Должен сознаться, что к его знаниям деревенской жизни, которые и тогда и потом оценивались в критике очень высоко, я относился с немалой долей скепсиса. Мне они казались односторонними, основанными по преимуществу на общении с «председательским корпусом», об этой близости Георгий очень любил напоминать. Вольно или невольно выражая взгляды, в лучшем случае ограниченные, а часто и вовсе предвзятые, этих профессиональных «погоняльщиков» нерадивых колхозников, Радов обличал частнособственнические настроения деревенских жителей, их пагубную привязанность к своему приусадебному участку. На этом мы тоже не раз сталкивались...
Третий съезд писателей
Итак, высшее командование газеты было сформировано еще до Третьего съезда писателей, который состоялся в мае 1959 года. Оставался, однако, большой некомплект рядовых, тех, кого на суконном армейском языке на фронте называли «активными штыками», а в телефонных переговорах на передовой — «спичками»: «Подсыпьте «спичек», со «спичками» полный зарез». Комнаты шестого этажа были пусты, работать некому. И как на фронте после тяжелых боев, когда в обескровленные части, которым все-таки приказано наступать, гребут всех подряд из тылов и вспомогательных служб, в газете сколотили бригаду для освещения Третьего съезда писателей — из сотрудников других разделов, из собкоров, вызванных из республик и областей. Меня назначили бригадиром.
Съезд должен был торжественно открываться в Кремле, а затем перекочевать в Колонный зал Дома союзов — работать там. Но все пошло наперекосяк. Говорили, что Хрущев предложил остаться в Кремле, не перебираться в Колонный — может быть, потому, что ему предстояло выступать на съезде. Узнали мы об этом в последний момент, в конце дня — и в завтрашнем номере газеты на первой полосе дали специальное сообщение «О работе Третьего съезда писателей СССР», в котором говорилось: «Заседания Третьего съезда писателей СССР 19 мая и в последующие дни проводятся в Зале заседаний Большого Кремлевского дворца». Уже были напечатаны и розданы делегатские удостоверения и пригласительные билеты — заменить их не успевали. У нас, у «литгазетовской» бригады, в Кремле не оказалось ни помещения для работы, как в Колонном, ни пропусков в комнату президиума. Редактировать и визировать выступления — дело не бог весть какое сложное, но в таких условиях довольно муторное. Все становится проблемой: негде вычитывать и править речи, непросто добывать стенограммы, трудно добираться до выступавших, большая часть которых сидит в президиуме, куда нам хода нет.
Внутренняя кремлевская охрана, бравые молодые люди в штатском, была поначалу шокирована недисциплинированностью писательской публики — во время заседаний входят и выходят из зала, в фойе множество праздношатающихся, оживленно болтающих — такого в этих стенах прежде никогда не бывало. Из их попыток как-то укротить эту писательскую вольницу ничего не выходит, хотя они люди умелые и вышколенные. О чем свидетельствует такой эпизод. На третий или четвертый день съезда, во время той небольшой паузы, когда один оратор уже покинул трибуну, а другой к ней направляется, ко мне подошел один из этих высоких плечистых молодых людей — я сидел с краю, чтобы легче выходить — и, наклонившись, тихо сказал: «Вас просили позвонить в газету». Как он меня вычислил и отыскал, ума не приложу, но факт остается фактом — отыскал. Наверное, я все-таки как-то примелькался — мне единственному хоть и не сразу, но все же выдали пропуск в комнату президиума.
Да, в фойе многолюдно и шумно, то там, то здесь вспыхивают споры, слышен смех. Зато на трибуне тишь, гладь и божья благодать, все чинно, выверено, процежено. Поликарповская контора славно поработала, обеспечивая порядок и идеологическую стерильность. Скучно. По-настоящему острых и интересных выступлений совсем мало, на Втором съезде их было больше. Гораздо больше.
И все-таки все занимающиеся в газете освещением съезда в зачумленном состоянии, я неделю почти не спал — днем на съезде, потом до глубокой ночи, а пару раз, когда газета сильно опаздывала, и до утра в редакции. В одну из таких бессонных ночей произошло в редакции смешное происшествие, которое, впрочем, в тот момент смешным не казалось...
Перед съездом Смирнов собрал нашу бригаду и секретариат: что можно сделать, чтобы съездовские материалы не выглядели на полосе уныло. Но чем и как оживить стенографический отчет, что тут придумаешь? Предложили предварять отчет за день кратким редакционным дневником, написанным по возможности живо, не казенно. Предложение было принято. Дневники сочиняли и печатали, но очень уж живыми они не были, на слишком много церквей в них полагалось в обязательном порядке перекреститься. Но первый дневник Бондарев написал вполне кудряво: «Ночью шел майский дождь, к полудню небо над Москвой посветлело, стало тихо, тепло, и везде — на каменных площадях Кремля, на куполах соборов, на сочной листве лип, на цветущих яблонях — мягкий блеск солнца. От подсыхающего асфальта, от влажных крыш подымался весенний парок. По оживленным возгласам на всех языках, раздающихся в светлых коридорах Большого Кремлевского дворца, в вестибюле, на просторных лестницах, по улыбкам, по взглядам — чувствуется волнение, ожидание серьезного и глубокого разговора о путях нашей литературы». И так далее в том же духе...
