5 Я сижу перед коньяком угрюм, как ворон в парке. Полная рюмка. Календарь. Часы и «паркер». Срываю в январе я листок стенной тоски, а снизу ему время подкладывает листки. Часы стучат, что делать минутам утрат? Целый год девять утра. Рюмку пью коньячную, сколько ни пью, она кажется бесконечною – опять полна. Опрокинул зубами, дна не вижу, понял я – опять она полная. А «паркер», каким пишу – чернил внутри с наперсток. Пишу – дописать спешу, чернил не хватает просто! Перу б иссякнуть пора от стольких строк отчаяния, а всё бегут с пера чернила нескончаемые. 6 Я курю, в доме дым, не видно мебели. Я уже по колено в пепле. Дом стал седым. Потолок седым затянулся. А папироса – как была, затянулся – опять цела. Свет погашу – не гаснет! Сломал часы – стучат! Кричу: – Кончайтесь насмерть! Уйди, табачный чад! Закрыл глаза – мерцает сквозь веки в жизнь дыра! Весь год сорвал! – Конца нет листкам календаря. 7 Так к мальчику рубль пригрелся – вот же он! Не кончается! Покупок гора качается: трубы, гармошки, рельсы. Вещей уже больше нету, охоты нет к вещам. А надо – монету в кармане таща, думать о ней, жить для нее: это ж рубль, это ж мое! 8 По сказке – мальчик юркнул в соседний дом и скинул куртку с карманом и рублем. Руки сжал, домой побежал, остановился, пятится: к мальчику – рубль, серебрян и кругл, катится, катится, катится… Поэма о роботе
(1934) Здравствуй, Робот, – никельный хобот, трубчатым горлом струящийся провод, радиообод, музыки ропот – светлым ванадием блещущий Робот! Уже на пижонов не смотрят скромницы, строгие жены бегут – познакомиться. У скромных монахинь в глазах голубых встает многогранник его головы, никто не мечтает о губ куманике, всех сводит с ума металлический куб, кольчуг – алюминий и хромистый никель и каучук нелукавящих губ. Уже Вертинский томится пластинкой, в мембране голосом обомлев, и в «His Maisters Voice»[3] под иголкой затинькал Морис Шевалье и Раккель Меллер[4]: – В антенном мембранном перегуде, гуде, катодом и анодом замерцав, железные поют и плачут люди, хватаясь за сердца… Электроды в лад поют о чудах Робота, свет наплечных лат, иголка, пой: «Блеск магнитных рук, игра вольфрама с ко́бальтом, фотофоно[5], друг, о Робот мой!» И дочки пасторов за рукодельем, когда в деревне гасятся огни, мечтать о женихах не захотели – загадывают Робота они: рукою ждущей на блюдце тронуты в кофейной гуще стальные контуры… Все журналы рисуют углы и воронки золотым меццо-тинто в большой разворот: эбонитный трохей и стеклянные бронхи, апланаты-глаза и желающий рот. Шум растет топотом, слышен плач в ропоте (пропади пропадом!). Все идут к Роботу, клином мир в Роботе, все живут Роботом! 1 Весь в лучах, игрой изломанных, озаренный ясно – тянет Робот из соломинки смазочное масло. Отвалился, маслом сытенький, каракатицей, в пальцах шарики в подшипниках перекатываются. И окно в лицо спокойное от рождения – бросило тысячеоконное отражение. И светит медный мир в мозгу катодно-ламповый, стук-стук-тире стекает с губ, с холодных клапанов. Берет газету Робот с неслышным треском искр, и буква входит в хобот, оттуда в фотодиск, на пленку, в хобот снова, и узкий свет горит, свет переходит в слово, и Робот говорит: Лон – дон. Лорд Гор – дон Овз – билль внес билль о уууу… о утверждении бюджета… Гремит железная манжета, и Робот в алых «ауу!..» стихий, скрипя, садится за стихи. По типу счетной машины в Роботе скрепками тихими всажены в зажимы комплексные рифмы. Элемент коснется слова «день» – и выскакивает «тень», электроды тронут слово «плит» – и выскакивает рифма «спит». А слова остальные проходят сквозь нитки стальные, и на бумаге строчек ли́нийка – автоматическая лирика: «Сегодня дурной день, кузнечиков хор спит, и сумрачных скал сень мрачней гробовых плит». И вдруг ему взбредет уснуть – в приемник наплывает муть, и ток высокой частоты, и сон высокой чистоты. И в ухо чернотелефонное и в телевидящий зрачок всплывает небо Калифорнии, снег, Чарли Чаплин и еще – киножурнал, петух Патэ и пенье флейты в слепоте. Дождем частя, эфиром пронесен в шести частях полнометражный сон. И во сне смеется Робот механический, грудь вздымая, как кузнечный мех (анический) с сонных губ слетает в хобот смех (анический). Робот спит, забыв стихи и книги, Робот спит бездумным сном щенка. Только окна отражает нике – лированная щека. Приборы теплятся едва, свет погасить в мозгу забыли… И ноги задраны, как два грузоавтомобиля. 2 Стальной паутинкой – радиомачта. Граммофоны. Пластинки. Трансляция начата. Роботу шлет приказания все в синем шевьотовом умный monsieur. Коробка лак-мороз, где луч и звук синхронны, нить фосфористой бронзы в четырнадцать микронов. И в аппаратную плывет, то грянув, то стихая, продроглый гул норвежских вод, стеклянный шум Сахары. То провод искоркой кольнув, то темнотой чернея – любую примет он волну, и Гамбург, и Борнео, и SOS мертвящих глыб морских… Планетным гулом о́бнят, одной волны – волны Москвы принять не смеет Робот. Струится пленка в аппарат – читает Робот реферат: «Болезни металлов, распад молекул, идет эпидемия внутренних раковин, в больницах лежат машины-калеки, опухшие части торчат раскоряками, машин не щадит металлический сифилис на Ниагаре турбины рассыпались…» Кончилась лекция. Monsieur включает – с трещинкой – жанром полегче, программу в духе Лещенко. И Робот идет, напевая, пальцы как связка ключей: «По улице, пыль подыма-ая, прохо-дил полк гусар-усачей. Марш вперед, труба зовет, чер-ные гу…» Оборвут на полслове песенки тон, и губами резиновыми не шевелит он, пораженный чудовищным энцефалитом, Робот ждет приказаний с открытым ртом. 3 Ровно в 7 пунктуально