Спустя месяц Егор понял, что она даже по имени его не называет. Делал вид, что какая разница, кто кого как зовет, не зовет, плевать ему, в общем.
Только в первую ночь, когда струной звенела, несколько раз по имени: Егор, говорила, Егор. Та ночь была особенной, а он и не знал.
Накрапы дождя на черных стеклах, шампанское из горлышка, ее тихий смех.
— Ну, чтобы больше всего на свете? — Егор приподнялся на локте.
— Поспать хоть чуть-чуть, — она улыбалась с закрытыми глазами.
— Нееее, мечта. Есть у тебя желание какое-нибудь? Самое-самое.
— Да, — словно камешек булькнул в воду.
— Го-во-ри, — он обрисовал ей нос: господи, в ту ночь он мог запросто обрисовать ей нос.
Она так долго молчала, что Егор решил, передумала рассказывать, да и ладно. Просто так спросил, хотя интересно, конечно, что там в этой шелковой голове. Но она вдруг заговорила, спокойно и не открывая глаз:
— Чтобы елка. Новый год. Большая и пушистая, как в садике была. Я просыпаюсь, а она стоит. Огоньки бегают волшебно, как в мультике. Чтобы дети по мне ползали. Двое. Я из-за этого и проснусь. Они в желтых пижамках с мишками, я не знаю, почему в желтых. — Егор хохотнул, она остановилась, но, сглотнув, продолжила: — А из кухни сырниками по всему дому. Ванильными.
Он задержал дыхание, молчал.
— А кто сырники-то? — не выдержал.
— Отец моих детей, — просто сказала она.
Открыла глаза и потянулась за вином. Штор в квартире не было, и уличный свет разложил по комнате длинные призрачные фигуры, поменял предметам размеры, геометрию, да и сам скучный кубик пространства. Теперь таинственный и прозрачный, казалось, что он движется куда-то, когда время от времени наплывали в окна голубоватые фары поздних машин.
— Сырники должны быть с черничным вареньем, — засмеялась она, оторвавшись от шампанского.
Он вдруг приревновал ее к этим неведомым детям, к мишкам, к мужику с сырниками — в бабском фартуке, не иначе. С другой стороны, не могла же она сказать, что именно он, Егор, жарит ей там сырники — первая ночь у них. Дурацкая тема, зачем он вообще начал.
— Ну, а терпеть не можешь?
— Водку, — села на кровати, искала пятками тапочки.
— Да, ладно, а это что? — он заржал в сторону бутылки.
Уже в спину крикнул ей, что вот он, например, терпеть не может, когда от девушки луком несет или чесноком, такие дуры бывают — они сами не чувствуют, что ли? Ладно, когда от мужика. Она даже не обернулась. Зачем кричал — его никто ни о чем не спрашивал.
Ноябрь стоял тихий, бесснежный. Прибранные улицы, подмерзшие газоны, рябины, дети, собаки лайки — все ждали снега. Ждал и Егор. Вот пойдет снег, и исчезнет тяжесть с души, все наладится. Но шли дни, пустые, знобкие, с коротким светом, когда фиалковые сумерки распускались уже в полпятого, а снег все не выпадал. И только утрами напоминал о себе сахарной пудрой инея. После работы люди спешили домой, только в магазин забежать. Дома горячий ужин, пиво, мерцает экран, мама считает петли, из-под спиц что-то длинное, песочное, шахматкой. И нет беспокойства, что мимо праздника: все по домам, пьют чай с вареньем, малиновым, брусничным, вздыхают о летнем лесе, где росли душистые ягоды. Маленький Егор часто ездил с отцом за жимолостью на Слюдянку, ведрами брали, а в начале августа на Ореховом перевале — черника с голубикой. Стены квартиры шагают вперед, всего полшага, кот жмурится в ногах — мир теснее, уютнее в ноябре. В эти черные вечера мама уже иногда бормотала у плиты, снимая накипь: “Убей не вспомню, где игрушки елочные, хоть примерно”.
Егор вдруг понял, каким счастливым был раньше. Нет, конечно, вокруг только и говорили, что о безвременье, выпавшем на их долю. Мама вкалывала в садике за одни котлеты, отец седьмой месяц выплачивал долг за вмятину на иномарке, которую едва задел на своем “газике”. Хорошо, Егор помог: и с частью долга, и с ремонтом. Бабушка мыла полы в общаге политеха, в которой теперь жили одни монголы, торговцы мехом сурка. Прямо там и торговали. Куда делись студенты, никто не знал. Бабушка рассказывала, что теперь вся страна покупает у сибиряков эти крашенные под норку шапки, а им срок — одна зима. Сосед по площадке гонял из Японии машины, не поделил что-то там с партнерами, и его взорвали из гранатомета “Муха” прямо на трассе.
