Статья эта вызвала нарекания Поликарпова. Нюх у него был отменный, но иногда случалось, что он был не в состоянии сформулировать свои претензии и обвинения. Чуял, что не то, но в чем конкретно крамола, не мог внятно сказать, или сотрудники не подготовили ясных соображений. В подобных случаях он прибегал к стереотипу: настораживают, мол, намеки, недомолвки, мутные, туманные высказывания. Именно это он выложил Михмату, вызванному в связи со статьей Эренбурга в очередной раз на ковер.
Да, о газете мы не забывали, но нас приводили к Эренбургу не только газетные дела, а и жгучий интерес к нему, к тому, что он рассказывал. Некоторые истории, услышанные от него, я хорошо запомнил и попытаюсь здесь воспроизвести — наверное, не всюду теми словами, которыми говорил он, но за точность смысла ручаюсь. Большая часть разговоров так или иначе вертелась вокруг воспоминаний, над которыми он работал и в которые был погружен. Часто он говорил: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге»,— а иногда, поведав какую-то историю, которую намерен написать, добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу».
Чем-то мы ему, видимо, были интересны, скорее всего тем, что представляли новые поколения, которые он знал плохо, в его глазах мы были детьми ХХ съезда, а кроме того у меня сложилось впечатление, что не так много было вокруг него людей, с которыми он поддерживает тесные отношения, раз, два и обчелся, мы их почти всех знали...
Однажды он дал нам толстую папку — это была рукопись первой книги мемуаров — и попросил ее прочитать. Не для того, чтобы выбрать какие-то главы для публикации, просто он хотел бы знать наше мнение, у него к нам, когда мы прочитаем, будет несколько вопросов, сказал Эренбург, он хочет с нами посоветоваться.
Мы были удивлены и польщены. Но когда мы явились к нему с прочитанной рукописью, еще больше нас удивили его вопросы.
Они были двоякого рода. Во-первых, он хотел выяснить, будет ли ясно современным читателям то или иное место, дойдет ли? Смысл этих вопросов я тогда не понял до конца. Только потом, перечитывая «Люди, годы, жизнь»,— Ильи Григорьевича уже не было на свете,— я уяснил, что его беспокоило, потому что открыл для себя важную особенность этой книги: чем больше знаешь, узнаешь, тем больше извлекаешь из нее информации. Многое спрятано в придаточных предложениях, в намеках, в недомолвках.
Но особенно удивили нас другие его вопросы, напечатают ли эту главу, проходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, мы не сомневались, что в этом он разбирается куда лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не считаться — ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, кажется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.
А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если в ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающуюся со сталинистской идеологией вещь. Когда он задавал нам вопросы — «проходимо», «непроходимо» — он имел в виду и это: на передовой он или отсиживается в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило...
Разговоры о рукописи и в связи с рукописью — к ней много раз возвращались и Эренбург, и мы — были долгими, часто уходящими далеко в сторону.
В предисловии к недавнему изданию мемуаров Эренбурга, первому изданию, в котором восстановлены все купюры, все места, изуродованные цензурой (жаль, что они не набраны для наглядности, как в воспоминаниях Г. К. Жукова, другим шрифтом), Бенедикт Сарнов передает некоторые из этих разговоров:
«Помню,— пишет Сарнов,— особенно поразило нас, когда он однажды спросил:
— А как по-вашему, главу о Бухарине напечатают?
Л. И. Лазарев ответил в том смысле, что решить этот вопрос может только Хрущев.
— А что? Хрущев, по-моему, должен неплохо относиться к Бухарину,— предположил я.
— Вы думаете? — быстро повернулся ко мне Эренбург.
Я промямлил что-то в положительном смысле, хотя уже не так уверенно.
— Ну, мне он это просто говорил, — сказал Илья Григорьевич.
Естественно, у нас создалось впечатление, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым.
Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не слишком влиятельных особ, как мы?
Загадка эта вскоре разъяснилась. Прочитав нам как-то письмо читателя. начинавшееся словами: «Неужели вы не можете сказать Н. С. Хрущеву...»,— Эренбург раздраженно проворчал:
— Они там думают, что я с Хрущевым чуть ли не каждый день чай пью.
И вот тут-то и завязался тот разговор, ради которого я счел возможным удариться в эти воспоминания.
Кто-то из нас спросил:
— Илья Григорьевич! А вы, когда писали главу о Бухарине, рассчитывали ее напечатать?
— Во всяком случае, я писал ее для печати,— ответил он.— В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать.