по Гринвичу, руки сложной системы от себя потяготою ринувши, когда стены коробок полосой озаряются красной, просыпается Робот, в суставах коленчатых хряснув. Подымает скафандром сияющий череп, на волнистом затылке узор, – это родинка фирмы, фабричный герб из геральдики Шнейдер-Крезо́. И с волны золотого собора переливом колеблемых волн в ухо Робота звоном отборным колокольнею вклинился Кельн. Он встает, протирает мелом и замшей электрический чайник щеки, пылесос рукавицею взявши, выметает сор и стихи, и на службу – в концерн, к стеклянному дому в конце… Слышит дом шага четкого клац, Робот лбом отражает Потсдаммерплац. Несгибаем и прям, конструктивно прост, нержавеющий Робот ртутною мордой улыбается во весь рост подъяремным Линкольнам и Фордам. По доспехам плывут вверх ногами прохожие, и рекламами, окнами, спятив с ума – светлой комнатой смеха на никельной роже гримасничают дома. И на заводе у крыл машимых – уже заводят парней машинных. В руках – зазубрины, поршнями хрюкая, впродоль стены стоят безропотно – кинжалозубые молоткорукие цельностальные ребята – Роботы. А Робот-люксус, выпучив «цейсы», к воротам завода прирос полицейским. (Не оглянувшись на ворохи дыма, живой безработный проходит мимо.) И приторно тянет ипритом оттуда, стеклянно-синий снят цилиндр, заботливо в баллон укутан нежнейший… нитроглицерин. Им ничего, не дышат, не люди, вуалится газ у лица на полуде. А вечером синим апрелем к Роботу входит тонная фрейлейн. Шапочка – наискосок, с фетра вуалинка, тонкий носок у туфельки маленькой, На цыпочках тянется к блеску забрала, и ниточкой – ручкой железо забрала. И гуды в антеннах тогда принимают скрипичный оттенок со склонностью к маю, сияющий иссиня доспехами, грубый, он – пианиссимо оркестрится румбой. Пошли по трелям стальные ботинки, и пальцы фрейлейн лежат на цинке: – Пойдем глянцевитым путем, пойдем-пойдем! Губы синеватым аргоном, румбу отбивая ступнёй, Робот танцует спокойно с фрейлейн, травинкой степной… Телевидящей синькою светит стекло, и на инее цинка пальцев тепло… 4 Приемная зала стального картеля. На глади паркета ракета луча. С официальностями не канителя, сам Шнайдер с портфелем проходит, ворча. Напрягся мозг микрофарад, контакт механик пробует. В ноль пять начнется смотр-парад, приемка новых Роботов. Шпалером стоят орденастые представители павшей династии. Каски шпиц – генерал оф-Битц, Генеральный штаб – адмирал фон-Папф, с рекою-лентой на груди фельдмаршал граф де-Бомбарди. Тряся лицо – чертеж машин (проекты мин и ядер) – сам Шнайдер примет строй машин, шутливый, старый Шнайдер. И мимо пиджаков пушка зимы светлей, в Герленовых духах, и в золоте затылок, – прошла украдкой леди Чатерлей и у колонны жилистой застыла. Забыт лесник (они давно расстались), ей нужен Робот первобытных эр – орангутанг несокрушимой стали, чья сила: Е, деленное на Р. Повернулись головы. Лорнетки у глаз. Об пол слитки олова, по лестнице лязг… Вдоль по рядам прокатился рокот, дрогнули люстры в мелкую дробь. В зал – маршируют – за Роботом – Робот – паркет гололедицей – ромб в ромб. Идут ребята страшных служб, в дверях отдавши честь орлу. А тени дам толпою луж лежат на глянцевом полу. – Рыцарской – ротой – железных сорок – – Топорщась – подагрой – кольчатых – лап, – – Корпус – пружинит – на плотных – рессорах – – Свет – тиратронов – кварцевых – ламп. – – На каждом – Роботе – надпись – «Проба», – – Лбов – цилиндрических – свет – и сверк – – Панцири – в глянце – Робот – в Робот, – – Радиоскопами – смотрят – вверх. – – Сто-ой! – (ударили тяжкой стопой). А белая леди мечтает о встрече! «Когда ж я увижусь, о Робот, с тобой, чтоб тронуть железо и вздрогнуть, и лечь, и щекой ощутить ферросплавные плечи. Захочу, заведу, и нежный гагачий в пастушью дуду запоет, догадчив, склонившись антенной, он чудный, он тенор…» Она видала видики, но жить с живыми стало впроголодь, и лапу лучшей в мире выделки рукою замшевой потрогала. Каждый – Робот – проверен – и вышколен, Х-образная – грудь – широка, – № и серию вписывая в книжку, Шнайдер обходит строй сорока. – Мерцает – утроба – кишечником – трубок, – шарниры – колесики – ролики – стук. – Напра – во, ать – два – повернулись – угрюмо – светло-зеркальные – сорок – штук. – Дайте-ка общий выдох и вдох! – кинул механику роботов бог, и разом сорок резиновых легких охнули в хоботы: «Хайль! Гох!» А леди мечтает: «Захочу – научу, и Робот, грубый, жестокий такой, повалит меня дивану в парчу душить ревнующей рукой. И после, блестя синевой под утро, сентиментальный Робот оперным тембром гудит в репродуктор: „Твой до гроба…“» А Шнайдер, рукой оттопырив ухо: «Вот этот вздохнул немножечко глухо!» – сказал и обмер, дорожка по коже, как будто паук пробежал рукавом, – грустно стоит на других непохожий Робот номер сороковой. Пульсирует веною, странный что-то, что-то неверное в низких частотах. Сгорбился Робот, вымолвить силится, не может ожить, и стрелка на «стоп», и около рта морщинка извилистая (может – небрежность, а может – скорбь…). Светится в прорезях лампа сквозная, и чудится Шнайдеру – он по-людски смотрит презрительно: «Я тебя знаю…» – и тихо пульсируют сталью виски. Завитковый соленоид зеленеет локоном, и лицо его стальное худобою вогнуто. По резине глянцевой у немого рта тонко жилка тянется, будто доброта. И Шнайдеру страшно: – Выгнать! Испорчен! – Отходит под стражей к Роботам прочим… Повернули тумблер в латах, между глаз – вынули аккумулятор, свет погас. Ни тепла, ни рокота, ничего особенного: вон выносят Робота забракованного. Уже – ни стихов, ни пенья, ни гуда,– и, отражая мерцание звезд, цельностальное зеркальное чудо «Бюссинг» повез. 