Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шестой этаж (1993) - Лазарь Львович Лазарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лазарь Лазарев

ШЕСТОЙ ЭТАЖ

В предисловии к четвертой части «Былого и дум», публиковав­шейся в «Полярной звезде», Герцен писал:

«— Кто имеет право писать свои воспоминания?

— В с я к и й.

Потому, что н и к т о их не обязан читать.

Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни вели­ким мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком,— для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.

Всякая жизнь интересна...»

Не думаю, что это верно, что интересна всякая жизнь, запечатленная в вос­поминаниях. Я, во всяком случае, не настолько самонадеян, чтобы претендовать на это, на интерес к своей особе. Но так уж случилось, что мне довелось видеть со­бытия примечательные, главным образом в мире литературы, и встречаться с не­заурядными людьми, больше всего с писателями,— и с известными, занимавши­ми уже тогда на нашем литературном Олимпе заметное место, и с теми, кого изве­стность, признание читателей ожидали в недалеком будущем. Пишу я не столько о себе, а главным образом о том, чему был свидетелем, о том, что происходило в «Литературной газете», в которой я работал с 1955 по 1961 год, как выглядела тогда литературная жизнь. Стараюсь следовать принципу, сформулированному в одном стихотворении Вяземского: «Я просто «Записная книжка», где жизнь играет роль писца».

Мемуаристы склонны героизировать и себя и свое время. Постараюсь не впасть в этот грех. Хочу сразу же предупредить, что во времена, которым посвя­щен мой рассказ, не так уж многого, по нынешним меркам, мы хотели, не корен­ного, революционного переустройства жизни и литературных дел добивались.

Кардинальные перемены казались делом далекого будущего. Такого далеко­го, что вряд ли нам суждено до них дожить. Задачи наши в литературе, которой мы посвятили себя, были вполне умеренными. Некоторым молодым людям они нынче вообще могут показаться пустяковыми, суетой сует. Как заметил. правда, по другому поводу Борис Слуцкий: «Теперь все это странно, звучит все это глу­по...» В сущности, мы добивались здравого смысла, возможности говорить правду об очевидном, о том, что числящаяся в замарашках, всячески унижаемая Золушка прекрасна, а король, костюм которого превозносится до небес, голый. Во времена, когда был попран здравый смысл, мы жаждали гамбургского счета.

О том, что в ту пору считалось крамолой, за что власти карали, люди, не ды­шавшие тем воздухом, нередко говорят с презрительным высокомерием, с легко давшимся, ничем не оплаченным превосходством. И зря...

Каждая пядь отвоеванных тогда здравого смысла и свободы давалась очень нелегко и непросто, а главное, была духовным плацдармом для грядущего широкого наступления на тоталитаризм, командно-административную систему. И если от этого просто отмахиваться: стоит ли разбираться в несуразностях свихнувшего­ся времени, в том, кто и как им сопротивлялся (чему сейчас есть немало охотни­ков),— может случиться, что не удастся до конца выкорчевать корни былого и они дадут новые зловредные ростки...

Новый главный редактор, новая редколлегия

Кочетова сняли так же неожиданно для нас, как и назначили. Правда, появле­ние его в начале ноября 1955 года в «Литературке» сопровождалось большой помпой. Представлявшие Кочетова руководители Союза писателей рассыпались в комплиментах ему, пели соловьями. Сам Кочетов слушал все это с мрачным ви­дом и сказал всего несколько фраз. Запомнилась последняя: «Пока можете все оставаться на своих местах». Покинул же он «Литературку» по-английски, даже не попрощавшись с коллективом. Газету Кочетов развалил. Резко упало коли­чество подписчиков, читательская почта таяла день ото дня. Кочетов восстановил против «Литературки» большинство писателей — негодовали даже вполне благо­намеренные, многие демонстративно бойкотировали газету. «Литературку» долба­ли уже все кому не лень — на каждом писательском собрании, даже в газетах и журналах, весьма умеренных по позиции. И на Старой площади, видимо, опасаясь большого скандала на приближающемся III съезде писателей, решили сбросить боярина с крыльца. Кочетова снимали не потому, что он не справился с поручен­ным ему делом,— справился да еще как, сделал все, что от него требовалось, да еще намного перевыполнил план. Однако в этот момент он был уже не по погоде, его приходилось выводить в резерв до новых «заморозков». Конечно, эта операция была проделана самым деликатным образом, перстами легкими как сон. Сообще­ние, которое напечатала 12 марта 1959 года «Литературная газета», составлено так, чтобы ни в коем случае не задеть Кочетова, не бросить на него тень (разуме­ется, освобожден по «настоятельной рекомендации врачей о необходимости дли­тельного лечения»), чтобы не дай бог не подумали, что проводил пагубную литера­турную политику, наломал дров, разве что не выразили благодарность за проде­ланную большую и плодотворную работу...