В ответ на наш немой вопрос он пояснил:
— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. Он очень мне не понравился.
— Чем?
— Всем... Авторитарностью, отношением к искусству... Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партийной работы... Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано... А все остальное хочу напечатать... Вот вторая книга, над которой я сейчас работаю... С ней будет сложнее. Из нее дай бог чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив...
Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам.
— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив... Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив...»
А теперь дополню воспоминания Сарнова. Разговор о Бухарине имел еще одно ответвление. Зашла речь о политических процессах 30-х годов. Я спросил, почему подсудимые так вели себя на суде, почему они давали такие чудовищные показания, ведь эти кровавые спектакли шли почти без сбоев, не заменяли ли их статистами (тогда об этом много было разговоров)?
— Не знаю,— ответил Илья Григорьевич.— Здесь много страшных тайн. Может быть, когда-нибудь они откроются. Все ли только? — он помолчал и стал рассказывать.— Вскоре после того, как я приехал из Испании, состоялся процесс так называемого «право-троцкистского блока». Мне прислали билет в Колонный зал, где происходил процесс, и дали понять, что уклониться нельзя. Лучше всех, ближе всех я знал Бухарина — мы были в юности друзьями. Мне кажется, что на процессе это был он, Николай Иванович, но он был на себя не похож. Это был его голос, а говорил он не своими, чужими словами. То, что он говорил, и даже как он говорил, было для него немыслимо. А как этого добились, не знаю...
Эренбург считал, что нормальная логика бессильна что-нибудь объяснить в этом кровавом кошмаре. Он вспомнил историю реабилитации Мейерхольда. Следователь, который пришел к нему по этому делу, был молодой человек, из военных юристов, от литературы и искусства он был очень далек.
— Он сказал, что в деле Мейерхольда фигурирую я, Пастернак и Олеша. Спросил, что я знаю о Пастернаке и Олеше? Я ответил, что они живы-здоровы и никогда не «привлекались». Вы знаете, он мне не поверил. Я позвал Лену (Л. Зонина — переводчица с французского и литературовед, моя приятельница с университетской поры, работала тогда у Эренбурга секретарем; она мне тоже как-то рассказывала об этой беседе Ильи Григорьевича со следователем.— Л. Л. ). говорю ей: «Покажите ему справочник Союза писателей. Он, кажется, мне не верит, что Пастернак и Олеша живы и их можно повидать хоть сегодня. Пусть запишет адреса и телефоны». Этот молодой человек, поняв, что Мейерхольд был великим режиссером, был потрясен. Это перевернуло его жизнь. Он стал собирать у писателей, режиссеров, актеров отзывы о Мейерхольде, чтобы добиться его реабилитации не только как гражданина, но и как художника. Убеждал, настаивал, стыдил робеющих. Собрал толстенную папку и отнес в ЦК После этого его убрали из прокуратуры. Такая судьба...
Рассказ о читателях, которые считают, что он, Эренбург, с Хрущевым чуть ли не каждый день пьет чай, имел длинное продолжение.
— Если бы мне пришлось беседовать с Хрущевым, если бы возникла вдруг такая возможность, я бы не стал говорить о делах литературы, — заметил Эренбург.
Нам это показалось странным. Мы считали, что это очень важная тема, и были уверены, что она больше всего волнует Эренбурга, ближе всего ему. И стали допытываться.
— Почему, Илья Григорьевич?
— Потому что это бессмысленно,— он произнес это тем тоном, которым малым детям растолковывают вещи абсолютно ясные, настолько ясные, что объяснять их трудно.— Потому что Хрущев в этом ничего не понимает. Полагается на своих помощников и советчиков — тупых, реакционных. Информация идет от Софронова и Грибачева. Знает только одно — стучать кулаком по столу. Я бы говорил с ним о вещах, которые он как политик в состоянии понять. О национальной проблеме. Не только о еврейской, но и о еврейской тоже. Здесь столько наломано дров, что долго и дорого придется расплачиваться. Не реабилитированы высланные Сталиным народы, даже те, что возвращены в родные места. Пока не поздно, надо принимать меры. А потом я хотел бы с Хрущевым поговорить о нашей дипломатической службе. Она никуда не годится. Они приучены доносить в Москву не то, что происходит на самом деле, а то, что хотели бы услышать в Москве. Это постоянный источник тяжелых ошибок, неверных решений в международной политике. А о литературе я бы не стал с ним разговаривать. Безнадежное дело...
