Знать хотите, кто да что? Сколько нас? Народов сто. Вот еще дойдем до Польши – на народ на польский больше. А в Берлин войдем едва – можно высчитать – сто два. Хлох
Шу-тить? Колышки в ногти! Крюками за локти! Отвеч-ать! Иван
Наши части – кроме шуток, – серп и молот на звезде – стоят в двух шагах от Всюду, в трех минутах от Везде. Война
Хватит! Этот подчеловек меня злит. Впрыснуть ему стопроцентную экстренную чуму! (К девушке.)
Ваше имя – Мария. Милосердье. Ваш – крест. Мой – гакенкрейц. Как сестра, доверьтесь – чем вы лечите случаи газовых ран? Чем спасаете от чумы? Я прошу вас, вы так прекрасны, вы точно из сказки! Мария
Да, я из сказки. Если газовая рана и укус чумной блохи – помогают, как ни странно, Маяковского стихи. Если сильный ожог кожу нарушил – музыку хорошо положить на душу. Чтобы бред не шумел – нужно согревать при чуме дружбой. Надо рядом побыть мне с ним, надо раненым петь песни. Война
Вдохнуть ей в глотку газ до холода у вдоха! Так, так и так… Как? Вы еще не удосужились умереть? Вы – оба живы? Вас не убили ни чумой, ни газом? Хлох и Сузуки! Тем и другим – их задушите разом. Смирно! Умереть! Сузуки, Хлох, скажите иприту, скажите чуме, надо те им умереть! Хлох, вы просто керосиновая тряпка. Сузуки, старый грипп, заставь работать свою чуму! Нет? Живете? Почему вы живы? Почему? Иван
Потому что, только мы отвоюем мир – будут делать из чумы утренний кефир. Мы вас быстро обезвредим, и с весельем на лице – будут кукол красить дети акварелью ТБЦ. Чтоб микробы не хирели как обыденное – будут делать из холеры нежное слабительное. Мир светлее, день синее, умереть не можем мы – потому что мы сильнее и воины и чумы. (Не умирает.) Мария
Люди ходят в загс на запись, возят жен в родильный дом, бывший яд – азота закись мы роженицам даем. Женщины довольны – роды обезболены. Мы поставили на вид химикам приказом – чтобы не был ядовит ни один из газов. Мы их скоро развернем, как цветки на плитах. Не старайтесь – не умрем. Мы сильней иприта. (Не умирает.) Война
Пустить магнитные поля! Убить моторы! Пустить по людям Зет-лучи! Усеять все поля шипами! Жечь! Леденить до абсолютного нуля! Пусть атомным ядром взорвется вся земля! Пусть раздерется атмосфера клочьями! Я пока еще не окончена. 4 Война
Прикончат. Я полностью выпила холодный стакан допроса. Сейчас войдут и выведут в ничто. Влажной тряпкою сотрут, как мел, с лица истории… Развеют, как пепел по степям… О… Никогда не рыть траншей!.. Никогда не дыбиться фугасом! Не обшаривать карманы убитых! Пропасть без вести… Исчезнуть, как исчезли – шаман и фараон, торгаш и кардинал, как тень с экрана… Сейчас войдут сюда – четвертовать, и плавить танки, и ломать орудья, и превращать их в трактора! Сдирать с меня значки и эполеты, регалии и флаги с бахромой, орлов и львов, единорогов, сдирать с меня мечи, щиты, короны, жезлы и голую по холоду пустить, загнать в десяток строк энциклопедии, где с буквой «б» (что значит бывший) мной будут только объяснять меня, войну – всесильную и мировую! Сейчас войдут, нет, входят, сдирают саблю, крест, мундир, награды лордов, графов, самураев! Идет по мне, как трактор, слово Мир. Мир – это смерть Войне, Я умираю. Герань, миндаль, фиалка
А теперь мы спокойно можем благоухать. История
Так ли это все просто?.. Сегодня (1964–1965)
«Я не желаю званий…»
Я не желаю званий и не желаю дани оценок и признаний на время заседаний. Хочу я только слова, что верят мне на слово. Хочу я только чувства: вокруг меня не пусто. Хочу я жить на отзвук и горести и смеха – ведь для того и воздух, чтоб откликалось эхо. Часы
