасный славист Макс Хейуорд, чья квартира располагалась прямо в здании колледжа, и Маня Харари из Лондона лихорадочно готовят английский перевод. Так я впервые узнал, что такое мистический и каторжный труд переводчика, ещё не предполагая, что сам этим когда-то займусь. Слышал споры (а иногда и просто осуждение) со стороны сестёр Пастернака, Лидии и Жозефины, обретавшихся в Оксфорде, о двусмысленности еврейской темы в романе, избыточности христианских монологов и диалогов, чуть ли не измене Бориса Леонидовича еврейству – и это после ужасов холокоста. Многие и тогда, и после приравнивали слова важного, но далеко не главного героя “Доктора Живаго” Гордона к позиции самого автора:
Отчего властители дум этого народа… не сказали: “Опомнитесь! Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас”.
Там, в послевоенной Англии, я слушал великих людей: скажем, Георгия Каткова, самого эксцентричного из всех известных мне русских британцев, автора нашумевшего доклада о Ленине и деньгах немецкого генштаба. Я до сих пор помню его низкий и хриплый голос – и то, как он свободно переходил с немецкого на французский, с французского на английский.
А ещё я радостно общался – и со студентами, и с профессорами. Например, с прекрасным другом моего отца, русским немцем Борисом Унбегауном, который сначала эмигрировал во Францию и вместе со всем Страсбургским университетом перебрался в Клермон-Ферран, потом был арестован гестапо, отправлен в Бухенвальд, где выжил, а после войны обосновался в Англии. Унбегаун был человеком всезнающим, удивительным, тоже многоязыким. Все мы ездили на велосипедах, махали друг другу: привет. А Борис Унбегаун был при этом в мантии, словно крылатый профессор летал по университетскому городу. Очень красиво!