5 Зал гремит от топота: что ни шаг – залп! Тридцать девять Роботов покидают зал. Сплавом стали с ко́бальтом клещи свисли. Тридцать девять Роботов на работу вышли. Чтоб парламент пеплом вытлел, рейхстаг сжечь. В Спорт-Паласе черный Гитлер держит речь. Блещут фонодугами никельного сверка, зашагали слугами Гуго – Гугенберга. Пролетает морем синим пылью пар, облит синим керосином Фили – ппар[6]. Черной свастикой железо на щеке, страшной цепью танки лезут на Же-Хе. Отливает маслом потным морды сталь – глядя дулом пулеметным, Робот встал. 6 Среди старья – развинчен и разверчен, развороченный, как труп, кошмар, – забракованный за нечто человечье, Робот, брошенный, лежит плашмя. Робот мертв. Ржавеют валики. Ненужный Робот в грязном стоке под грудой жести спит на свалке. На нем цветет узором окись… Кто б знал!.. Вороны, каркая, над свалкой пролетали, и мимо – так как пищи не увидели. А мелкие, блестящие детали раскрали юные радиолюбители. Медь зеленеет и пятнится, как осенний мох под палою березою. И чудный панцирь разъедает рак, железный Cancer – трупная коррозия… Осколки ламп раскинуты пинком, и руки врозь, забывшие о жесте… Спи, Робот, спи, прикрытый, как венком, обрезками консервной жести! 7 Запахом пороха воздух тронут. У пулеметов лежим по два. Траншеями изморщинен фронт. Высота 102. Темнеет. За спиной – Республика. Шинель у ног. Комрот молоденький (три кубика) глядит в бинокль. И в шестикратных два круга в деленьях накрест вплыл курган. Сначала туманен и матов, резче, и вблизился в круг рак в защитных латах, вытянув лопасти рук. Сумерки. Холм извилист… Из-за пригорка вылез, сузив мерцанье линзы, вытянув черный хобот, глянув глазами слизней, стопочервячный Робот. – Встааа-вай!.. – К пулеметам!.. (А вы пока телефонируйте в штаб полка: у речки Суслонь замечен отряд бронированных, страшного роста; ждем приказаний…) С кургана подряд приподымались количеством до́ ста вооруженные до подошв, лоб по графам размечен. Птица упала с облака в рожь, в обмороке кузнечик. В атаку ли ринуться? Ждать?.. Наступать?.. – Прицел одиннадцать! Це-лик пять!.. Из-за кургана вполоборота выходят, баллонами плечи сутуля. Очередь грохота… Не берет пуля… Пружиня в рессорах, пулей не тронуты, как ящеры в проволочном лесу, пошли – гипнотически – двигаясь – роботы, свинцовые лапы держа на весу. – Орудия… огонь! – шарахнулся взвод. Шепот цепочкой: «Лечь…» Но и снаряд отклоняется от странно мерцающих плеч. Идут, расползается газовый запах, идут на гусеничном ходу. Как паровозы на задних лапах, идут, несут беду. Слизисто сиз люизит[7], полполя дыханием выжгли. Маску сжимая, шепчет связист; – Телефонограмма… Держитесь… Вышли… Сейчас… (захрипел). Из Бобриков вылетели, запрятавши в сталь дизелей сердца, из куска монолитного будто вылитые, топыря когти хватательных цапф, сто самолетов. Беда! На морде у Робота рупор, пулеметного речью орущий вокруг… Ложится зарево на лица трупов, на крючья хватающих воздух рук. Вытянув клещи чудесной закалки, шагают в рост колоколен. Пунцовые! В зареве! Как при Калке! Как на Куликовом! Сквозь вихрь напролом аэро стремятся, звезда под крылом – комсомольским румянцем. Самолет показался, жужжа мириадами ос, когти расправил, полетом бреющим снизясь, рванул одного, схватил на лету и понес когтями железными – Робота в дымную сизость. Ночь. Забилась в кусты перепелка. И Робот гудит в железной руке, как летучая мышь вися в перепонках в белизне осветительных ракет. А когти аэро впиваются в латы, как рука шахматиста хватает ферзя, – напрасно! Идут и идут автоматы, прожекторным светом качая глаза. Их ноги хрустят по мертвым и раненым, уже показались в горящем лесу, ворочая тысячевольтными гранями, свинцовые лапы держа на весу. 8 Остановилось метро. Воздушна повисла. Стали автобусы. Ни одного пассажира. Город застыл, полумертв. И только, вытянув дыма перо, аэро над городом мчится к сияющей пропасти и на вокзале татакает пулемет. Уже у магазина Смитса и Верндта висит афиша: «Правительство свергнуто. Исполнительный Комитет». На площади Мира четыре трамвая лежат. Мимо витрины шляп провели арестованных полицейских. Ночь пришла. По звездам прожекторы тянутся, и, гильзами выстреленными соря, – уже! – занимают радиостанцию вооруженные слесаря. Уже ревком добивает войну и, дулом лоб кольнув, уже говорят радисту: – А ну, переведи волну. «Маузера» у monsieur в висках: – Давай-давай! – Под надписью «Робот» распределительная доска, и тихо ворчит мотора утроба. Товарищ в доску ткнул сгоряча, – monsieur под маузером залихорадило. – Не мешкать! – и вниз опущен рычаг, управляющий Роботами по радио. И на фронте, оступившись о траншею, Робот мотнул пневматической шеей. Широкие пальцы из никеля скрючились… и сникли. Будто кровь подобралась под угли – прожектора потухли. Заворчав глухой утробой, будто заспанный – стал отваливаться Робот на спину. Замолчал на морде рупор, замотались хоботы, повалились к лицам трупов Роботы. Помутнела линза глаза, искривились челюсти, и последний выдох газа низом тонко стелется. Их радиаторы стынут. И стынут с подбородками-ямочками винты. И уже мы стоим на сияющих спинах, наворачиваем бинты. Утро легло лиловатою тенью, и солнечный блик по Роботу – вскользь… И птица села ему на антенну, и суслик в ухо вполз. 