Предложили давать заголовки к каждой речи. Это было принято, и мы потом изощрялись: речь Валентина Катаева назвали «Перо Жар-птицы», Эдуардаса Межелайтиса — «Лучшая традиция — поиск», Федора Панферова — «Это нам по плечу!» И так далее в том же роде... Эсэс предложил давать фотографии каждого выступившего на съезде. Ему это казалось хорошим украшением полосы, и отделу оформления, нашим фотографам было дано задание, кроме традиционных групповых снимков в кулуарах и панорамы президиума и зала, изготовить фотографии всех ораторов. Дело нехитрое, но именно тут мы споткнулись...
Когда в двенадцатом часу ночи принесли контрольную полосу, я обнаружил, что вместо фотографии Афанасия Салынского над его выступлением заверстан портрет Андрея Малышко. Сотрудник отдела оформления сначала попытался нас убедить, что это и есть Салынский. Посрамленный в ходе короткой, но сразу же достигшей высокого накала дискуссии, он отправился искать снимок Салынского. Пропадал довольно долго и явился с десятком фотографий, среди которых, однако, снимка Салынского не было. «Это все, смотрите! — сказал он тоном человека, который выполнил задание на двести процентов, и очень удивился нашей реакции.— Как Салынского нет? А может, он не выступал. иначе мы бы его сняли?» Утверждение было, мягко говоря. глупое, но бедняга растерялся и не знал, как выпутываться из создавшегося положения.
Что тут сделалось с Эсэсом, трудно себе представить. Никогда ни до, ни после этого я не видел его в такой ярости. Пообещав, как только кончится съезд, разобраться с разгильдяями, он потребовал к себе заведующего отделом. Выяснилось, что того в редакции нет, смылся то ли домой, то ли в какую-то веселую компанию, хотя во время таких авралов до подписания номера полагалось бытт на месте. «Вызвать!» — рявкнул Эсэс. Пока отыскивали заведующего, посылали за ним машину, мы в библиотеке посмотрели книги Салынского, нет ли там его фотографии, которую можно переснять. К сожалению, ничего подходящего не нашли. А время близится к двум часам. Наконец, появляется испуганный заведующий отделом. Эсэс — ему: «Я вашим отделом займусь после съезда. А сейчас я звоню Салынскому — вы поедете его фотографировать». Поднятый с постели Салынский спросонья никак не может понять, что он него хотят, потом, сообразив, говорит: «Не надо фотографа, у меня есть фотография, посылайте шофера...»
Привозят от Салынского фотографию. Незадолго до этого издательство приобрело за валюту какую-то высокого класса западногерманскую машину для изготовления клише, так что через несколько минут оно будет готово. Но тут взрывается еще одна мина: мастера, работающего на этой машине, отпустили в Рязань и вечером он туда укатил, завтра у него суд — он разводится с женой. Кто- то в отчаянии предлагает убрать из номера все фотографии. Эсэс испепеляет его взглядом: «Без фотографий номер не выйдет!» Начинают обзванивать типографии, нельзя ли где-нибудь сделать клише. Но куда там, все газеты уже или напечатаны, или печатаются, никого не отыщешь. И вдруг Леонид Чернецкий, заместитель ответственного секретаря, недавно начавший работать у нас, выясняет, что на прежней его работе спит мертвецки пьяный мастер, который изготовляет клише. Туда немедленно отправляется экспедиция, возглавляемая Чернецким. С трудом — нашатырь, голову под кран — приводят в себя этого мастера. И наконец привозят клише. Вот такая цепь происшествий, словно придуманная для комедии. Номер мы подписываем в шестом часу утра. Разъезжаемся по домам, к десяти надо быть в Кремле на съезде...
Вторая запомнившаяся история приключилась на самом съезде и была совсем не смешной — очень серьезной, хотя далеко не все тогда поняли и оценили, что произошло. Еще не успели смолкнуть аплодисменты после выступления Хрущева, как на трибуне вырос Александр Корнейчук,— его речь служила как бы продолжением этих аплодисментов. Она была вроде бы экспромт, взрыв чувств, с которыми оратор никак не мог совладать, которые вырвались словно бы не по его даже воле. Из «Краткой литературной энциклопедии» можно узнать, что Корнейчук был «Чл. ЦК КПСС (с 1952) и ЦК КП Украины. Деп. Верх. Совета СССР 1—6-го созывов. Пред. Верховного Совета УССР. Занимал руководящие посты в Мин-ве иностр. дел, в К-те по делам иск-в УССР. Зам. пред. Сов. Мин. УССР. Чл. Всемирного Совета Мира и его бюро с 1949. Чл. Президиума Всемирного Совета Мира с 1958. Акад. АН СССР (с 1943) и АН УССР (с 1939)». Я привел этот длинный перечень должностей и чинов, чтобы сказать, что столь опытный государственный муж едва ли был способен на столь безудержное излияние чувств.
«Экспромт», конечно, был заранее подготовлен расчетливым, прожженным царедворцем, у этого «внезапного» всплеска восторга была вполне прагматическая политическая задача. Вот это выступление с некоторыми сокращениями:
«Дорогие товарищи! Дорогие друзья! Я думаю, что выражу ваши чувства, когда скажу, что мы с большой радостью, с огромным волнением слушали речь нашего дорогого товарища, друга,— ликующий голос Корнейчука звенел от восторга,— я бы сказал, самого демократического из всех демократических людей, каким мы считаем нашего большого руководителя, родного Никиту Сергеевича Хрущева.
Мы, писатели, от всего сердца хотим принести Вам, Никита Сергеевич, глубокую благодарность. Слушая, с какой любовью Вы говорите о труде рабочих, крестьян, нашей интеллигенции, и зная то, что Вы дали вместе со своими друзьями, членами Центрального Комитета, членами Президиума ЦК, с Вашими друзьями, которые сидят здесь вместе с Вами, зная Вас, хочется сказать, что Вы самый большой поэт труда советского человека и самый большой новатор нашего времени.