Однако, когда на художественной выставке в Манеже в 1962 году Хрущев стал поносить картины Фалька, Эренбург все-таки вступил с ним в спор, наверняка. понимал, что это бессмысленно, но промолчать не мог.
Нам не хотелось соглашаться с Эренбургом, нам казалось, что шанс все-таки есть и, если представится случай, стоит все-таки попытаться.
— А может быть, можно достучаться? Ведь у него есть здравый смысл.
— Нет, нельзя,— отрезал Илья Григорьевич. — У меня есть опыт. Он принимал меня с Корнейчуком по делам Совета мира. Было это вскоре после скандала с Зощенко — тогда на встрече с английскими студентами. Когда кончили обсуждать дела, я заговорил об этой истории. Кому, сказал, пришла в голову идиотская мысль вытолкнуть Зощенко на встречу с этими мальчишками и девчонками. Это же провокация. Что он мог ответить на вопрос: признаете вы себя подонком или нет? Даже Корнейчук (надо было слышать, с какой интонацией он это произнес.— Л. Л.) и тот поддержал меня. Но у нашего премьера все можно прочесть на лице: не доверял, думал обведут интеллигенты вокруг пальца. Вижу, что уже имеет информацию и составил мнение. И стоит на этом. Я пытался спорить, доказывать. Непробиваем. На этой неприятной ноте стали мы прощаться. Видимо, он не хотел, чтобы мы ушли с таким впечатлением, был тогда заинтересован в хорошем отношении интеллигенции. Удержал нас. И вдруг стал рассказывать, как страшно было в последний год жизни Сталина, когда раскручивалась антисемитская кампания вокруг дела «убийц в белых халатах». На одном из последних заседаний Политбюро, на котором присутствовал Сталин, Сталин, заговорив о евреях, сказал: «Я удивляюсь, что до сих пор нет эксцессов на предприятиях». Это был призыв организовывать погромы. Мы тогда не могли не то что друг с другом, с женой в постели откровенно разговаривать. Но все, не сговариваясь, даже Берия, сделали вид, что такого разговора не было. Это было ужасно, куда он толкает страну...
К Хрущеву Эренбург, по-моему, относился хорошо, считал его великой заслугой разоблачение на ХХ съезде сталинских преступлений, освобождение из лагерей и тюрем и реабилитацию невинных, хорошо относился, но не без иронии. Впрочем, тут для него, кажется, вообще «священных коров» не было. С удовольствием он повторял шутку, услышанную от Евгения Шварца: «А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте». Я не помню, чтобы сам он шутил, редко смеялся, но почти всегда был ироничен. Многое из того, что он рассказывал, было окрашено иронией.
— Когда я приехал в Москву незадолго до Первого съезда писателей, меня как-то пригласили к Горькому на встречу писателей с руководителями партии и государства. Были почти все, кроме Сталина. Это была не первая такая встреча — все друг друга знали. Новым человеком был я, меня представляли начальству. В Москву как раз дошла моя книга, вышедшая за границей,— «Бурные приключения Лазика Ройтшванеца». Все отпускали мне комплименты: какая смешная, остроумная книга. И, как сговорившись, добавляли: не кажется ли вам, что ее могут использовать антисемиты? А Каганович сказал: «Ваша книга может быть воспринята как выражение еврейского буржуазного национализма». Он уже тогда был готов...
Об одном члене редколлегии «Нового мира» — еврее, который проявлял особую бдительность к тем местам мемуаров «Люди, годы, жизнь», где речь шла об евреях, об антисемитизме, настаивал на купюрах, на перестраховочной правке, Эренбург сказал презрительно:
— Шабес-гой наоборот,— и пояснил.— Правоверные евреи нанимали на субботу специального слугу-иноверца. Этот слуга должен был делать все, что запрещено евреям. Этот тоже старается угодить хозяевам, угадывая их желания ...
Вернувшись из командировки по делам движения сторонников мира в Швецию, Илья Григорьевич делился впечатлениями:
— В маленьком городке секретарь коммунистической ячейки сказал мне, думая, что очень меня обрадует: «Мы создали организацию сторонников мира. Все коммунисты и еще пастор, но он абсолютно свой, проверенный человек». А я вспомнил: как-то у меня был с визитом знакомый француз. Мы вышли пройтись и потом зашли в кафе, что рядом с моим домом, выпить кофе. Зная, как у нас готовят кофе, когда официант принес, спрашиваю: «Вы кипятили кофе?» Он с обидой: «Не беспокойтесь, товарищ Эренбург, два раза». Вот так эти шведские коммунисты.