Я думал, что часы – одни. А оказалось, что они и капельки, и океаны, и карлики, и великаны. И есть ничтожные века, ничтожней малого мирка, тысячелетья-лилипуты… Но есть великие минуты, и только ими ценен век, и ими вечен человек, и возмещают в полной мере все дни пустые, все потери. Я знал такие. Я любил. И ни секунды не забыл! Секунды – в мир величиною, за жизнь изведанные мною. И разве кончилось Вчера, когда Ильич сказал: «Пора!» Нет! Время Ленина все шире жизнь озаряет в этом мире. И так повсюду. Знает мир часы карманов и квартир и те – без никаких кронштейнов – часы Шекспиров, часы Эйнштейнов! Двойное эхо
Между льдами ледяными есть земля еще земней! Деревянные деревья среди каменных камней. Это северней, чем Север, и таежней, чем тайга, там олени по-оленьи смотрят в снежные снега. И нерыбы точно рыбы там на лежбищах лежат, в глыбы слившиеся глыбы строго море сторожат. Еле солнечное солнце сновидением во сне входит в сумеречный сумрак, тонет в белой белизне. Люди там живут как люди с доброй детскостью детей, горя горького не зная в мире сетчатых сетей. Под сияющим сияньем – домовитые дома, где сплетают кружевницы кружевные кружева. Это – именно вот это! И со дна морского дна эхолот приносит эхо: глубока ли глубина? И желает вниз вонзиться острие на остроге, и кричат по-птичьи птицы: – Далеко ли вдалеке? О, отдаляться в отдаленье, где эхо внемлет эху, о, удивляться удивленью, о, улыбаться смеху! Туман в обсерватории
Весь день по Крыму валит пар от Херсонеса до Тамани. Закрыт забралом полушар – обсерватория в тумане. Как грустно! Телескоп ослеп, на куполе капе́ль сырая; он погружен в туман, как склеп невольниц, звезд Бахчисарая. В коронографе, на холме, еще вчера я видел солнце, жар хромосферы, в бахроме, в живых и ярких заусенцах. Сегодня все задул туман, и вспоминаю прошлый день я как странный зрительный обман, мираж в пустыне сновиденья. Туман, а за туманом ночь, где звезды страшно одиноки. Ничем не может им помочь их собеседник одноокий. Темно. Не в силах он открыть свой глаз шестнадцатидюймовый. Созвездьям некому открыть весть о судьбе звезды сверхновой. Луну я видел с той горы в колодце чистого стекольца: лежали как в конце игры по ней разбросанные кольца. Исчезли горы и луна, как фильм на гаснущем экране, и мутно высится одна обсерватория в тумане. Я к башням подходил не раз, к их кругосветным поворотам. Теперь – молекулярный газ, смесь кислорода с водородом, во все проник, везде завяз, живого места не осталось. Туман вскарабкался на нас, как Крабовидная туманность. Вчера, когда закат погас, я с поднадзорным мирозданьем беседу вел с глазу на глаз, сферическим укрытый зданьем. Я чувствовал объем планет, и в Мегамир сквозь светофильтры мы двигались, как следопыты. И вдруг – меня на свете нет… Я только пар, только туман, плывущий вдаль, валящий валом, вползающий в ночной лиман, торчащий в зубьях перевалов, опалесцентное пятно вне фокуса, на заднем плане… И исчезаю – заодно с обсерваторией, в тумане… Солнце перед спокойствием
Беспокойное было Солнце, неспокойное. Беспокойным таким не помнится испокон веков. Вылетали частицы гелия, ядра стронция… И чего оно не наделало, это Солнце! Прерывалось и глохло радио, и бессовестно врали компасы, лихорадила нас бессонница. Гибли яблони, падал скот от бескормицы. Беспокойное в этот год было Солнце. Вихри огненно-белых масс на безвинную Землю гневались. Загоралась от них и в нас ненависть. Мы вставали не с той ноги, полушалые… Грипп валил одно за другим полушарие. Соляными столбами Библии взрывы высились. Убивали Лумумбу, гибли в петлях виселиц. Ползать начали допотопно бронеящеры. Государства менялись нотами угрожающими. Все пятнистей вставало Солнце, тыча вспышками, окружаясь кольцами ко́нцен− трическими. Рванью пятен изборожденное безжалостно – в телескопах изображение приближалось к нам. Плыл над пропастью Шар Земной в невесомости… И казалось: всему виной в небе Солнце. Но однажды погожим днем было выяснено, что исчезло одно пятно ненавистное. Солнце грело косым лучом тихо, просто, отболевшее, как лицо после оспы… Бессонница солнца