Присуждение Вам Ленинской премии с такой радостью было воспринято советским народом, ибо Вы, Ваше имя на знаменах мира стоит у всех народов,— во всем мире!
Желаем Вам, дорогой Никита Сергеевич, здоровья, счастья в личной жизни!
Желаем многих, многих лет жизни на радость советским людям и на радость всем народам в мире!
Да здравствует наш родной Центральный Комитет!
Да здравствует Никита Сергеевич Хрущев!»
Эта здравица, сопровождаемая, как положено, долго не смолкающими, продолжительными и бурными, заставила многих присутствующих внутренне вздрогнуть. Что это должно значить? После произносившихся в последние годы со всех высоких трибун заклинаний: искореним культ личности, покончим со славословием, восстановим ленинские принципы коллективного руководства — вдруг снова обрыдлые культовые песнопения. Только вместо Сталина — Хрущев, вместо «великий» — «самый большой», вместо «вождь передового и прогрессивного человечества» — «самый демократический из всех демократических людей», вместо «корифей всех наук» — «самый большой новатор нашего времени», неизменными остались подобострастное «родной» и патетическое «многие лета».
Неужели это психологическая инерция, ставшая второй натурой привычка выражать свои чувства к первому лицу страны культовыми клише? Не похоже на Корнейчука — слишком искушенный он политикан, прекрасно понимает, с какой серьезной материей имеет дело, здесь каждое слово, каждый эпитет продуманы и взвешены, к тому же, по слухам, он принадлежит к близкому окружению Хрущева, бывает у него дома. Тогда это сигнал к восстановлению культовой идеологической схемы правления: народ — партия — вождь. Видимо, изменилась ситуация в высшем руководстве страны. Это сразу же понял (или ему дали понять) Николай Тихонов, в его заключительном выступлении на съезде после еще обязательной, еще не отмененной — скоро ее упразднят — благодарности «коллективному руководству» — ЦК и Президиуму ЦК КПСС — появился пассаж, уже ориентированный на только что произнесенный Корнейчуком спич: «Особую благодарность мы должны принести большому другу нашей советской многонациональной литературы, нашему дорогому Никите Сергеевичу Хрущеву за его большое, блестящее, замечательное слово, с которым он обратился к съезду, ко всем писателям». Конечно, по сравнению с Корнейчуком бледновато, не тот накал, не та проникновенность, но и Тихонов тотчас же присягнул ...
Вернувшись из Кремля, мы вечером долго обсуждаем сложившуюся ситуацию. И это не спор на отвлеченную политическую тему, не праздная болтовня пикейных жилетов, перед нами стоит вполне конкретный практический вопрос, который к тому же надо решать сегодня, немедленно: печатать ли выступление Корнейчука? Не печатать опасно, за этим, похоже, стоит большая политика, можно нарваться на серьезные неприятности, тем более что будет лично задет Корнейчук,— известно, что он человек злопамятный и мстительный, а так как вхож на самый верх, может обратить внимание на нелояльный поступок «Литературки», попросту говоря, настучать. Но и разжигать снова культовое кадило — мерзкое дело, с души воротит. И начальство решается — Корнейчука не печатаем. Это не самостоятельное выступление, это всего лишь спонтанный отклик на речь Хрущева — таков выработанный нами главный аргумент на тот случай, если вдруг вызовут на ковер для объяснений. Но подстраховываемся — в съездовский дневник вставляется фраза: «Выступивший затем А. Корнейчук (Украина) под бурные аплодисменты делегатов и гостей горячо поблагодарил Н. С. Хрущева от имени съезда за теплые слова и пожелания, высказанные в адрес многонациональной армии советских писателей, и поздравил Н. С. Хрущева с присуждением ему международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».
Через некоторое время по линии пропаганды указание: укреплять авторитет первого секретаря... Система окостенела и воспроизводила один и тот же стереотип.
Наша молодая команда
После съезда постепенно стал заполняться наш шестой этаж. Набрать людей для такого большого отдела да еще в короткий срок — дело очень нелегкое. Вроде бы всегда ходят толпы ищущих работу журналистов и редакторов, устроиться на приличное место трудно. Но вот в какой-то солидной редакции возникла нужда в толковом работнике — освободилось место, дали еще одну ставку, попробуй, найди его, этого толкового работника, с ног собьешься. С улицы ведь не возьмешь, поиски эти — мука-мученическая, обзваниваешь множество близких и шапочных знакомых, стараясь получить нужную информацию, с дипломатической осторожностью советуешься с коллегами нз других редакций. Я потом не раз сталкивался с такой ситуацией — то сам занимался поисками подходящего сотрудника, то ко мне обращались за помощью и советом. А тут одним махом надо было заполнить почти десяток свободных мест.
Руководство газеты решает формировать отдел главным образом из молодых, и мы начинаем действовать, широко раскидываем сети. Конечно, кто-то был на примете у Бондарева, кто-то у меня. Кого-то нам рекомендовали. Стали приглашать кандидатов для подробной беседы, читать то, что они напечатали, некоторых просили что-то для пробы написать. В общем, удача сопутствовала нам, грубых промахов у нас не было. Команду нашу (действительно, создалась команда, объединенная общими представлениями о задачах литературы, о ее достоинстве, о критериях ее оценки, работавшая дружно, напористо, жаждавшая новизны и остроты — я не случайно здесь и дальше часто говорю «мы») составили в основном совсем молодые люди, делающие в литературе и журналистике первые шаги.