Не знаю, были ли на место Кочетова какие-то другие, кроме Сергея Серге­евича Смирнова, кандидатуры. Но нетрудно догадаться, почему сусловско-поликарповское ведомство остановилось именно на нем. Надо было утихомирить, за­добрить прежде всего московскую и ленинградскую писательские организации, которым кочетовская «Литературка» насолила больше всего, снять перед съез­дом возникшее там опасное напряжение (в дальнейшем же, если я правильно ре­конструирую стратегический план тогдашнего заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, предполагалось прикончить эти зараженные «ревизионизмом» ор­ганизации обходным маневром — при помощи недавно созданного и быстро рас­ширяющегося за счет массового приема верных людей Союза писателей РСФСР и его газеты «Литература и жизнь»). Смирнов возглавлял тогда московскую пи­сательскую организацию, большинство писателей к нему хорошо относились — он был человеком отзывчивым, демократичным, старался по возможности помо­гать «рядовым» писателям, условия существования которых оставляли желать лучшего. Сам он занимался благородным делом — замалчивавшейся обороной Бреста и много сделал для того, чтобы вернуть честь настрадавшимся у немцев в плену и у нас в лагерях защитникам Бреста. Наконец, он был человеком со вкусом, отдававшим себе отчет в подлинной — по таланту, а не официальной ие­рархии писателей. Поликарпов учитывал репутацию Смирнова. Но для него было еще очень важно, что серьезных идеологических грехов за Смирновым не числи­лось, разве что был заместителем Твардовского в разогнанном в 1954 году «Но­вом мире», впрочем, официальную критику принял, не упорствовал. Пришлось Смирнову как главе московской писательской организации проводить постыдное собрание, на котором клеймили Пастернака, и власти могли убедиться, что чело­век он дисциплинированный, «управляемый», что им можно «руководить» и он будет прислушиваться к тому, что ему «подсказывают»,— это для дяди Митяя (так называли Поликарпова в литературных кругах) было, наверное, важнее все­го. Был к тому же Сергей Сергеевич хорош собой, обаятелен, располагал к се­бе — высокий, статный, с волевым плакатным лицом, говорил громко и уверен­но, смеялся громко, от всей души, оказывался всегда в центре любой группы лю­дей, не просто компании, а именно группы.

Но это я сейчас размышляю над тем, как да почему Смирнова поставили во главе пришедшей в полный упадок «Литературной газеты», а тогда мы, послед­ние могикане былой докочетовской «Литературки», были просто очень рады, что получили такого редактора, воспряли духом. Газету надо было возрождать, практически создавать заново — это касалось целиком шестого, «литературного» этажа и во многом раздела внутренней жизни. Этим и занялся очень энергично Смирнов...

Первым из новой редколлегии появился в газете Юрий Бондарев, ходивший тогда еще в молодых писателях, он должен был возглавить наш раздел русской литературы. Я не был с ним до этого знаком, но читал недавно напечатанные в журнале «Молодая гвардия» две его повести — «Батальоны просят огня» и «По­следние залпы». Повести мне понравились — в них война представала такой, ка­кой она была для солдат и офицеров переднего края. Правда, повести были не­сколько подпорчены излишней беллетризацией, тогда, однако, казалось, что на­капливающийся опыт поможет автору избавиться от этой слабости. Кроме того, в «Батальонах...» финал был каким-то туманно двусмысленным, впрочем, гово­рили, что тут вины автора нет, ему пришлось пойти на уступки то ли цензуре, то ли перестраховывавшейся редакции. Несмотря на эти недостатки, повести меня по-настоящему взволновали, наверное, потому, что в них отразилось то, что было общим во фронтовой судьбе моего поколения — мальчишек, со школьной скамьи попавших в окопы.