Плывет путем земным Земля. Сияет день ее. У Солнца ж бред: за ним ведется наблюдение. Земля из-за угла подстерегает диск его. Схватила в зеркала. Спустила вниз. Обыскивает. Коронограф ведет трубой по небу зрительной. Земля себя ведет неясно, подозрительно. Зеркальные круги преследуют. Исследуют те ядра, о каких планетам знать не следует. Одной из полусфер Земля в пятне пошарила. Ушла. Следит теперь другое полушарие. Закрыть лицо Луной! Чернеть еще надменнее! Доволен Шар Земной – он ожидал затмения. Посты в горах. Досье ведутся. Линзы глянули. Фиксируются все встревоженные гранулы. Поднявшись в высоту, захватывают атомы… Как не взрываться тут? Как не покрыться пятнами? Протоны слать! Трубу слепить протуберанцами, волной магнитных бурь глушить, глушить их рации! Такой у Солнца бред, как у людей в бессонницу. Горячкой лоб нагрет. Горит. К закату клонится. Танцевальный час на солнце
Освещен розоватым жаром танцевального зала круг: места много летящим парам для кружащихся ног и рук. Балерины в цветном убранстве развевают вуалей газ, это танец протуберанцев – Cʼest la dance des protuberances! Пляшет никель, железо, кальций с ускорением в тысячу раз: – Schneller tanzen, Protuberanzen! – Все планеты глядят на вас. Белым пленникам некуда деться, пляшет солнце на их костях. Это огненный пляс индейцев в перьях спектра вокруг костра. Это с факелом, это с лентой и с гитарою для канцон, и спиральный, и турбулентный в хромосфере встает танцор. Из-под гранул оркестр как бацнет! Взрыв за взрывом, за свистом свист: – These is protuberances dancing! – Длинноногих танцоров твист. – Questo danza dei protuberanze! – Это пляшут под звездный хор арлекины и оборванцы с трио газовых Терпсихор. И затмения диск – с короной, в граммофонном антракте дня, где летим в пустоту с наклона – мы с тобой – два клочка огня! Перед затмением
Уже я вижу времени конец, начало бесконечного забвенья, но я хочу сквозь черный диск затменья опять увидеть солнечный венец. В последний раз хочу я облететь моей любви тускнеющее солнце и обогреть свои дубы и сосны в болезненной и слабой теплоте. В последний раз хочу я повернуть свои Сахары и свои Сибири к тебе и выкупать в сияющем сапфире свой одинокий, свой прощальный путь. Спокойного не ведал Солнца я ни в ледниковые века, ни позже. Нет! В волдырях, в ожогах, в сползшей коже жил эту жизнь, летя вокруг тебя. Так выгреби из своего ядра весь водород, и докажи свой гений, и преврати его в горящий гелий, и начинай меня сжигать с утра! Дожги меня! Я рад такой судьбе. И пусть! И пусть я догорю на спуске, рассыпавшись, как метеорит тунгусский, пылинки не оставив о себе. Новаторство
Что такое новаторство? Это, кажется мне, на бумаге на ватманской – мысль о завтрашнем дне. А стихи, или здание, или в космос окно, или новое знание – это, в целом, одно. В черновом чертеже ли или в бое кувалд – это опережений нарастающий вал. Это дело суровое, руки рвутся к труду, чтоб от старого новое отделять, как руду! Да, я знаю – новаторство не каскад новостей, – без претензий на авторство, без тщеславных страстей – это доводы строит мысль резца и пера, что людей не устроит день, погасший вчера! Не устанет трудиться и искать человек то, что нашей традицией назовут через век. Сказание про царя Макса-Емельяна
(1962–1964) Сказание про царя Макса-Емельяна, бесплодных цариц, жену его Настю, двести тысяч царей – его сыновей, графа Агриппа, пустынника Власа, воина Анику, царевну Алену, Мастера-На-Все-Руки и прочих лиц из былых небылиц
Сочинил Симеон, сын Хрисанфов Сказ первыйНачинаю сей сказ, грешный аз.