Но этот самый молодой в редакции раздел очень быстро занял положение лидера, стал задавать гон.
Через четверть века мне однажды пришлось отправиться в библиотеку «Литературки» — понадобились какие-то старые газеты,— и там я встретил все того же, что и тогда, заведующего библиотекой Федорова. В нашу пору он был секретарем партбюро, видной фигурой в редакции, считал своей обязанностью и правом нас воспитывать, время от времени нам от него доставалось — он присоединялся к той критике, которой мы подвергались на Старой площади, развивал ее, его побаивались. Пока отыскивали нужные мне газеты, мы с Евгением Дмитриевичем болтали о всяких пустяках. «А знаешь,— неожиданно, без всякой связи с нашим разговором. видимо, отвечая каким-то своим мыслям, воспоминаниям, сказал он,— ведь такого сильного раздела литературы, как ваш, больше в газете не было». И мои бывшие коллеги, давно уже ставшие маститыми литераторами, вспоминая нашу молодую команду, признавались, что то были для них годы самой интересной, самой захватывающей работы. Присоединяюсь к ним, для меня тоже...
Большая часть молодых сотрудников отдела очень быстро — не скажу, составила себе имя, это чересчур громко, но что точно, была замечена и отмечена в литературном мире, их приняли в Союз писателей. Некоторых еще до того, как им удалось выпустить книгу,— случай в оказенившемся Союзе редкий.
Бондарев привел в газету Бенедикта Сарнова, переманив его из «Пионера». Для этого журнала такой одаренный литератор, уже тогда много умевший, был слишком большой роскошью, его высокий КПД оставался там по-настоящему неистребованным. Бондарев хорошо знал Сарнова, они вместе учились в Литературном институте, были однокурсниками. Кажется, Бенедикт был самым молодым на их курсе, он поступил в институт после школы, у всех остальных за плечами была служба в армии, фронт. Он был начитаннее, образованнее, учеба давалась ему гораздо легче, чем однокашникам, у которых свинцовый ветер войны выдул из памяти многие школьные знания. К тому же они прилежнее занимались писанием собственных сочинений, чем чтением положенных по вузовской прорамме книг.
Инну Борисову позвал в газету я. После университетской аспирантуры она еще никуда не устроилась, не так это было просто, и что-то делала по заданиям «братишек» (так мы называли отдел литератур народов СССР), этим кормилась. Ее материалы показались мне толковыми, работала она быстро, ориентировалась в литературных делах неплохо — я представил Борисову начальству, и ее взяли. Инна была единственной представительницей слабого пола в отделе, если не считать ее тезки Инны Ивановны Кобозевой, нашего секретаря, которая свою должность занимала с незапамятных времен и которую несолидность новой команды шокировала.
Действительно рядом с этой красивой, седовласой, всегда одетой с иголочки, умеющей себя вести дамой все мы выглядели шпаной. Главные ее претензии по поводу того, что происходило на нашем этаже, были ко мне. Она упрекала меня за то, что я, как она выражалась, «не поставил себя, как надо», «распустил всех этих босяков» (Инна Ивановна была одесситкой). Особенно ее тревожило (справедливости ради должен сказать, что она тревожилась больше всего за нас) и возмущало, что у нас всегда полным-полно посторонних, «настоящий проходной двор», как говорила она.
А у нас и в самом деле возник своеобразный клуб, куда приходили по делу и без дела, потрепаться, узнать новости и просто время провести в приятной компании. Назову хотя бы нескольких наиболее частых посетителей нашего «клуба» — это Наум Коржавин и Борис Балтер, Илья Зверев и Макс Бременер, Лев Кривенко и Борис Слуцкий, Камил Икрамов и Евгений Винокуров, Фазиль Искандер и Владимир Корнилов, Владимир Войнович и Феликс Светов, Василий Аксенов и Виктор Гончаров...
Приятель нашего сотрудника, приехавший из провинции,— не помню его имени, мы его прозвали Рыжий,— провел у нас в газете весь свой отпуск, являясь каждый день как на работу. Он так обжился, так освоился, что чувствовал себя как дома. Когда вернувшийся из отпуска Бондарев, которого он до этого не видел, несколько раз заглянул в дверь, спрашивая то ли Сарнова, то ли Рассадина, Рыжий решил, что надо поставить на место этого назойливого посетителя.
— Вы с ним договаривались заранее? — строго спросил он.
— Нет,— ответил растерявшийся Бондарев.
— Надо предварительно договариваться о встрече, а не заглядывать каждую минуту,— отчитал его Рыжий.
Не зная, что и думать, Бондарев явился за разъяснениями ко мне:
— Кто это такой строгий сидит у нас?
«Это уже не редакция, а биллиардная»,— в сердцах говорила Инна Ивановна, имея в виду носившее характер эпидемии увлечение шахматами. Появлялся в редакции Борис Балтер — усаживались за шахматы. Возникал Владимир Корнилов — тут же доставалась шахматная доска. Почему-то предметом, вызывавшим особое негодование Инны Ивановны, были приобретенные на деньги местома шахматные часы, это ей казалось самой крайней степенью распущенности. Я же вполне сознательно санкционировал эту покупку, считая, что в комнате, где шли шахматные баталии, станет немного потише, прекратятся споры на высоких тонах: «Ты слишком долго думаешь над этим ходом! Так не играют!» — «А ты сам целый час думал в той партии!» К сожалению, часы не ликвидировали постоянных препирательств на другую больную тему: «Ты уже третий ход берешь назад!» — «Не третий, а второй! А ты тоже два раза брал!» Впрочем, главный вопрос, который горячо обсуждался за шахматной доской, к шахматам отношения не имел. Выяснялось, надо ли было брать Зимний дворец.