— Мрет людей больше, чем рождается, — поджимала губы бабушка, откладывая газеты. — Губернатор сбежал, где это видано. Сказано, первый раз такое в России.
Он не сбежал, сам подал в отставку, не справившись с неплатежами, безработицей, пикетами. По всей области бастовали учителя, медики, шахтеры. Работы не было, а за ту, которая была, месяцами не платили.
Тяжкие, муторные годы. Но Егор другого времени не знал и был счастлив в этом. Его единственным смыслом жизни, его страстью были машины — под присмотром отца водил с семи лет. Во дворе рассказывал, что даже родился в такси по пути в роддом, — мама улыбалась, кивала. Профессию Егор получил еще до службы в ВДВ и выжил в перестроечной армии благодаря тому, что чинил машины всему офицерскому составу. После дембеля в бандиты не соблазнился — дело его спасло, подхватило. Голову имел вдумчивую, светлую, руки золотые. Он быстро стал универсалом, шарил в автоматических коробках, уверенно диагностировал, потому что мыслил иначе. Стуканул движок, деталь полетела — за причинами шел далёко, в самое сердце автомобиля. Ему часто снилось, что в голове у него вместо мозга двигатель, а он сам крошечный, как Гулливер у великанов, осторожно двигается вверх и вниз по корпусу, прикладывает ухо к металлу, слушает. Нащупывая ногами уступы, перепрыгивает, цепляясь за гайки и болты, карабкается по трубкам. Или просто смотрит со стороны, как ходят поршни — впуск, впрыскивает форсунка, поршень наверх, сжимает горючку, искра между электродами, рабочий ход, выпуск, — думает. Ночной кошмар, когда в голове не двигатель, а молчаливая плата ЭБУ. На сдельной сколько сможешь, столько и заработаешь, хоть сутками из бокса не выходи. В общем, он нашел себя в этом шатком странном времени, встроился в него. Втайне гордился этим.
Егор помнил, что еще совсем недавно он радовался вечеру пятницы, горячему супу, барам и шашлыкам, с пацанами собирались постоянно, девушки были, а теперь...
Вчера взял ее книгу посмотреть, про что хоть там. Она застукала его с этим Гарсиа Маркесом, расхохоталась: “Ты читать, что ли, умеешь?”
Зло думал, что не гонит его лишь из-за тачки. Он перебрал ее до винтика, покрасил, заменил все, что мог, фарш, все дела. Из старой японки такую тачилу... Делал все долго, тщательно; отдавал ей неохотно. Она прыгала как ребенок, по городу рассекала. Потом он снова придумывал, что бы еще подшаманить. Тянул, одним словом.
Он вспомнил про сырники уже у подъезда. Не стал подниматься, чтобы все обдумать; разгоряченный, кружил вокруг дома с банкой пива в руках. Новый год через полтора месяца, это же так просто: купит елку самую-самую; сырники — неужели не сделать? — с мамой потренируется; черничное варенье вообще не проблема, достанет из-под земли. Ну, с медвежатами пока не получится, улыбался в туманный вечер, но через год-другой, год-другой, бормотал в облепиховом свете фонарей.
Пивные банки он не выбрасывал, хранил в них потом гайки, болты в мастерской, но сейчас установил пустую банку на асфальте. Прыгнул сверху со всей дури, смял ее с грохотом — отлично он все придумал.
В холодильнике мышь повесилась: скучный рядок кетчупов и полпачки маргарина. Егор хлопнул дверцей. На трех конфорках таз с кипящим синим хламьем, опять что-то красит — поели.
— Настя, опять дома жрать нечего. Ты чё, никогда готовить не будешь?
Настя в наушниках крутанулась к нему в кресле. Улыбаясь, показывала на свои черные пухлые уши — ничего не слышу мол. Егор подлетел к ней, схватил за оголовник и содрал его в два счета. Наконец-то она разозлилась:
— Козел, мне же больно!
Он спустился в магазин за курицей и водкой. Бутылку пока спрятал: Настя не врала, что водку на дух не переносит, — мать у нее была горькой забулдыжкой и гулёной. Решил выпить в ванной — не застукает, все равно спать порознь, уже ясно.