При первом же знакомстве выяснилось, что мы с Бондаревым одногодки, он всего на несколько месяцев моложе, один кусок войны мы воевали рядом — на Сталинградском фронте. Нам не понадобилось времени для знакомства, взаимно­го узнавания, мы сразу же понимали друг друга с полуслова. Вскоре я был на­значен его заместителем. Быстро стали друзьями, у нас почти не возникало раз­ногласий по редакционным делам, хотя служба в газете — никакого опыта редак­ционной работы у Бондарева не было — давалась ему непросто, многое ему было непонятно, не во все он мог вникнуть. Ни на минуту не прекращавшаяся газет­ная круговерть, калейдоскоп сменяющихся заданий, большая часть которых сроч­ные, бесконечная череда авторов, случайных посетителей — со всем этим он справлялся с трудом. Через несколько часов пребывания в газете взгляд его ста­новился отсутствующим, он растерянно тер нос кулаком. Все мы, как могли, ста­рались облегчить ему жизнь в редакции, дать возможность писать роман «Ти­шина». Он же полностью доверял нам, защищал нас от постоянных нападок из­вне и внутри газеты.

Его, как и меня, больше всего тогда интересовала литература о войне. Вско­ре после появления в газете он как-то спросил меня, прочитал ли я только что напечатанную в «Знамени» повесть Григория Бакланова «Пядь земли», понрави­лась ли она мне и, если понравилась, не напишу ли я о ней. Повесть я уже про­читал, она показалась мне событием в нашей литературе о войне, и я был рад написать о ней. Статьей Бондарев остался доволен, чего нельзя сказать о неко­торых других членах редколлегии, встретивших ее кто с опаской, а кто и в шты­ки — начался торг, называемый редактированием,— в результате что-то мне пришлось из нее убрать, что-то сгладить. Бондарев от статьи не отступился, упорно ее пробивал. Выяснилось, что с автором «Пяди земли» они с литинститутских времен были самыми близкими друзьями, как говорится, не разлей вода. Понимая гораздо лучше Бондарева, что статья — она была не толыю о повести Бакланова, но и о некрасовском направлении в литературе о войне — вряд ли вызовет аплодисменты блюстителей литературного порядка и достанется не только мне, но прежде всего автору повести, я сказал, чтобы он показал ее Бак­ланову: готов ли тот к такому весьма вероятному развитию событий. Бакланова, с которым мы тогда познакомились и вскоре стали друзьями, это обстоятельство не смутило. Потом все произошло, как я предугадал,— набросились на повесть, на статью. В хронике литературной жизни тех лет говорится, что этой статьей началась дискуссия об «окопной правде»: продолжалась дискуссия, то обостря­ясь, то утихая, четверть века, если не больше. В ту пору Бондарев был безого­ворочно на моей стороне, позднее его имя и книги нередко служили тому, чтобы сживать со свету эту «окопную правду»...

Совместная работа и наши дружеские отношения с Бондаревым не были тогда ничем омрачены. Я не стану здесь писать о том, как они складывались по­том, как и почему прервались,— мы перестали не только встречаться, но даже здороваться. Но если бы в то время мне кто-то сказал, что Юра Бондарев через четверть века превратится в потерявшего голову в погоне за властью литератур­ного вельможу, в одну из самых мрачных фигур нашего идеологического Олим­па, организатора всех темных сил писательского департамента, я в ответ, навер­ное, просто бы рассмеялся: «Так бывает только в плохих романах»...

Вскоре после Бондарева нам представили нового заместителя главного ре­дактора, которому в газете отдавались литература и искусство,— Михаила Мат­веевича Кузнецова (и в газете и не в газете его звали Михмат). С ним я был зна­ком, хотя и не очень близко, но много о нем слышал — главным образом потому, что на филологическом факультете университета он по совместительству читал курс советской литературы. Пригласив Кузнецова, заведующий кафедрой совет­ской литературы Метченко дал промах. Анкета и послужной список были у Куз­нецова идеальные: сын генерала, изрядный стаж работы в «Правде». Метченко, видимо, и представить себе не мог, что позиция у Кузнецова не та, на какую он рассчитывал,— либеральная, близкая к «Новому миру», не зря Кузнецов дру­жил с Александром Григорьевичем Дементьевым, правой рукой Твардовского, ра­ботал с ним, когда Дементьев создал «Вопросы литературы».

Что-то было в его облике цыганское, в повадках и манере — южное: разма­шистая жестикуляция, мгновенная бурная реакция, любовь к острому и дерзко­му слову. Михмат был родом из Одессы, не знаю, долго ли он там жил, но солн­це юга, соль моря и какая-то одесская бесшабашность были у него в крови. Был он человеком горячим, импульсивным, часто вспыхивающим, как порох,— в та­кие минуты не задумывался над последствиями, терял контроль над тем, что и как говорил.