У Инны Ивановны были свои, долгой службой выработанные представления о дисциплине и субординации, которым наше вольное, а иногда и бесшабашное поведение никак не соответствовало.
Да, у нас можно было в рабочее время играть в шахматы, можно было прийти в редакцию позже или уйти раньше, можно было в середине дня умотать куда-то по собственным делам, разумеется, предупредив меня. Но когда надо было сидеть, дожидаясь опаздывавших контрольной и прессовой полос, никому и в голову не приходило заикнуться о том, что в ЦДЛ в это время крутят знаменитый итальянский фидьм и вряд ли будет другой случай его посмотреть. Когда надо было что-то срочно отредактировать или написать, не только шахматная доска не открывалась, все неотложные домашние дела и собственная литературная работа откладывались. В общем сам собой у нас сложился неписаный кодекс поведения, без которого настоящая команда не может существовать.
Но вернусь к Инне Борисовой. Для «акклиматизации» в газете ей потребовалось совсем немного времени, она быстро впряглась в редакторскую лямку и тянула ее наравне с другими, не требуя никаких послаблений как единственная леди в мужском коллективе,— когда надо было, сидела в газете допоздна, срочно писала в номер, без посторонней помощи укрощала разбушевавшихся «чайников». И так привыкла к атмосфере мужской компании, что даже научилась не реагировать, пропускать мимо ушей, когда возбужденные спором коллеги переставали следить за чистотой своей речи. Особенно часто крепкие выражения срывались с языка у нашего «внештатника» Наума Коржавина-Манделя. Человек горячий, мгновенно воспламеняющийся, он, войдя в полемический раж, не замечал, где он и кто вокруг него. Эта его слабость послужила поводом для эпиграммы: «Не ругайся Мандель матом, был бы Мандель дипломатом».
Однажды на этой скользкой почве чрезмерно раскрепощенной речи произошла такая история. Один из авторов, частенько посещавших наш «клуб»; человек воспитанный, с подчеркнуто интеллигентными манерами, услышав, какие выражения идут в ход в присутствии Инны, пришел в ужас и, когда Инна вышла из комнаты, отчитал всю братию за распущенность, хамство, недостойное джентльмена поведение. Он возмущался так искренне, стыдил так горячо, что джентльменам стало неловко, они были смущены. Через несколько дней, снова появившись в редакции, строгий блюститель чистоты речи и нравов ввязался в какой-то очень жаркий спор и распалился до такой степени, что в сердцах выругался. Все в изумлении замерли. Инну, привыкшую к постоянному гвалту, непривычная тишина заставила оторваться от рукописи. Она удивленно подняла глаза — что случилось? Раскаявшиеся было джентльмены в этот момент избавились от чувства вины, молча один за другим они прошествовали к побледневшему, готовому сквозь землю провалиться падшему ангелу и стали злорадно пожимать ему руку. Раздался взрыв хохота, потрясший весь шестой этаж...
После «Литературки» Инна Борисова много лет работала в «Новом мире» и по сей день там работает. При Твардовском Ася Берзер и она были теми кариатидами, на которых держался отдел прозы журнала, через их редакторские руки прошла вся лучшая «новомирская» проза. Александр Солженицын, познакомившийся с Борисовой, когда она уже работала в «Новом мире», пишет о ней в «Бодался теленок с дубом»: « ...Инна, под внешним обликом просто хорошенькой женщины — твердая, самообладательная, наблюдательная и хорошо понимающая, что к чему...» Я, знавший Инну по работе в «Литературке», могу лишь подтвердить эту характеристику...
Так получилось, что не только Борисова, большинство новичков, пришедших в наш отдел, были питомцами Московского университета. Владимир Турбин, с которым мы в университете учились на одном курсе, а тогда он уже был преподавателем на филологическом факультете, прислал ко мне своего дипломника Владимира Стеценко, рекомендуя написанную им рецензию для публикации, а его самого в качестве сотрудника. Рецензию напечатали, а Стеценко взяли к нам в отдел.
Мы позвали в газету Георгия Владимова, обратившего на себя внимание несколькими умными и острыми статьями. К сожалению, в редакции он не прижился, томился, скучал, редакционными заданиями тяготился, даже тогда, когда это была его собственная статья, вернее, статья. которую он подрядился написать, все равно тянул и тянул резину. Через несколько месяцев Владимов ушел — «развод» был без взаимных обид и попреков, абсолютно мирный, сохранились самые добрые отношения. Трудно сказать, почему газета не пришлась ему по душе. Скорее всего дело было в том, что он начал писать прозу, считал это своей главной жизненной задачей, работа же в редакции ему мешала. слишком много надо было отдавать газете не только времени, но и душевных сил. Вскоре после ухода вместо обещанной статьи принес рассказ. О чем он был, не помню, помню, что под Хемингуэя...
Университетского происхождения «кадром» был и Феликс Кузнецов. Он стал еще одним заместителем Бондарева. После университета Кузнецов года два проработал в одном из совинформовских журналов, предназначавшихся для зарубежных читателей,— это было литературное захолустье, и когда ему предложили перейти в «Литературку», охотно согласился. Его появлению я обрадовался, оно облегчало мне жизнь, сделало ее свободнее, до этого я и шага не мог ступить из «лавки», трехдневная командировка была почти неразрешимой проблемой, даже отпуск мой перенесли на неопределенное время. Мы с Кузнецовым поделили обязанности, установили «сферы влияния», хотя границы были произвольными и призрачными и такими оставались до конца нашей совместной работы.