На кухне придвинул табурет к микроволновке, чтобы следить, как крутится курица в светящемся окошке. Замирал, как будто там фильм показывали.
— Тебе надо стиральную машинку. Автомат, — мимо прошла. — Там тоже крутится. Доооолго, разноцветно.
Вот теперь можно: стукнул бутылкой об стол, налил себе спокойненько, получи, фашист, гранату.
Настя расположилась напротив с очищенной луковицей в руках. Принялась есть, медленно откусывая от матово-белой головки. Смотрела ему прямо в глаза — пятна по лицу. Два раза передернуло ее от едкой заразы, но улыбалась, в конце только слезы пролились. Егор захмелел, нахохлился. Наливая, смотрел с вызовом, но понимал, конечно же, что это его слезы текут по ее лицу.
Зачем тебе столько силы? Ты же женщина, зачем? Пеки пироги с черемухой, жди меня у окна. Хочешь детей в желтых пижамках? Зачем у тебя нет сердца?
Елка была на голову выше Егора. Хорошо хоть Серый обмотал ее каким-то тряпьем и веревками сверху. И все равно непонятно — куда до утра эту махину?
До Нового года Егор не дотянул. Неделю назад в разгар ссоры замер на самом краешке обрыва, уже летели вниз камни, чудом увернулся от “уходи”. Времени больше нет, так он решил — его могла спасти только мечта, ее мечта. Еще и лучше, что не в сам праздник, уговаривал он себя: вообще неожиданно — елка посреди обычной жизни, сырники, она обалдеет.
Ему казалось, что он все предусмотрел. Радовался, что завтра суббота и Насте не надо на работу в свой бизнес-центр, который она так ненавидела: с филфаком на ресепшен, в пыли, улыбаться у входа. Черничное варенье нашлось дома.
— Этого года уже, — горделиво приговаривала бабушка, обтирая банку фартуком.
Вчера остался у родителей, чтобы потренироваться с сырниками под чутким маминым приглядом. Вроде получилось, она хвалила: “Ум отъешь”. Решил еще купить пирожные “Картошка” в кондитерской на правом берегу: мало ли, сырники развалятся. Он все распланировал. Елочные игрушки, гирлянду, свечи, ванильный сахар, шампанское, даже скатерть бумажную купил. Сунулся по Настиным шкафам — ничего не нашел на стол, пришлось покупать. Сейчас, примчавшись до ее прихода, спрятал всё на лоджии в шкафу со всяким хламом. А тут Серый с елкой, как и договаривались.
— В темноте пришлось рубить, чтоб без вопросов. А как понять, хорошая, нет, в темноте-то? Но ведь хорошая, да? — поглаживал он веревки. — Пушистая, зараза! Повезло еще, что снега нет, так бы увяз.
Он возбужденно рассказывал обо всем, что выпало на их с елкой долю, матерился. Егор рассеянно благодарил, жал ему руку. Вот куда ее до утра? Забыл он про елку.
Соседка напротив его ненавидела. Но выхода у Егора не было: он звонил в другие двери, но тихо за ними — видимо, еще с работы люди едут. Не бежать же по этажам — он там вообще никого не знает: какой-то лох с елкой, пока объяснишь — целое дело, а Настя вот-вот уже. Он шагнул к двери напротив.
Минуты две рассматривал деревянные рейки, покрытые лаком, замки, врезанные кое-как, вокруг нижнего — свежие заусеницы. Где-то наверху хлопнула дверь — кто-то невидимый и свободный откашлялся. Чиркнула спичка. Егор выдохнул и нажал кнопку звонка.
Из квартиры вывалился запах вареной капусты и валокордина. Соседка в лосинах мотнула в него подбородком: чего тебе?
Сбиваясь, он объяснился. Старался понравиться — с машиной всегда можете обращаться, — шутил.
— Так Новый год же через месяц только, — оловянными глазами смотрела на елку.
Егор начал сначала, в конце похвалил лосины, отводя глаза от жирного пятна на груди.
— Я охреневаю, — высказалась она и встала боком, чтобы пропустить спеленатую елку.
Утром Настя возникла как черт из табакерки: еще не встала, нет, просто бежала в туалет, а тут из кухни блинами какими-то. В дымном луче рыхлые хризантемы роняли на бумажную скатерть густо-розовые лепестки, и пирожные “Картошка” на белой тарелке с серым кантом. Он, перепачканный мукой, целовал ее, тормошил, тыкал пальцем в первые золотистые сырники.