9 К цветастым клумбам и траве песочком тропок приходит с лейкой в голове садовник Робот. Доспехом светя, идет – быстрорукий, на травку летят распыленные струйки. Подходят детишки, – Робот – добрый – дает им потрогать и локоть и ребра. По Москве в большом количестве – ходят слуги металлические. Вот – метлу держа в ладонях – с тротуара ровного пыль сосет высокий дворник, весь никелированный. Железный полон лоб забот – пылищу вытянуть, на лбу клеймо: «МОСРОБЗАВОД, 511». Гуднули машины, пахнули булочные, и Робот другой – в стекле управляет движением уличным, блестя рукой. – В Маяковский проезд проехать как? – Робот слов не тратит. Карта Москвы на стеклянных руках, и стрелка снует по карте. А вот и столовая. Зайду, поем после писания трудных поэм. Столы стеклянные стоят. Блестя щеки полудой, эмалевый официант несет второе блюдо. От него не услышишь: «Как-с и что-с сосисочки-сс, слушаюссь, уксус-с нету-с…» Безмолвный Робот качает поднос, уставленный феерической снедью. И в мраморе бань, потеплев постепенно, Робот исходит мыльною пеной. Ноготки у Робота острее лезвий «Ротбарта». Станьте вплотную – Робот ручьистый вытянет бритвы ногтей, он вас помоет, побреет чисто и не порежет нигде. На вредных фабриках красок хлопочут протертые насухо – Роботы в светлых касках, без всяких и всяческих масок. Ни гарь, ни газ, ни свинцовая пыль отныне людей не гробят. Железной ногою в шахту вступил чернорабочий Робот. В вестибюле театра у синей гардины ждет металлический капельдинер. Светло-медные дяди торчат в коридорах, и на водку дядям не платят – человеческий труд – это слишком дорого для метлы и храненья платья. И куртку мою, и твою шубку, когда в вестибюль мы входим оба, снимает и вешает нежно на трубку вежливый гардеробот. А ночью, склоняясь над коляской – нянька на тонкой смазке, – Робот, задумчив и ласков, детям баюкает сказки: «Жил да был среди людей – берень-дерень Берендей, бородатый чародей, чародатый бородей». На нем колотушки и бубны висят, а если ребенок орет – пластмассовый палец кладет пососать с молочного струйкою в рот! На перекрестках гуляющих тысячи. Сидит со щетками Робот – чистильщик. – Почисть, дружище, да только почище! И чистит Робот, и бархаткой водит, и щетку по глянцу торопит, и даже мурлычет по радио, вроде: – Ехал на ярмарку Робот… Если дверь откроет Робот вам в семье – это вас не покоробит, вовсе нет. В дверь спокойно проходи-ка, запах смол, – это домороботиха моет пол. Метлою и бархаткой шибче шурши нам, ты моешь, метешь и варишь – живая и добрая наша машина, стальной человечий товарищ! Этот мир (1940–1962)
Предчувствие
К Земле подходит Марс, планета красноватая. Бубнит военный марш, трезвонит медь набатная. В узле золотой самовар с хозяйкой бежит от войны; на нем отражается Марс и первые вспышки видны. Обвалилась вторая стена, от огня облака порыжели. – Неужели это война? – Прекрати повторять «неужели»! Неопытны первые беженцы, далекие гулы зловещи, а им по дороге мерещатся забытые нужные вещи. Мать перепутала детей, цепляются за юбку двое; они пристали в темноте, когда случилось роковое. А может быть, надо проснуться? Уходит на сбор человек, он думает вскоре вернуться, но знает жена, что навек. На стыке государств стоит дитя без мамы; к нему подходит Марс железными шагами. Ополченец
Жил Рыцарь Печального Образа, рассеянный, в полусне. Он щурился, кашлял и горбился в толстовке своей и пенсне. Он Даму любил по-рыцарски и ей посвятил всю жизнь; звалась она – исторический научный материализм. Дети кричали: «Папочка!» – его провожая в путь; в толстовке и стоптанных тапочках пришел он на сборный пункт. С винтовкой шел, прихрамывая, и тихо шептал под нос цитаты из Плеханова и Аксельрод-Ортодокс. Он ввек ни в кого не целился, ведя лишь идейный бой, и томик Фридриха Энгельса на фронт захватил с собой. Навстречу железному топоту молодчиков из «СС» в толстовке и тапочках стоптанных вошел он в горящий лес. Он знал, что воюет за истину чистейших идей своих; имея патрон единственный, он выстрелил и затих. И принял кончину скорую. И отдал жизнь за свою Прекрасную Даму Истории в неравном, но честном бою. О наших книгах
По-моему, пора кончать скучать, по-моему, пора начать звучать, стучать в ворота, мчать на поворотах, на сто вопросов строчкой отвечать! По-моему, пора стихи с зевотой, с икотой, рифмоваться неохотой из наших альманахов исключать, кукушек хор заставить замолчать и квакушку загнать в ее болото. По-моему, пора сдавать в печать лишь книги, что под кожей переплета таят уменье радий излучать, труд облегчать, лечить и обучать, и из беды друг друга выручать, и рану, если нужно, облучать, и освещать дорогу для полета!.. Вот какая нам предстоит гигантская работа. Птичий клин
Когда на мартовских полях лежала толща белая, сидел я с книгой, на полях свои пометки делая. И в миг, когда мое перо касалось граф тетрадочных, вдруг журавлиное перо с небес упало радужных. И я его вписал в разряд явлений атомистики, как электрический разряд, как божий дар без мистики. А в облаках летел журавль и не один, а стаями, крича скрипуче, как журавль, в колодец опускаемый. На север мчался птичий клин и ставил птички в графике, обыкновенный город Клин предпочитая Африке. Журавль был южный, но зато он в гости к нам пожаловал! Благодарю его за то, что мне перо пожаловал. Я ставлю сущность выше слов, но верьте мне на сло́во: смысл не в буквальном смысле слов, а в превращеньях слова. «Я пил парное далеко…»
Я пил парное далеко тумана с белым небом, как пьют парное молоко в стакане с белым хлебом. И я опять себе простил желание простора, как многим людям непростым желание простого. Так пусть святая простота вас радует при встрече, как сказанное просто так простое: «Добрый вечер». Перемена
Переходя на белый цвет волос, когда-то черных, я избавляю белый свет от детскостей повторных, от всех причуд, что по плечу лишь молодым атлетам. Я с ними больше не хочу соревноваться цветом. Пусть зеркала смеются: стар Нет, вы меня не старьте. Я серебристо-белым стал, но как и встарь – на старте! Гаданье