Самым молодым сотрудником отдела оказался Станислав Рассадин. Он тоже выпускник университета, всего несколько месяцев доработал в отделе писем издательства «Молодая гвардия», занимаясь мало результативными поисками жемчужных зерен в «самотеке»,— «в грамм добыча, в год труды». В Рассадине поражала ненасытная жадность к литературной работе, писать он готов был днями и ночами. В газете он стремителыю набирал опыт, очень быстро стал настоящим профессионалом.
Из нашего обихода ушло слово «самородок», оно утратило свой смысл в 30-е годы: почти вся наша интеллигенция той поры состояла из интеллигентов в первом поколении, но это были в массовом исполнении «выдвиженцы» и «образованцы», отнюдь не «самородки». Откуда у мальчика-сироты (отец погиб на фронте, мать умерла, когда он был школьником), выросшего в доме-развалюхе на московской окраине за Черкизовом, в одном из Зборовских переулков, в доме, где и книг, похоже, не было (а ведь человека подталкивает к его призванию прежде всего домашняя библиотека), такой страстный интерес к литературе? Вырастившая его неродная бабушка, напоминавшая мне добрых и мудрых горьковских старух, по-моему, едва-едва знала грамоту. Рассадин поразительно много успел за школьные и студенческие годы, в газету он пришел человеком глубокой и, я бы даже сказал, рафинированной культуры.
Кажется, Коржавин, который сразу очень расположился к Рассадину, как-то назвал его «Малолеткой». В характере Станислава действительно было что-то неистребимо детское: то, чем он в данный момент был увлечен, становилось обожаемой игрушкой, то, над чем работал, поглощало его полностью, он был по-детски нетерпелив, хотел, чтобы его желания осуществлялись сразу, немедленно, по-детски радовался своим первым публикациям, обижаясь, нередко по сущим пустякам, по-детски надувался. Прозвище это — «Малолетка» — надолго, почти до его седых волос закрепилось в нашей компаши за Рассадиным. Но в нем не было ничего для него обидного, не было возрастного высокомерия старших.
Возрастная иерархия у нас стерлась очень быстро — и не только потому, что все стали на «ты», но и по самой сути сложившихся отношений. Очень сдружились, например, наш «внештатник» Борис Балтер, самый старший из нас, ему было сорок, и тот же Рассадин. И дружба эта была на равных. Отсутствие внутреннего ощущения возрастной разницы приводило даже к комическим ситуациям. Однажды в каком-то споре Балтер стал обличать тех, кто в войну отсиживался в тылу, совершенно не замечая, что его гнев — «все вы» — обращен и на тех, кто по возрасту никак не мог служить в армии. Рассадин, указывая ему на это обстоятельство, заметил насмешливо: «Если ты имеешь в виду меня, то я действительно тогда еще отсиживался. На горшке».
Когда вели предварительные переговоры с Рассадиным, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему очень подходящей кандидатурой на это место. Этого молодого поэта пригласили прийти познакомиться. Помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться. Он производил приятное впечатление, этот сдержанный, немногословный — любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было предостаточно,— с грустными глазами и неожиданно быстрой улыбкой парень. Выяснилось, что он фронтовик, что он, Бондарев и я одного года, что в нашей военной судьбе немало общего (потом мы узнали о его трагедии — отец расстрелян, мать долгие годы пробыла в лагере и ссылке). Спросили, чьи стихи он любит,— вкус у него был хороший. Где учился? «Окончил Тбилисский университет. А вообще с Арбата, грузин московского розлива»,— пошутил он. Это был Булат Окуджава.
Через некоторое время, когда стали уже командой, сблизились, у меня дома по какому-то поводу, а может быть, и без повода — просто охота была со6раться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее то, что в прошлом веке называлось прекрасным словом пирушка. Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось — это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми слушателями, когда он пел и для себя.
Песни Булата Окуджавы — особенно песни о нашей военной судьбе — все, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер,— ему даже пришлось остаться у нас ночевать,— потрясли меня. Нет, «потрясли» — стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне искусством за все, немалые уже, прожитые годы. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам, чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии, но тут я с некоторым пафосом предрек Булату: «Через год тебя будет знать вся страна».
После того вечера почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно. Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке» на одном из ставших постоянными — то ли «вторнике», то ли «четверге», не помню уже, в какой день недели бывали эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Окуджаву стали все чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, Дома́, записывать его песни на магнитофон, переписывать, распространять пленки. Это было как лесной пожар. Окуджава пошел нарасхват.
Все эти бурные события в жизни Булата — шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики,— не привели, однако, к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Мы сами старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще, а в остальном он не отделился от команды, вместе со всеми вел бои местного значения на планерках и летучках, упорно дрался за те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» — до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге,— он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался — Ванька Морозов. Это герой одной из первых его песен.