Об одном высокопоставленном китайском деятеле Эренбург рассказывал:
— Когда-то он познакомил меня со своей женой. При встрече спрашиваю из вежливости: «Как поживает ваша жена?» У китайцев не принято огорчать дурными вестями. Радостно улыбается: «Спасибо, хорошо. Она немножко сошла с ума».
Многое в нравах, прежде всего в политических нравах, этой страны его тогда тревожило и возмущало:
— Когда они выступили с заявлением, что американцы ведут бактериологическую войну, все поверили, даже Жолио Кюри. Только Ив Фарж вытащил меня в коридор, он был вне себя: «Что за чудовищную липу они затеяли!»
Эренбург сказал об этом мимоходом, он вспоминал Ива Фаржа, его трагическую гибель, а о бактериологической войне так, к слову, как о том, что мы. конечно, знаем. Ему и в голову не приходило, что мы можем этого не знать. Уровень нашей осведомленности или глубину неосведомленности он и представить себе не мог. А мы просто рты разинули. И так бывало не раз...
Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистические традиции — русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и мужеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о красоте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороковых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже французские булки были переименованы в городские ...
Эренбург был крупной, выдающейся личностью — человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культуре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, лучшие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуаров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд,— такой была реальная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.
Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным заблуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью.
Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей,— собраниях, обсуждениях, вечерах — он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А вон Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались — ведь он был «меченый», сначала вскоре после войны неприятности с пьесой «Если верить пифагорейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С таким автором свяжешься, потом неприятностей не оберешься.
Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказалось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание каяться, чувство собственного достоинства. Ведь полагалось, если «наверху» покритиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, благодарить за науку — верная собака лижет руку хозяина, который ее наказывает. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться — эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства...
Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина».
Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горьковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как говорится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя, не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» — к нам на передовую она попадала только случайно — подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинградские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяснили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.
«За правое дело» поставило Гроссмана в самый первый ряд современных прозаиков, я был убежден в этом. И развернутая официальной критикой разнузданная кампания шельмования автора в глазах многих читателей, к которым принадлежал и я, не дискредитировала роман, а разоблачала эту критику — художественные достоинства книги были очевидны и неоспоримы, правда, которую она несла, завораживала. Потом на Втором съезде писателей официальная критика, чтобы сохранить лицо, делала вид, что в отдельное издание Гроссман внес серьезные поправки, и она, критика, поэтому теперь по-иному оценивает роман — вранье это предназначалось несведущей «публике», ей старались пудрить мозги.
Все это я пишу, чтобы объяснить, с каким нетерпением ждал, когда же появится продолжение гроссмановского романа. Я и позвонил Василию Семеновичу, то ли прочитав где-то информацию, то ли услышав от кого-то, что он закончил вторую книгу своего романа, называется она «Жизнь и судьба». Я решил, что мы во что бы то ни стало должны первыми напечатать главу из этой книги, наверняка рукопись будут рвать на части, редакции стараться обскакать друг друга,— надо всех опередить. И вообще — мои планы простирались дальше — хорошо бы наладить постоянную связь с таким автором, ведь Гроссман во время войны проявил себя в «Красной звезде» и как великолепный журналист...
Кажется, Василий Семенович удивился моему звонку,— я уловил это в интонации,— похоже, что редакции пока что не очень-то его осаждают, может быть, еще не пронюхали, что он кончил роман, а может быть, как ни странно, у них еще не прошел страх после той давней критической экзекуции, которой было подвергнуто «За правое дело». Сергей Сергеевич, которому я сказал, что договорился о встрече с Гроссманом, хочу попросить главу из нового романа, не пришел от этой идеи в восторг, как я в глубине души ожидал, а сказал только, что у него со времен работы в «Новом мире» очень хорошие отношения с Гроссманом, больше ничего.
— Если вам удобно, приезжайте ко мне, живу я недалеко,— сказал по телефону Василий Семенович. Жил он на Беговой, в одном из домов, построенных немецкими военнопленными. Квартира была маленькой, кубатуры той комнаты, в которой мы разговаривали, для крупной фигуры Василия Семеновича было недостаточно. При всем моем пиетете к Гроссману я не испытал ничего похожего на то напряжение, которое у меня было при первом визите к Эренбургу. Разговор, который, разумеется, вел Василий Семенович, пошел неторопливо, говорили и о каких-то вещах, к делу, которое меня привело к нему, отношения не имеющих. Почему-то он стал расспрашивать меня, где и в каких должностях я воевал. Когда я помянул, что осенью и зимой сорок второго — сорок третьего воевал на Сталинградском фронте, в Калмыкии, в 28-й армии, Гроссман сказал:
— Я там тоже был осенью. Тоскливый край. Трудно там было.— И добавил: — А где было легко? Легкой войны нигде не было.