Такая приключилась с ним однажды история. Пригласили его — кажется, по линии партпросвета — прочитать в КГБ лекцию о современной литературе. «Когда начал говорить о лагерной литературе,— делился он потом со мной,— чувствую угрюмую враждебность зала. Ну я и завелся, говорю им: «Приятно вам или неприятно, но придется все это выслушать». Наверное, в запале сказал и лишнее. Назавтра — вот молодцы, мгновенно донесли — вызывает дядя Митяй. Ну, думаю, даст прикурить. Но знаешь, особенно не ругался. Сказал только: «Что, разве не знал, к кому идешь? Если не можешь язык попридержать, поче­му не отказался? Силком тебя, что ли, туда тянули?» И он прав»,— самокритич­но закончил Михмат.

Газета, журналистика были истинным призванием Михмата. То, что он пос­ле «Литературки» оказался в далеком от мирской суеты Институте мировой ли­тературы, было для него драмой, там он увядал. А вот из «Правды» Кузнецов ушел по собственному почину — осточертела эта главная кухня пропагандист­ской лжи. Недавно Владимир Фролов, работавший с ним вместе в «Правде», рас­сказал мне: «Шли мы с Михматом по улице «Правды». Было это после венгер­ских событий. И он вдруг выпалил: «Володя, отсюда надо рвать когти. А то нас вешать будут на этих деревьях. И справедливо. Заврались».

Когда в «Литературке» нам приходилось по команде поликарповского ве­домства что-то делать, от чего тошнило, и мы насыпались на Михмата с попре­ками, хотя он мало что мог в таких случаях изменить, просто мы отводили ду­шу, он закипал: «Щенки! Чистоплюи!» И начинал рассказывать о том, что про­исходило в «Правде», как по указанию Сталина проводились экзекуции в лите­ратуре и искусстве. «Заикнуться никто не мог. Посмотреть не в ту сторону. А вы: правильно, неправильно. Щенки!» И чем бредовее и реакционнее были «замечания» и «советы» со Старой площади, чем неотразимее были наши удары по ним, тем больше выходил из себя Михмат. В глубине души он почти всегда был согласен с нами и взрывался оттого, что ничего не мог сделать, от бесси­лия: «Нечего из себя строить целок! Не хотите подчиняться Поликарпову? Ну что ж, давайте все уйдем. Пусть вернется Кочетов».

Однако в какие-то догмы Михмат продолжал верить, во всяком случае, осво­бождался от их власти с трудом. Одно время носился с мыслью написать статью «Куда уходит Воропаев?», считая актуальной и очень важной постановку вопро­са о положительном герое, которым «оттепельная» литература перестала зани­маться. Молодым людям, которые наверняка понятия не имеют о том, кто та­кой Воропаев, слыхом не слыхивали, придется, пожалуй, объяснить: речь идет о герое написанного в 1947 году романа Петра Павленко «Счастье». В иерархии тогдашних официальных литературных ценностей он занимал довольно высокое место. В академической «Истории русской советской литературы» этот роман оценивался как «книга больших мыслей, больших страстей», сила которой «шла от удачи главного героя», очерченного «глубоко и всесторонне», принадлежа­щего к «людям, организующим и ведущим массы». В действительности же этот искусственно сконструированный персонаж вырастал из общей лакировочной атмосферы павленковского романа. Михматовский замысел статьи «Куда уходит Воропаев?», которым он неосторожно с нами поделился, стал объектом подтру­нивания и шуток — иногда беззлобных, иногда больно задевавших его. Он оби­жался, доказывал свою правоту, лез в бутылку, но вскоре начинал и сам сме­яться. Статьи он, разумеется, так и не написал, но не только из-за наших насме­шек, преградой стал его собственный вкус, не мог он свои и без того довольно-таки призрачные литературные мечтания строить на столь недоброкачественном литературном материале, как павленковское «Счастье».

В Михмате не было не только профессорской солидности, но и вообще ни­какой начальственности, умения держать подчиненных на определенной дистан­ции. Он был, как говорится, свой парень, даже панибратство его не коробило. Характерная деталь: если Смирнова частенько называли Эсэс, то все же за глаза, а к Кузнецову так и обращались — Михмат. И он считал это в порядке вещей.