В нашу команду входил и Валентин Берестов. Он был взят в газету самим Смирновым и должен был заниматься стихами. Ничего из этого не вышло, Берестов с работой не справился, он был напуган, смят, раздавлен мощным напором поэтов, жаждавших печататься в «Литературке». Валентин боялся сидеть в своем кабинете, прятался у нас или в библиотеке. Не прошло, кажется, и месяца, как выяснилось его полное служебное несоответствие занимаемой должности, так это вроде называется на бюрократическом языке. На его место и взяли позднее Окуджаву. Но Сергей Сергеевич не дал Валентину уйти из газеты, что тот порывался сделать, а перевел его на должность спецкора при секретариате. Но все или почти все, что он делал, или заказывалось нами, или шло через наш отдел. А главное, сам он иного места, чем у нас, не видел для себя в газете. И секретариат быстро отказался от попыток распоряжаться им, дал ему «вольную», многие в редакции вообще думали, что он числится за нами. Я написал: Валентин Берестов — и поймал себя на том, что невольно стал улыбаться,— естественная реакция человека, вспоминающето очень приятное. О таких, как Берестов, говорят: излучает доброту. Необычайно деликатный, неспособный мухи обидеть, он был постоянно полон дружеского расположения к окружающим. Над ним посмеивались, главным образом над его отрешенностью от практической стороны жизни, тут он часто попадал впросак — он никогда не сердился и совершенно обезоруживал насмешников, потому что — редкая и прекрасная человеческая черта — сам к своим слабостям относился с юмором. Высокий, худой, нескладный, сутулящийся — словно стесняющийся своего роста и старающийся не бросаться в глаза, занимать поменьше места,— плохо видящий (когда в «Литературке» сделали вестибюль-«аквариум», Валентин прошел через стекло и так порезался, что пришлось его отвозить в Склифосовского), рассеянный, вернее погруженный в себя, Берестов своим обликом напоминал сыгранного до войны Черкасовым Жака Паганеля в фильме «Дети капитана Гранта».
По образованию он археолог, много ездил в археологические экспедиции. Как-то мы вместе отдыхали в Коктебеле, он повел ватагу детей на тамошние раскопки и необычайно увлекательно рассказывал о работе археологов. Разинув рот, его слушали не только дети, но и мы, взрослые. Вообще он великолепный рассказчик, все истории, которые он рассказывает, превращаются в юмористические новеллы. К тому же он обладает того же свойства артистическим даром, что Ираклий Андроников,— Валентин перевоплощался в героев своих историй — то в Алексея Толстого, то в Маршака, то в Чуковского. Рассказы его имели большой успех, и на наших «посиделках» ему даже заказывали: расскажи то или расскажи это.
Я хорошо запомнил рассказ о том, как Маршак листает присланную ему молодой поэтессой книгу (с Маршаком многие из нас были знакомы, бывали у него и могли оценить точность берестовсного перевоплощения): «Хорошее название... Обложка сделана со вкусом... Какое прелестное юное лицо... Очень музыкально... Отличный язык... Интересно — стихотворение о Пушкине... Что это: «И снова как огни мартенов...»? Какие мартены в пушкинское время?.. И рифма вымученная — «мартенов-Мартынов»... «А Пушкин пил вино, смеялся, дела его прекрасно шли...» Что он, купчик? Какие дела?.. «И поводила все плечами и улыбалась Натали...» Что она цыганка из хора? Поводила плечами!.. Она же светская женщина!.. Что за убогий язык?.. Название манерное... Безвкусная обложка... И лицо какое-то непривлекательное...»
Завершая представление нашей команды, назову еще «внештатников», отвечавших на приходящие в редакцию письма. Они были на «сдельщине», заработок их определялся количеством написаных ими ответов на письма читателей. Заработок был невелик, за письмо платили совершенно мизерную сумму — один рубль, но для тех, у кого ничего или почти ничего не печаталось, кто работал в это время над большой вещью и не мог поэтому служить (а такая ситуация была у двоих наших «внештатников»), это был едва ли не единственный постоянный источник существования — пусть довольно скудного.
Наши «внештатники» тоже были не с улицы. Двое — из постоянных посетителей нашего «клуба». Бориса Балтера предложил Бондарев, если я не ошибаюсь, они оба занимались в семинаре, который вел в Литературном институте Константин Георгиевич Паустовский, во всяком случае — это точно — оба считали Паустовского своим учителем и связаны были этим. Сарнов и я привлекли Наума Коржавина. Третий — Владимир Максимов — попал к нам по рекомендации то ли Борисовой, то ли Рассадина, точно уже не помню. Все они относились к своему «отхожему промыслу» без высокомерия, добросовестно выполняя не очень-то благодарную работу. Серьезнее всех занимался этим делом Коржавин, за каждым письмом или малограмотными стихами для него вставал живой человек, его судьба, в которую он старался вникнуть, он мог убить целый день на обдумывание и сочинение одного письма. «Внештатники» проводили в редакции куда больше времени, чем требовалось для того, чтобы получить письма и сдать ответы на них, принимали близко к сердцу все, что происходило на шестом этаже, они чувствовали себя не «болельщиками», а «игроками» нашей команды. Позже Инна Ивановна как-то попросила меня, нельзя ли ее соседке-студентке пройти у нас что-то вроде практики, освоить азы газетно-редакторской работы: подготовку материала для набора, проверку, ответы на письма и т. д. «Очень способная девочка,— так мотивировала она свою просьбу.— Зовут ее Ира Янская». Девочка действительно оказалась способной, все схватывала на лету, быстро освоилась и прижилась в газете, стала критиком...
Без них хорошей газеты не сделать
Сергей Сергеевич внушал нам совершенно справедливую мысль, что, если мы не восстановим добрых отношений с писателями, которые при кочетовском режиме порвали с «Литературкой», а среди них были самые популярные, самые талантливые художники, хорошей газеты нам не сделать. Надо развеять предубеждение, внушить, что газета не корректирует, а резко меняет курс, иначе ничего не получится.