В некотором царстве, нектаром текущем государстве, на самом краю света, в лето не то в это, не то в то, в некогда сущем Онтоне-граде, при свите, при полном параде жил царь.
Было сие встарь, во время оно.
Ликом царь до груди бородат, на сивых кудрях корона, золотом шит камзол, на державе алмазы да перлы. Ну, вроде король бубён.
Не зол, не бурбон, не турок, не перс.
А только один как перст царь Макс-Емельян Первый.
Царю уже под сто лет. И колышется их величество, как пылинка на былинке. А сыночка наследного нет.
Вот и числят царя как последнего, хоть Первым и числится.
Роду Максову лет поди, тысяча, а выбыли все из царской фамилии. Вымерли, точно их под метелочку вымели.
Был сын Адольф – принц двадцати годов, в вере истов и стоек душой. Вот о нем повествует историк Черпий Виний Младшой: вздумал царь на царице жениться религии идоловой, только дело не выгорело – сынок был упрям, не хотел поклониться поганым богам. Связали его по рукам, по ногам – и в темницу. Царь еще раз ему: «Не перечь! Поклонись истукану!» Принц: «Не стану!» Ну и снес ему голову с плеч палача Брамбеуса меч, пострадал он ни за что, ни про что.
И с тех пор государство непрочно.
Не осталось в нем и иных особ, династии родственных, ни косвенных, ни прямых. Эта ли, та ли причина? Но факт, что особы разного чипа – три ряда князей и княгинь – чинно лежат во гранитных гробницах, держат кресты во костлявых десницах.
Аминь.
А царю Емельяну-то Максу ребеночек снится.
Много лет до глубокой полночи на перинах из пуха павлиньего он ворочается, охает. Блох нет, а чешется то тут, то там. Ко вторым петухам лишь забудется. И царю во дремоте мальчоночки чудятся, пухлые, точно куклы. Перетянуты ниткой ручоночки, с вихорьками головки, как луковки, земляничные ротики и животики ровно тыковки.
Умиляется знатное общество, как агукают их высочества, как ножонками тыкают во льняные брабантские вышивки.
И коронка у всех на волосиках золотой молоточечной выковки.
Колыбельки везут на колесиках няньки в белых чепцах. Утирают ротки полотенцами с заглавными красными буковками. Королевы идут за младенцами при борзых заливистых псах, по лужайкам гуляючи. Именами названы разными, а по отечеству – Макс-Емельянычи. Вот и едут во сне через просеки их высочества.
А из кружев – орлиные носики. И под самую зарю снится старому царю, что приходит в спаленки побаюкать маленьких. Царь качает колыбель, словно море корабе́ль: – Тихо, курочка, цыц – спит Карлушенька-принц. Баю, принц Кириллушко, спи, усни, Аттилушка, клюй орлиным носиком, Фридрих Барбаросынька. Отчего уа́чет грозный Иоанчик? Хочешь? Батюшку ударь! – Кличет нянюшку с наколкой, чтоб подтерла под Николкой. Ай да царь!
В поздний час государь как очухается – ничего не пищит, не агукается. Старец ждет его, статс-секретарь, лыс, как крыса. Со двойною седой бородой – две метлы под отвисшей губищей – одевает царя камергер. Собрались старичища министры, сто дворцовых фрейлин-мегер. От винища носища набухли, всё седые косища да букли, бородавки что пауки. Тальком сыплются парики, на паркет напылили. Вон – сенатор, с докладом в руке, десять лет лежал в нафталине. Паралитика в кресле везут, а в портфеле его – вся политика. Вот, одною ногою разут, генерал на двух костылищах. Их бы всех да в гробы! Лбы краснеют от шишек, кадыки да горбы. Приседают и пятятся из-за фалд золотого шитья. Ни штанишек, ни платьица…
Эх, кабы хоть одно, да дитя!