— А чё не в форме сердечек? — зевнула она, усмехнувшись.
Вдруг сонно сощурилась на хризантемы, пирожные. Темное варенье с рубиновым подбоем в розетке. Шагнула к столу. Совсем не слушала Егора, который твердил, что варенье бабушкино, этого года уже, всего одна баночка черники была. Со страхом оглянулась на сырники в нарядной плошке у плиты.
— Я не успел елку, Настя! Погоди, сейчас всё будет.
Глаза ее расширились. Он говорил, говорил, что, пока она еще спит, он все дожарит, нарядит елку, эх, жаль, так рано вскочила, разоблачила его, ну вот, как тут дед-морозить. Она молча смотрела на него, как-то трагично смотрела. Он снова обхватил ее, стараясь не испачкать в муке, пел в ухо про голубой вертолет и волшебника, но Настя оставалась неподвижной. У него вдруг сдали нервы. Отстранившись, заорал, обозленный:
— Я не понял, чё за вид такой? Типа по твоей мечте сапогом, да, Насть? Кочергой в солнечное сплетение.
Он хотел сказать “кочергой по яйцам”, но не сказал. Она приложила руку к этому самому сплетению, туда, где танцевали на ее рубашке две божьи коровки, еще немного постояла, словно хотела что-то сказать, повернулась и ушла в ванную.
Егор вышагивал у соседских дверей уже минут пять, туда-сюда, в сердцах ударяя ладонь о ладонь, трезвонил все время, но за дверью как вымерло. Возмущенно тряс головой: договаривались же, ну, правда, он на полчаса раньше, но кто же знал. Заспанная соседка рванула дверь:
— Что же ты за мудило такой, а! Она же шалашовка самая натуральная. Нового года ей не дождаться, мечтает, как же! Вчера ты где был, а? А она привела себе кобелину на джипе с тринадцатых.
Выкатив глаза, она показывала пальцем куда-то в окна, видимо, в сторону тринадцатых домов. На солнце через грязные подъездные стекла было видно, что изо рта у нее летят слюни. Егор отстранился немного, глядя за ее спиной на серый громадный факел ели, уже никому не нужной, бестолковой, в Серегиных тряпках, мертвой какой-то.
Так и ушел тогда — в тапочках, в муке, даже куртку не взял.
Целую неделю жил без нее в ноябрьском бесснежном мраке, пока в пятницу вечером не напились с Серым после смены. Тот видел ее с другим в торговом комплексе. Шла разодетая, в лаковых сапожках, длинные такие.
— Красиво, — важно стряхнул пепел Серый. — Егорыч, ты чего? Куда ты?
Таксист раза три оборачивался: тебя там не тошнит, брат?
— Не, мне нельзя щас. Убивать еду, — Егор старался не заплетаться языком, нащупывая в кармане шило.
— Бывает, — откликался таксист.
Два ее черных окна смотрели прямо в сердце. Ждал, чтобы кто-нибудь впустил его в подъезд. Матерился, плакал, курил. Замерз, потому что китайский пуховик прямо на майку. Вышел мужик со старой овчаркой, подозрительно оглядел его, хотел спросить что-то, но холодно спрашивать.
На звонок никто не отзывался. Егор орал, тарабанил, пока соседка не пригрозила ментами.
Спускаясь по лестнице, на площадках крестом перехватывал перила, иногда тяжело зависал на них: скажи ей, мама.
Шатаясь, вышел на улицу. Падал редкий снег — видимо, тот, которого он так долго ждал. Над побелевшим двором медленно летело затянутое облаками небо, пепельно-розовое от далеких центральных огней.
Ее машина — сразу у подъезда. В желтом свете фонарей, таком строгом еще час назад, а теперь уже поплывшем в ночной морозной дымке, она нарядно поблескивала стеклами и лаковыми дверцами. В этом холодном блеске Егору вдруг почудилась знакомая усмешка. Все так и есть: автомобиль, который он собрал руками почти заново, был заодно со своей хозяйкой.
Тогда в бессильной злобе он проткнул шилом с ходу все четыре колеса. От удара камнем разбежался по лобовому тонкий узор паутины. Не в силах справиться с яростью, Егор кружил по дворам, высматривал джипы, потом просто убивал все шины подряд.
Спотыкаясь, брел домой, по пути прорывая резину без счета. Капоты уже припудрила снежная пыль.