Ключевой фигурой здесь был Илья Эренбург, которого «Литературка» в кочетовские времена постоянно поносила и оскорбляла с особой злобой, он был для Кочетова и его единомышленников одним из главных врагов. Если в «Литературке» начнет выступать Эренбург, то для писателей и для многих читателей это будет означать, что литературная политика газеты изменяется коренным образом. Мы ввели после Третьего съезда писателей новую рубрику «Писатель за рабочим столом», и вторым напечатанным материалом была статья «У Ильи Эренбурга», написанная И. Вайнбергом. Автор статьи работал в издательстве «Советский писатель», редактировал книгу Эренбурга, Илья Григорьевич к нему хорошо относился. Со стороны газеты это был знак уважения и доброго отношения к писателю...
Скажу тут же, что подобным образом мы старались наладить хорошие отношения и с некоторыми другими писателями, которым в прежние времена доставалось от «Литературки». Напечатали тогда же, в июне 1959 года, статью Льва Озерова о поэзии Анны Ахматовой, кажется, после постановления ЦК 46-го года газета не сказала о ее стихах ни одного доброго слова. Напечатать такую статью было не просто. Статью потребовали в ЦК Поликарпов, прочитав ее, был недоволен тем, что обойдено постановление ЦК, в котором, как он сказал Михмату, содержалась, может быть, чересчур резкая, но справедливая критика Ахматовой. Михмат попытался уговорить Озерова реализовать это руководящее замечание. Озеров, поддержанный нами, уперся: «Лучше не печатать». После долгих препирательств, в глубине души понимая, что мы правы, Михмат сдался. Махнул рукой: «А, была не была». Одно замечание Поликарпова все-таки учли — статья называлась «Дочь века» (Поликарпов этого не забыл и потом нам припомнил), дали другой заголовок — «Стихи Анны Ахматовой». Статья эта нынче может показаться вегетарианской, а тогда она была для читателей обжигающе острым блюдом. Конечно, нам очень хотелось напечатать в газете стихи Ахматовой. Но это не было просто задабриванием автора, в котором мы были заинтересованы,— статья об Ахматовой была очень важна для обозначения позиции газеты. Но при этом, конечно, отдавали себе отчет, что после такой статьи легче будет разговаривать с Ахматовой, просить у нее стихи.
Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней,— Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приняла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знаменитых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 46-го года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой — других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» стихи — каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:
— Годится?
— Да, безусловно,— сказал я и стал благодарить.— Большое спасибо, для газеты это очень важно.
— Понемногу начинаю торговать,— улыбнулась Ахматова.
Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или не намеренно, скорее всего намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продолжался совсем недолго — полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился...
Это была. по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них — знаменитая «Эпиграмма»:
Могла ли Биче, словно Дант, творить,
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин говорить...
Но, боже, как их замолчать заставить!
Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» напечатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова поэта — отмечалось его 65-летие...
Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем — Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет об этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно признаюсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.
Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для любого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендарной — не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно — я вспомнил читательскую конференцию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней. ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? — издевательским тоном говорил Эренбург.— Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика «Биржевой листок». в котором сообщается, кого сегодня выдвигают. кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и неслыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде. кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Франции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».
И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлыми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более интересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произведением,— заметил Эренбург,— может происходить на разных этажах, не всегда читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».
А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикошетом достаться?..
Эренбург жил на улице Горького в большом сером доме против Моссовета, заселенном разного рода начальством с редкими вкраплениями знаменитостей, на последнем этаже. Теперь на доме его мемориальная доска, десять лет потребовалось, чтобы «пробить» ее, московское партийное руководство всячески сопротивлялось, видимо, не могли забыть эренбурговских мемуаров. Они не переиздавались — все попытки упирались в стену. Заблокировано было и собрание сочинений. Один высокопоставленный литературный чиновник, к которому мы с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной ходили хлопотать по этому делу, сказал нам с циничной откровенностью: «Ситуация безнадежная. Как можно издавать собрание сочинений Эренбурга без его мемуаров, а мемуары сейчас напечатать невозможно».
Эренбург принимал нас в кабинете. Книжные полки, забитые до отказа книгами, — это не удивило. Удивило бесчисленное количество всевозможных зарубежных — из разных стран — сувениров, беспорядочно рассованных всюду, где только можно было найти для них место. На стенах картины знаменитых художников, развешанные без какой-либо системы, не напоказ, а для себя, без малейшей тени музейности. А может быть, мне это показалось, потому что, по моим плебейским представлениям, таким картинам место только в музее.
Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в университете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек — худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас провожать в переднюю, походка была шаркающей, старческой — на все это было грустно смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого пожилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна — нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.
Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не отказался, но ничего конкретно не обещал:
— Я сейчас пишу большую вещь — книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.
— Дайте нам что-нибудь из того, что написано.
— Сначала надо кончить первую часть.
Это означало: поживем увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. Потом из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.
Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов расположился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или соврал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет,— он, утрируя, воспроизвел мою интонацию.— «Я родился в Харькове, Илья Григорьевич». Кто тебя за язык тянул?»
Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе — звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смерти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Вывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы — это занятие очень его увлекало, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его женой Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в разговоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продолжал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слушали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово,— в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, определившие облик нашего века,— его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой.
Конечно, мы не забывали о газете. Мы упросили Эренбурга написать в новогодний 1960 года номер статью — она называлась «О Луне, о Земле, о сердце», в ней он поддерживал взятый газетой курс на дискуссионное обсуждение состояния дел в литературе, который не одобрялся на Старой площади.