А откуда?
Ку-ку.
Одиноко царю-старику.
Худо.
А народ осмеливается – посмеивается. Как народу – без смеха? Только фыркнет кто в кумачовый платок – и пойдет хохоток-грохоток и раскатится хохотом эхо. Так давно заведено – у одних куний мех, у иных ум и смех. Озорного словца не искать скоморохам – говорят, будто царь обрастет скоро мохом, хоть избу конопать! И хохочут опять. С поговоркой портрет намалюют шутя. Хоть на это запрет и в законе статья. Мало штук ли? Ан – на рынке возрос балаган, завертелись вертепные куклы. Удивляется младь и старь: «Да, никак, наш царь, из тряпок состряпанный? Борода из пакли, на носу красные крапины»:
– Здравствуйте, господа! Вот и я к вам явился сюда. За кого вы меня признаете: за короля прусьского или за прынца хрянцюзьского? Я не есть король прусьский, ни прынц хрянцюзьский, а есть царь Максемьян. Тут Петрушка как вскочит да как загогочет:
– Га-га-га, Максемьян без семян!
И народ, конечно, хохочет.
А зайдешь в заведенье питейное, и оттуда доносится пенье шутейное. Усмехнулся хмельной штукарь:
– Исполать тебе, ненадёжа-царь, на полатях, знать, залежался ты и о деле забыл о благостном, именинной чаркой не жалуешь, не вантажно царишь, не балуешь государство медовым благовестом о рожденье сыночка Максыча. И чего нам ждать от тебя, сыча, от хрыча, в бороде утопшего? Коли стал не муж, коли сам не дюж постараться для блага общего – ты б из спаленки убирался уж, допустил бы к постеле свадебной, кого девкам здоровым надобно, – кузнеца, удальца пригожего. Поработает он, играючи, ударяючи добрым молотом. Понесет она с того вечера в семь кило дитя, королевича, вороного крыла, кузнечьего. А что цвет не твой и портрет не твой, не казни за то – делать нечего, царь наш батюшка, если нет чего. А то, чего нет, в государственной тайне содержится. Государство, оно ведь на тайне и держится. Царь-то царь, а правителем – статс-секретарь. Как бы нет его, а доносится скрип из угла кабинетного. От сиденья сутул и от прищура крив. У него лишь конторка да стул, а в шкафу под замком – весь архив. Вот таков граф Агрипп, с гусиным пером за ухом. Ах и хитрый старик! Обучен всем наукам, и на нем государство стоит – и война, и финансы, и иные дела, какие неясны.
Кому-кому, а ему-то следует знать, у кого бы наследничка подзанять.
Так или сяк, а род Максов иссяк, и сыночек ему не дан ни от каких дам. А спрос-то ведь не с царя, а с графа Агриппа, с секретаря, бди и нощно и дённо.
Разбирает Агрипп архив – что ни лист, то другая корона. Тридцать было жен у царя, и всё зря.
В королевах ходила испанская донна, лицом хоть куда! Звать Терёза, тверёза и молода. А нет плода!
За Терезою – польская краля Ядвига, молоко да клубника, захмелеешь, узря. И зря.
А за ней австриячка была – Фредерика, станом оса. Русская царевна Федора, в два кулака коса. Итальянская Леонора, что твоя лоза, персиянка Гюрза, Кунигунда была, Розалинда – инда счет потерял Емельянушка-Макс.
Так-с.
А ни дочки, ни сына.
Абиссинская даже была негусыня, чернее всех саж да вакс. А за ней англичанка Виктория – родовита, бледна. И со всеми такая ж история: умом тонки, породой чисты, а внутри пусты.
Куда уж дальше ходить – из Парижа выписал Антуанетту, уж и модница, и любовница, только дитя бы родить!
Ан того и нету.
Разослал государь по родителям жен, и невемо, что деять должон? И не в том возрасте, чтобы ждать бодрости. И не так стар стал, чтобы сдать царство. И снедает царя тоска-с.
А за сим новый сказ.