Шестерки, семерки, восьмерки, девятки, десятки. Опять невпопад – затесались король и валет… Пасьянс не выходит! Опять полколоды в остатке. И все это тянется дикое множество лет! Что можно узнать во дворце костюмерной колоды? Какие затмения Солнца, кометы и воины придут и пройдут? Какие отлеты, какие на землю прилеты? Какие новинки пилоты у звезд украдут? Когда я уснул, как в гадании, с дамою рядом, – Вот только тогда стасовался и ожил пасьянс на столе и тысяча лет пронеслась над упавшим снарядом, над Вязьмою, Мюнхеном, Перу и Па-де-Кале. Цветы раскрывались в минуту. По просекам бегали лани. Дома улетали. Деревья за парами шли по следам. На море качались киоски любых исполнений желаний. Машины сидели в раздумье – что сделать хорошего нам? Весь воздух был в аэростатах. Но не для воздушной тревоги. Гуляние происходило. По звездам катали ребят. Там девушка шла на свиданье по узкой канатной дороге, и к ней через десять трапеций скользил и летел акробат. На тучах работали люди. Они улучшали погоду. Все им удавалось – и ветер, и солнце, и дождик грибной. Вдруг вышел поэт, он шатался без дела, тасуя колоду, стихи перед ним танцевали, как дети, с гармошкой губной. Пасьянс у него получался. Он, каждую карту снимая, показывал очень далекий, за тысячелетием, день – вдруг желтые стены Китая, вдруг пестрое Первое мая, и вдруг из-за стекол трамвая – моя померещилась тень. А мы? Где мы будем? Вам кажется – мы разложились? Мы живы, мы теплые почвы с рябинками древней грозы. Цветные пасьянсы лугов, и дворцов, и гуляний на нас разложились, и рядышком вышли – валеты, и дамы, и короли, и тузы. Тревога
О, милый мир веселых птичьих гнезд! Их больше нет. Несчастная планета попала в дождь из падающих звезд с диаметром от мили до полметра. Шальные звезды мчатся вкривь и вкось, шипят и остывают в мути водной. Как много их, беспутных, пронеслось, и ни одной спокойной, путеводной. – Тревога!.. – рупор хрипло говорит. Прохожих толпы прячутся в воротах. Но где настигнет нас метеорит? Где нас раздавит ржавый самородок? Уже так было с Дублином. За миг покончено с Афинами и Веной. В секунду камень огненный возник и изменил пейзаж обыкновенный. Проходит год, и не проходит дождь. И общая тревожность стала бытом. Кто может знать, когда и ты найдешь себя, звездой безжалостной убитым? Железо вылетает из небес. А люди стекла круглые наденут и шепчутся: а может быть, не здесь, а может, пролетят и не заденут? Один сидит на башне, нелюдим, считает блестки мчащегося скопа, он – астроном. Он всем необходим, как врач, с бессонной трубкой телескопа. Среди все небо исписавших трасс он вспоминает на седле тренога от тихий век, когда пугала нас наивная воздушная тревога. В который раз на снимке видит он за миллионы километров сверху кишащий метеорами район, подобный праздничному фейерверку? А здесь, – глаза двух полюсов кругля, бежит, вздымаясь светом Зодиака, огромная бездомная Земля, добитая камнями, как собака. Вечер в Доббиако
Холодный, зимний воздух в звездах, с вечерними горами в раме, с проложенною ближней лы́жней, с негромким отдаленным звоном. Пусть будет этот вечер вечен. Не тронь его раскатом, Атом. Лесом в гору
Лесом в го́ру, налево от ленты шоссе: лесом заняты Альпы, деревьями в снежной красе. Друг на друга идут, опираясь ветвями, они, озираясь назад на вечерней деревни огни. В гору, в ногу с шагающим лесом, я шел, иногда обгоняя уже утомившийся ствол. В дружной группе деревьев и с юной елью вдвоем, совершающей в гору свой ежевечерний подъем. Мне не нужно ни славы, ни права рядить и судить, только вместе с природой – на вечные горы всходить. Над деревней
Поезд с грохотом прошел, и – ни звука. С головою в снег ушли Доломиты. Нише – сводчатый пролет виадука. Ниже – горною рекой Дол омытый. Вечно, вечно бы стоять над деревней, как далекая сосна там, на гребне. Две лыжни
Один я иду горами по влажному льду и снегу. Повыше есть на граните повисшие водопады и маленький дом, где можно прижаться вдвоем друг к другу. Пойду я к нему тропинкой, но что одному там делать? Задуматься лишь над тишью заснеженных крыш Доббиако. А двое – в долине нижней, – там рядом легли две лы́жни. Двое в метель
Гостиничные окна светятся. Метель. Пластинка радиолы вертится для двух. Метель. Вот налетит и сдвинется отель. Но держится за жизнь гостиница всю ночь. Не крыльями ли машет мельница вокруг? Не может ли и мне метелица помочь? Пустынны в Доббиако улицы – метель! А двое за столом целуются всю ночь. Танцуют лыжники
Танцуют лыжники, танцуют странно, танцуют в узком холле ресторана, сосредоточенно, с серьезным видом перед окном с высокогорным видом, танцуют, выворачивая ноги, как ходят вверх, взбираясь на отроги, и ставят грузно лыжные ботинки под резкую мелодию пластинки. Их девушки, качаемые румбой, прижались к свитерам из шерсти грубой. Они на мощных шеях повисают, закрыв глаза, как будто их спасают, как будто в лапах медленного танца им на всю жизнь хотелось бы остаться, но все ж на шаг отходят, недотроги, с лицом остерегающим и строгим. В обтяжку брюки на прямых фигурках, лежат их руки на альпийских куртках, на их лежащие у стен рюкзаки нашиты геральдические знаки Канады, и Тироля, и Давоса… Танцуют в городке среди заносов. И на простой и пуританский танец у стойки бара смотрит чужестранец, из снеговой приехавший России. Он с добротой взирает на простыв движенья и объятья, о которых еще не знают в северных просторах. Танцуют лыжники, танцуют в холле, в Доббиако, в Доломитовом Тироле. Герань – миндаль – фиалка
(1936) Люизит пахнет геранью.