Гроссман пообещал подобрать главу для публикации в «Литературке»:
— Через неделю. Это непросто. В рукописи пятьдесят листов. Надо подумать, что выбрать.
Я попросил его дать две или три главы: у начальства будет возможность выбирать и сознание, что зарплату ему платят не зря. Что-то меня в разговоре со Смирновым все-таки царапнуло, насторожило. Василий Семенович грустно улыбнулся:
— Ну, что ж, пусть отрабатывают зарплату...
Мне вообще он показался грустным. Я подумал тогда, что, закончив такую большую вещь, писатель, наверное, испытывает не только чувство радости — дело сделано, цель достигнута, но и утраты, грустного расставания с миром, в котором он прожил столько лет, опустошенности. А может быть, подумал я тогда, его огорчают какие-то домашние заботы, ведь я понятия не имею, как он живет, знаю лишь его книги.
Гроссман мне очень понравился — он был доброжелателен, с ним было просто, от него веяло высоким спокойствием мудрости. И разговаривал он со мной не только как с представителем газеты, который должен сделать свое дело и уйти, на это вполне хватило бы пяти минут,— мы проговорили довольно долго. И это было не проявление особого внимания именно ко мне, которого он видел в первый раз, чувствовалось, что его вообще интересуют люди, их жизнь, их судьба. Человек молчаливый, не любивший распространяться о себе, он располагал к себе, умел разговорить.
Через неделю я позвонил.
— Все готово,— сказал Василий Семенович.— Присылайте за рукописью. А если есть время и охота, приезжайте сами. Поговорим...
Конечно, охота была и еще какая. Я перед звонком думал: хорошо бы напроситься к нему снова в гости, но как об этом сказать? Нельзя быть навязчивым. А тут все разрешается самым лучшим образом. Мы распили бутылку сухого вина, и опять неторопливо разговаривали. Два места из этого разговора я запомнил. Зашла речь о Сталинграде.
— Гитлер придавал названию этого города,— заметил Василий Семенович,— какое-то символическое, даже мистическое значение. Решение штурмовать город, принятое им, было с военной точки зрения совершенно неграмотным. Ввязавшись в уличные бои, немцы потеряли то большое преимущество в авиации и танках, которое тогда у них было. Атакующие и обороняющиеся оказались в более или менее равных условиях, и дело решала сила духа, воля к победе.
Я затеял разговор о «Степане Кольчугине», стал хвалить книгу. Василий Семенович, по-моему, сначала удивился — видно, давно с ним никто об этой вещи не разговаривал. Потом насторожился — посмотрел на меня испытующе, может быть, ему почудилась в моих словах лесть. Но я рассказал, что по наивности считал тогда, что автор романа — человек того же поколения, что и герой, он, конечно, участвовал в первой мировой войне, иначе не смог бы это описать так точно. Василия Семеновича развеселил этот рассказ. И я осмелился спросить, будет ли он заканчивать «Степана Кольчугина»?
— Вряд ли,— ответил Василий Семенович,— я оторвался от этой работы. Слишком много лет прошло. Войти снова в этот мир трудно. А потом судьба Кольчугина и его поколения кончается в тридцать седьмом — тюрьмами, лагерями, расстрелами. Об этом я написал в новом романе. Придется повторяться. Ничего хорошего в таких случаях не получается. Буду писать что-нибудь новое...
Я ушел от Гроссмана с тремя главами (строго говоря, как я потом выяснил, прочитав через много лет весь роман, отрывками, каждый из которых включал две, а иногда и несколько главок) «Жизни и судьбы». С трудом сдерживал себя, чтобы не начать читать в дороге. В редакции сразу же прочел, не отрываясь. Все главы производили очень сильное впечатление — это была проза, которая рождала мысли о классике. Для тех, кто помнит роман, перечислю эти главы: о крестном пути Софьи Осиповны Левинтон и мальчика Давида от ворот лагеря до газовой камеры; о выведенном в резерв авиационном истребительном полке, в котором после ранения оказался лейтенант Викторов; о шофере Семенове, которого после того, как он выбрался из эшелона военнопленных, выхаживала старуха Христя Чуняк. Трудно проходимой через цензуру были глава о летчинах — из-за остро поставленной проблемы антисемитизма — и глава о шофере Семенове — там Христя Чунян вспоминает голод 1933 года. Я дал прочесть все главы Бондареву, Кузнецову и Косолапову. Все они без споров решили: берем главу о лагере уничтожения, с точки зрения цензуры она вроде благополучная, по материалу — самая трагическая, написана же выше всяких похвал.