Теперь снег шел каждый день, но Егор уже не надеялся, что он завалит его боль.
А в декабре на город упал самолет. Двигатели отказали, три из четырех. На второй минуте взлета он рухнул на кирпичную многоэтажку почти сразу за оградой аэродрома. Хвост его попал на соседний дом, торчал из него гигантским снарядом. Самый большой военный автотранспортник в мире был заправлен под самую пробку, и сто тридцать тонн горючего разлились по земле огненными реками. Осколки и пламя задели деревянные бараки рядом, школу и детский дом, жители которого мирно спали в тихий час.
В те дни город оцепенел. А Егору отчего-то сделалось полегче. Среди этого коллективного отчаяния он перестал быть одиноким мытарем. Утешал бабушку и маму, что никакая это не кара господня, а перегруз, скорее всего. Странно, но он был почти оживлен. Думал себе в оправдание, что не бывает никакого объективного горя. Горе — это только то, что испытывает сам человек. Маленькое, большое — неважно. Кроме своей личной боли, Егор не чувствовал ничего.
Он попал туда на следующее утро. Пожар уже потушили, вылив на раскаленные руины тонны воды, превратившейся в минус тридцать в висячие наледи и огромные наросты. Черные провалы окон — в гребенках сосулек. От этих ледяных развалин еще три дня потом валил густой пар — так сильно нагрелись камни. Происходило что-то мистическое, вязкий ужас ночного кошмара, из-под толщи которого никак не выбраться. В морозном воздухе стоял запах гари и пепла. Вокруг плакали, стенали люди.
Егор был потрясен размерами “Руслана” — так звали самолет, — вернее того, что от него осталось. Самым невероятным в этой дышащей паром картине был исполинский хвост, возвышающийся над пятым этажом. Точно чей-то огромный сапог обрушился на картонный игрушечный домик. Вдалеке за оцеплением копошились сотни спасателей в ярко-рыжих комбинезонах.
— Вручную работают, — говорил кто-то со знанием дела. — Чтобы людей не пропустить. Останки. Там же месиво сейчас. Камни, лед, обломки, алюминий и стекло расплавились. Грязища. Просеивают всё.
Теперь Егору казалось, что от руин тянет потушенной свалкой, мокрой горелой резиной. Его затошнило. Какая-то девушка на одной истеричной ноте рассказывала, как вчера, минут за пять до падения, одна семья из этого дома возвращалась из гостей, все вместе. Уже во дворе передумали подниматься. Дай, думают, с собакой еще немного погуляем. Детей за ней наверх отправили, быстро сбегать.
— А тут самолет прямо туда... Всё на их глазах родительских, — высоко выводила девушка.
Егор, морщась, как от боли, сделал несколько шагов в сторону. Тут уже тетки полукругом топтались на снегу, стучали нога об ногу, чтобы не замерзнуть. Одна из них, размахивая пуховой варежкой, говорила:
— ...второй день валерьяновкой отпаивают. Никто вообще ничего не понял. Моторы ж не работали, тихо всё. Они кушать садились, и вот. Вдруг свист и гул, ударная волна потом...
Егор стал выбираться из толпы. Какой-то худой длинный мужчина твердил офицеру в оцеплении, схватив его за рукав тулупа:
— Мне бы к старшему туда, поговорить. Там сестра моя с племяшом. Уже не надеемся, конечно. Но передайте им, пусть хоть что-нибудь найдут. В мешки положат. Хоть что-нибудь нам похоронить. Она такая высокая была, крупная женщина, волосы длинные белые, а малому ее — пять. Они рядом должны быть...
Офицер молча смотрел вдаль, глаза его слезились от мороза.
У Егора перехватило дыхание, он зажмурился, замотал головой. Шел к остановке и выл, стараясь отворачиваться от идущих ему навстречу. Да они и сами быстро отводили глаза. Плакать было стыдно и горячо.
— Бедные, бедные люди! — захлебывался он. — Бедные все. Когда же это кончится! Когда же это всё кончится?
Внезапно понял, что это не кончится никогда. Что смертный самолет, его муки и ягодный осенний перевал, ее лопатки в родинках — части одного великого целого. Есть и то, и другое, оно было, и предстоит, и никогда-никогда не кончится. Это так странно и так очевидно, но как он ни силился, никакой вывод из этого знания не приходил. И что теперь, думал он, и что?
Он шагнул за остановку и, пока не пришел автобус, харкал, сморкался, тер лицо снегом, стараясь выбирать почище.