Синильная кислота – миндалем.
Слезоточивый газ – фиалкой.
(Свойства отравляющих веществ) 1 Война
Ужасная скучная мирная жизнь! Будничный дачный Версаль. От былых развлечений лишь ты одна осталась у меня, большая глупая «Берта». Я целые дни торчу в картинной галерее, где пыльные портреты предков в буклях пушечного дыма… На моих блиндированных стенах развешаны полотна былых сражений. Помнишь, «Берта», как весело бабахала по Парижу?.. Теперь это только батальная живопись. Я слишком давно не война. Вот моя пожарами позолоченная панорама – на барабане Наполеон. Застывший бомбардировкой Севастополь, Сизые холсты раздетых мародерами тел после битвы. Импрессионизм фугаса, пуантелизм пулеметной стрельбы… А это, «Берта», уникум. Пейзаж в железной раме танков при Амьене. Очень жизненные лица трупов. (Англичане: подлинник, есть дата – 18. VIII. 1918.) Вот – море, мой любимый жанр. Ты была еще в проекте, «Берта», не помнишь этой японской вышивки шелком. Это – Цусима совместной работы адмиралов Рождественского и Того. Ах, «Принц Идзуми»!.. Крейсера умирают в небо винтом. И сладко-больно делает дредноуту слепой протей торпеды. А вот это – я. Я – в точном смысле слова. Над дикарским госпиталем абиссинцев римские бомбы «капропи»[8], это мои фамильные черты. Делайте меня, пишите меня с ночного налета Таубе, с первого хлора! Нарисуйте меня над Мадридом с гакенкрейцем на желтом крыле. Да, это я – хриплый пороховой обжора, мешки с песком под глазами, усиков карманный немецкий словарик, тевтонское крыло орла зачесано на лоб. Майн Кампф! Гот унд Тот! Великолепный портрет с меня. «Берта», приведи в порядок наброски, спрячь незаконченный этюд японским штрихом затушеванного Китая, американскую мазню Филиппин, со стен долой английский дилетантизм в ориентальном духе, – я себя хочу увидеть портретом во весь мир! И сейчас же, сейчас, когда меня миром доконали соседи! О, соседи, соседи, они хотят вогнать войну в раскопки, пустить по рукам историков, археологов! Они уже оторвали от меня шестую часть! Смеют еще жить и рожать! Так и лезут живые младенчики, пухлые куклы. Нет житья от живых. Грудные живые, живые школьники, двое взрослых живых, и снова от них пренеприятный малютка живой! Смеют иметь язык, говорить, называться народом! Я устрою пышный на сто миллионов персон тотальный обед! Никель приборов, фарфор посуды, на стерильных салфетках, и хлебать, выскребывать царапающими ложками новорозовых с писком! Морг! – восково-сизый мир мертвецов я им дам. Многообразную, полную смерти жизнь – горы и каньоны трупов хрипящих, вспоротых, пропавших без вести. О, соседи! Живут, понимаете, живут! Целые дни здоровы! Стали даже летать доктора – до чего доводит марксизм! Не дают спокойно умереть рабочему от силикоза, лечат, моют легкие кислородом на горных вершинах, где должна стоять моя вилла. Мы их проветрим, вгоним в раны столбняк. Скоро подымется дыма белокурый зверь. «Берта», зови моих огнестрельных арийцев! Все мои слуги здесь? И нитрат свинца, и нитроглицерин, и бравый, с выправкою взрыва тринитротолуол. Здорово, молодцы! Залежались на складах? Застоялся в ногах снарядов гремучий студень? Чешется в капсулях нетерпеливая нитроклетчатка? Добрый день, орлы. Хочется «юнкерсам» налетаться вволю? Вольно, крылатый «Георгий Торпедоносец». Скоро, скоро и вы, синьоры, зажужжите на Восток тучей занзароне[9] королевского Воздушного Флота. А… мои панцирножаберные! Надводные и подводные. Ныр, субмарина. Ход вперед, крейсер. Я люблю твои глаза улитки двух башенных орудий, океанский рыцарь «Дейчланд». Так жужжать! Мои тяжелые насекомые, рогатые пулеметами жуки, двойные гусеницы, сороконожки вездеходов. Ну как? Поправились за двадцать лет Версаля? Прибавили в весе? Рады стараться? О, о! Мы будем лопать Волгу, жрать сладкий Крым, намазывать Баку на хлеб Поволжья. Я – в расцвете военно-морских-воздушных сил: твердый прусский дух, заоблачное зрение прожекторов, прекрасная нервная система разведки, звукоулавливателей тонкий, чуткий слух. Прекрасно! Все в порядке! Физики и писатели, химики и философы, по местам! Смирно! Сейчас я буду заключать торжественные мирные договора, голубино-пуховые пакты, скрепленные печатями ратификаций и рукопожатиями на хрустально-крахмальных завтраках дипломатов. Мир, мир и мир! Я только тогда вполне хороша, когда внезапна. 2 Хлох