Главу набрали, она стояла в номере. Но тут вернулся из поездки Сергей Сергеевич, главу из номера снял, о двух других, посмотрев их, даже говорить не стал. Он вызвал меня и принялся отчитывать. Он говорил, что я подставляю Гроссмана под удар, что эта глава вызовет настороженное отношение к роману, может подорвать его публикацию. Я отвечал. что не вижу в этой главе никакой крамолы, что его страх совершенно безосновательный, что у него нет никаких аргументов, опирающихся на содержание этой главы.
— Все,— сназал Сергей Сергеевич, обрывая наш ставший бессмысленным спор — договориться мы не могли,— звоните Гроссману, попросите у него другую главу.
Тут я взбунтовался:
— Звоните Гроссману сами. Я с вами не согласен. Гроссман знает, что глава мне нравится. Он уже и набор видел. А потом, что я буду говорить Гроссману, ведь никаких аргументов против публикации главы у вас нет. Только, что мы ему навредим. А это не серьезно.
Не возникли аргументы и тогда, когда Гроссман приехал в редакцию объясняться со Смирновым. Я присутствовал при этом бессмысленном, неприятном разговоре. Ничего, кроме того, что не в интересах самого Гроссмана печатать эту главу, что исключительно дружеская забота о его благополучии заставляет редакцию отназаться от публикации,— то, что я уже слышал от Сергея Сергеевича,— Смирнов не сказал. Гроссман очень резко — признаться, я даже не ожидал от него такой резкости, он мне после двух встреч казался человеком более мягким,— ответил Смирнову, что его доводы — чистое фарисейство: если он, автор, не боится возможных неприятностей, которые непонятно что в этой главе может вызвать, что же так пугает редакцию? Смирнов упорно повторял одно и то же: он думает только о благе Гроссмана, потом Гроссман убедится, что он прав, и будет ему благодарен. Спор, как и со мной, быстро зашел в тупик, и Смирнов попросил:
— Василий Семенович, дайте другую, не такую мрачную главу, мы ее сразу напечатаем.
— Я подумаю,— ответил Гроссман и вышел, не прощаясь...
В коридоре он, еще не остыв, бросил:
— Хороши мои друзья. Их забота обо мне выражается в том, что они меня не печатают.
Кого он имел в виду, кроме Смирнова, почему сказал в множественном числе «друзья», я тогда не понял. Выяснять, естественно, не стал. Вдруг Василий Семенович спросил у меня:
— У вас нет срочных дел? Пойдемте вместе пообедаем.
Он был расстроен и ему не хотелось оставаться одному — догадаться было нетрудно. Кажется, мы пошли в ВТО на улицу Горького. По дороге молчали, обсуждать разговор со Смирновым не хотелось, все было ясно. Я корил себя, что втянул Гроссмана в неприятную, расстроившую его историю.
Уже за столом Василий Семенович сказал: «Ладно, сделаем еще одну попытку. Я дам другую главу». После этого я несколько воспрял духом, начал расспрашивать Василия Семеновича:
— Кому вы отдали роман?
— В «Знамя»,— ответил он.
— Почему не в «Новый мир»? — выпалил я, удивившись, как же так, ведь «За правое дело» печаталось в «Новом мире», выпалил, не подумав, что попадаю в больное для Гроссмана место.
— Потому что Твардовский, как и ваш редактор, чтобы уберечь меня от неприятностей, не печатает моих вещей. Наверное, не могут забыть, как им влетело, когда напечатали «За правое дело»,— сухо ответил Василий Семенович.
— А почему в «Знамя»? — допытывался я.
— Потому что у меня есть такой рассказ о последних днях войны — «Тиргартен», Твардовский не стал его печатать. А в «Знамени» его взяли, набрали, а когда задержала цензура, Кожевников, как только мог, его отстаивал. Может, и романа не испугается, будет пробивать. Да и время полегче,— тем же тоном сказал Василий Семенович.
«Полегче-то полегче, да нелегкое,— подумал я.— Чуть не каждый день мы слышим в газете, как свистит над нами поликарповский кнут»,— но, конечно, не стал ничего говорить Василию Семеновичу, хватит ему своих сегодняшних неприятностей...