В шкатулках нашей фирмы по бархату эфирным золотом с медалями написано: «Хлох. Ювелир ожогов и нарывов. Поставщик Двора». Здесь – вся коллекция, весь ассортимент на выбор! Вот – щелк шкатулочка, замок – зубов жемчужный скрежет. На красном бархате хризоберилл прозрачно-розовый. Найден был на нёбе рядового Третьего шотландского полка. Чего-нибудь в зеленом тоне? Обратите внимание – прелестный диоптаз! Он в самых легких… лучшее, что может дать иприт. Если выбирать на мой профессиональный вкус – я предпочел бы циркон, багровый с белым. Сто пятьдесят карат! Ожоги первой степени, для лучших катаракт! Он – ослепителен. Я вам рекомендую редкую по красоте лиловую, очаровательную друзу аметистов. Дыхание затруднено, отечность, пульс 140, диагноз: мембранозный трахеобропхит. Работа мастера Дихлордиэтилсульфита. Завернуть? Вот наш алмазный фонд. Тут лучшее, что есть из лакриматоров. Лучистые и скорбные, как будто их по сыновьям выплакивали матери. Вот бриллиант – от блеска коего заплакал целый полк. Он вызвал слезы даже у военных судей! Да, наш хлорацетофенон вызывает такие алмазы – слезы хочется лить! Вот коллекция наших колец! о, прекрасные перстни дают нарывные ОВ. Вот опал и отек. Розоватый топаз и некроз. Самоцветный ожог лазурит луизита. Нежно-синий по темным губам цианозного рта… Вы б хотели слегка потоксичней? В сырых испарениях рек дифосгена, в кирпичных ущелиях Фарбениндустри – мы находим зеленовато-серозный нефрит… Как сияют сокровища лазаретных вскрытий! Веки глаз отечны и склеены вязким, густым отделяемым. Если мало коллекций этой – сотни тысяч искателей бросятся в душный фосген. Сотни тысяч гранильщиков кинутся к россыпям бромбензилцианида. Раны в оправах суставов, ожоги в отделке волос! О, война! Мы дали толчок развитию мод, в Абиссинии и то – носят наши модели до самой смерти! Может, вам кажется – моды быстро бегут? Наша фирма имеет одно нувоте… Нечто особое, нечто изысканное, нечто такое, что хочется хитрому химику Хлоху холить, ухаживать, хохотать над хирургами, ахать: – Ах, когда хаки пехоты хмурого газа вдохнут, и курносые бравые парни (так громче музыка) с дешевыми липкими харями масок (играй победу) выхаркнут хлипкие легкие (мы победили), рассыплются всеми сосудами, альвеолами, бронхами, клетками (враг не бежит, а лежит) – грудой гниющих шинелей, хрипя, задыхаясь в хлорном хапахе хмерти… Война
Великолепно! А вы, Сузуки-сен, вы принесли, вы сделали чуму, как я просила? Сузуки
Сузуки видит нити наций из Токио Ниппоно-Хито очень хочет иметь-иметь Россию-Го. Ни яд кураре, ни укусы сурусуку, ни газ «задыхайся» не могут столько дать, как вот такусенькая чума-чума. От газа можно в подвале укрыться, а воздух чумы в подвал принесет агентурная крыса. умное чудо! В дистиллированном стеклышке дисциплинированный миллиард рядовых! Чтоб вырос чумы лихорадящий вирус, Сузуки, от счастья сюсюкая, впрыскивал в суслика, баюкал, вынянчивал чудную чумную пилочку-палочку в малиновой лупе поля зрения. Сузуки науськивал суслика, ласкал ему усики: – Умирай, моя чумница, сусленька. Жрал пунктир оробевшую кровь на пути. Крыска бедная так и сходила с ума. Волоски повылазили. Дергалась лапами. И – в желтоглазой ампуле моя! – глазком веселеньким таращится чума. Сузуки так старался вам угодить, война! Он вырастил могучую чуму, полмира я чумой умучаю, когда начну чуму – чую войну! Я посмотрю на Запад ампулами. Спокойный агент на подоконнике оставит шарик, а сам обратно – брысь! Державе иностранной России под кожу Сузуки вколет доблестной болезни шприц. Палочка была слабая. Надо поправиться палочке. Сузуки готовил бульончик питательный, питал ее в крысе, кормил в ослабевшей макаке, воспитывал в самурайских чувствах. Ставил палочку греться на полочку, лечил отборными легкими уличенных в опасных мыслях. Ничего не жалел бацилле. Сузуки дал чуме китайца. Медленно всасывал шприц: Хитону! Рот захлебнулся мокротой! Мутацу! Митцу! Лиловым лицо залило. Ецу! Мицуцу! Сердце не бьется, пять минут работает мой микроб… Как смешно умирают враги! Укушу Россию-Го. Сузуки-сен будет-будет смеяться-смеяться, миру-миру надо-надо яма-яма, люди-люди падать-падать тихо-тихо, вот такусенькой бациллы яда-яда падать-падать, мало-мало территорий, надо-надо яда-яда… Война
Оставьте здесь. Мы испытаем в Дахау на заключенных коммунистах. О, если неудача – в день Страшного суда – примчится черный ангел-истребитель и от крыла мечтательно отцепит смерть величиной с метр… Да! Кстати, как у нас насчет колбас, книг, музыки и прочего? И чем мы будем успокаивать рабочего? Фон Тропф, колбаса и книги, кажется, лежат на вас? Фон Тропф
Как раз, того что касается жирных колбас, никаких беспокойств. Не стоит волнения граждан. Я заменю им бифштекс, я им сделаю хлеб. Уже громоздятся по складам сыроватые мешки суррогатов. Из дерева тевтобургских дубов хрустящие щепки хлеба. Сосиски – химический фарш в каучуковых кишках. Я им все заменю! Я рот заткну беспокойным хозяйкам картошкой – в папиросной бумаге синтетический сладкий крахмал. Я под кофе подделаю порошок жженой сепии. Я все заменю суррогатом! Пущу такие фальшивки еды – не отличите от подлинника! У нас в тылу дефицитна любовь к отечеству – я ее заменю очень острым блюдом: «Пусть брызжет кровь жидов из-под ножа!» Говорят, не хватает настоящей любви? У меня во всем должно быть обилие, чтобы любили, как следует, – на войне в каждой траншее любовная пара по билетам – десять пфеннигов пара. Телеграф говорит о нехватке подлинной дружбы? Пустяк! Мы заменим ее изысканной системой начальств. У каждого должен быть начальник, и каждый – начальником над кем-нибудь. На рынке исчезло искусство, нет поэтов, нет музыки? Я все заменю, все подделаю: пусть трещит и грохочет прусский военный оркестр! Пустим в продажу похабные песенки куплетистов, весьма эротично. Книги, кино, сигары? Я заткну им уши, глаза и рты суррогатом всего, что есть на земле! Я им сделаю сытую, полную жизнь суррогатом! Каждый трус будет подделан под героя, если надо – мы подделаем красное знамя, устроим фальшивое Первое мая… О, Война, мы подделаем вас под благо цивилизованных рас! И когда они сами станут подделкой людей вперед, бравые суррогатики, шагом марш, ура война, хайль Хитлер, а? Война
Да! Я подпишу сейчас приказ. Чума и газ, я в бой возьму с собой и вас, и вас. И ваш, герр Хлох, дуэльных корпораций шрам, и ваш, Сузуки, тихоокеанский шарм. Фон Тропф, поставьте свежую пластинку – марш! «Завтра, завтра, группы в группы, трубы, трубы чумных армий, грузы в ямы, ливнем лавы с Фудзиямы! Танки, танки в хлорной прорве. в черной форме, бутцы в шарке, в смертном харке. В кровь – микробы! Хрип мокроты! В масках шрамы, трупы в ямы, топот помпы, топот помпы, брызги с ампул чумных капель…» Адье, Хлох, адье, Сузуки! Началась счастливая смерть! Не спать, а спеть военный гимн: «Боже, храни тайну концентрации войск на границе!» В шесть утра меня начинают. 3 Новое новое один один Хитлер повторяю по буквам холод истребление террор ложь Европа разбой повторяю Хитлер прибыл фронт сопровождении генерала от химии Хлоха и виконта Сузуки точка новое новое советские армии продолжают контратаки точка
Война (с дрожаньем в окнах)
Как тянется, тянется телеграфная лента… Старой гроссмутер старой шерсти клубок тянет, тянет… А где же развязка? Хлох! Где ваш газ? Довольно тянуть! Где он шляется, ваш особенный газ «нувоте»? Отчего телеграф стучит зубами от страха? Новое новое русскими занят Мемель применение немцами газов не дало эффекта новое новое точка
Какой неудушливый день! Ну где же, где же мгновенные смерти, тайфуны чумы, океаны удуший? Займитесь мной, займите мне Мемель… Наобещают, наобещают, а потом сами бросают орудья… Еще немного, и меня закончат, я буду плакать в белый флаг!.. Хлох! Где драгоценности, где ваши хризопразы? Я чувствую – что приближаюсь к своему концу. Соседи прилетят сюда меня забрать и через спину черного коня меня возьмет и перекинет усатый и скуластый казак-марксист! Пошлите тысячу аэропланов с люизитом, пошлите все, что есть из эпидемий, всех вшей, все танки, весь тротил, раздробите к чертям собачьим все ядра атомов, по только чтобы мне сейчас же здесь была победа… Хлох
Не понимаю… Я почему-то не мо-гу… Со мной такое в первый раз. У Мемеля газ не берет. Большевики берут руками газ, вдыхают ртами, идут сквозь газ мильонами открытых глаз, и ни ожогов, ни слепоты, ни пены… С газом это в первый раз. Война
Какая монотонная лента, бледный, бледный рисунок: точка – тире, точка – тире (точка – тебе, точка – тебе!) Что? Мне – точка? Новое новое районе боя захвачено двое русских на парашютах солдат санитарка ранены точка
Хлох! Телеграфьте! Выдать солдатам мою личную колбасу. История, эй, запомнить эту великую жертву! Она необходима войскам, а не то брат на брата через окопы полезут брататься. Впрочем… Колбасу отставить! Заразите наших храбрых солдат чумой, и пусть братаются с русскими сколько влезет… Сузуки! Где чума? Почему никаких телеграмм от чумы? Она меня под нож подводит. Это не чума, дряхлая простуда! Сузуки, обезьяна, что с чумой? Сузуки
Бацилла стала больная, русские дали – дали лекарство. Минуту-минуту. Надо-надо послушать бациллу. Если бессильна бацилла – Сузуки был и будет мужчиной, древний род Хирохито научил его харакири: «Прощай, кишечник, вон из брюшины!» А пока – минуту-минуту – лежат в сарае двое советских пленных хэйси – мусмэ и хота. Дай самураю попытаться, выпытать, попытать, какое такое лекарство мучит чуму? Война
Хлох, пленные – ваши, допросите по методам наци. Хлох
Каску снять! Руки по швам! Звать Иоганном? Как стоишь? С неба свалился? Иван
Да, я спрыгнул с неба. Хлох
Отвеч-ать! Где твоя часть? Говорить-арш! Иван