Однако именно из-за этого он нажил в газете не только друзей, но и недру­гов. Михмат, объясняясь с сотрудниками, слов не выбирал, хотя при этом ни­когда не нарушал презумпции равенства, без всяких обид готов был выслушать ответную отповедь в тех же и даже более крепких выражениях, что на практике было неоднократно проверено и лично мною. Когда, допустим, он кому-нибудь в сердцах говорил: «Дурак!», то считал совершенно естественным, если в ответ ему бросят классическое: «От дурака слышу!» Но в газете были люди, у кото­рых многолетняя служба воспитала стойкое, почти рефлекторное чувство субор­динации, они не могли превозмочь себя и ответить заместителю главного редак­тора в свойственной ему, скажем так, непринужденной манере. Словесные эска­пады Михмата унижали и оскорбляли их, вернее, они чувствовали себя оскорб­ленными и униженными. На этой почве произошло несколько неприятных историй.

Неприязнь к Кузнецову гнездилась главным образом в разделах междуна­родной и внутренней жизни, там знали и понимали его хуже, чем мы на шестом этаже. Мы же относились к нему не как к начальнику, а скорее как к товари­щу, коллеге. Нам работать с ним было легко и просто, а порой и весело. С ним можно было спорить без дипломатии, называя многое своими именами, его мож­но было переубеждать и переубедить.

Я вовсе не хочу этим сказать, что во всех случаях правы были мы — нет, иногда зарывались мы, хотели невозможного, иногда чересчур осторожничал он. Но не так просто было тогда точно провести демаркационную линию между же­ланным и возможным, порой приходилось идти по острию бритвы. Михмат был хороший рассказчик и во время работы в «Правде» накопил немало историй, раскрывающих закулисную подоплеку тех спектаклей, которые мы, непосвящен­ные, видели на сцене литературы и журналистики из зрительного зала. Его жи­вые рассказы, подкрепляемые энергичной жестикуляцией, слушали, раскрыв рты. Когда выкраивалось свободное время, он нередко появлялся у нас на ше­стом этаже — иногда чтобы обсудить какие-то очередные дела не в своем каби­нете, а в «домашней» обстановке, а чаще чтобы просто потрепаться. И хотя он был старше всех нас — меня на десять лет, а других обитателей шестого этажа еще больше, в многолюдном коллективе газеты мы были самой близкой ему по духу и интересам компанией. Его, наверное, влекло то, что разговаривали мы уже тогда и о литературе, и об общем положении дел в стране достаточно откро­венно. Пожалуй, даже порой излишне откровенно: границы «оттепельной» свобо­ды были смутны — казалось, открылись широкие дали, но вполне можно было напороться и на колючую проволоку. И страх, вколоченный во всех нас в ста­линское время, еще не стал иллюзорным, фантомным, для него были кое-какие реальные основания.

Вот смешной эпизод, в котором наглядно обнаруживает себя причудливая атмосфера тех дней —- кружащая головы свобода и еще не отпускающий страх. Пошли большой компанией обедать. Возвратившегося из Караганды в Москву Наума Коржавина, которого тюрьма и ссылка не очень-то научили не выклады­вать во всеуслышание все, что у него на уме, по дороге в ресторан предупреж­даем, чтобы на политические темы он там не высказывался. Он обижается: «Что я, ребенок?» В разговоре за столом задеваются тридцатые годы, деятели того времени. Самый молодой из нас, Рассадин, спрашивает: «Ну, а Киров?» Пони­мая, что сейчас с разъяснениями выступит Коржавин, кто-то пытается его оста­новить. Коржавин обиженно гудит: «Что ты меня толкаешь... Я ничего такого не хотел сказать. В этой банде Киров был еще приличным человеком...» Все хо­хочут...

Да, границы свободы были зыбки... Сдали в набор стихи Коржавина — это должна была быть его первая публикация в центральной печати, очень важная для него, существовавшего в Москве еще на птичьих правах. Стихи не крамоль­ные, но все-таки что-то в них царапало воспитанное на гладкости восприятие, как-то они выделялись, слишком обращали на себя внимание, и это становилось препятствием на их пути к газетной странице. Так было не только с Коржавиным. С трудом проходили и первые стихи Андрея Вознесенского — его поэтиче­ская манера дистиллированному вкусу казалась вызывающей, «Отрыжкой фор­мализма». Многое приходилось пробивать на полосу в нелегких боях. В таких ситуациях, требовавших и упорства и дипломатии, Михмат большей частью был на нашей стороне.

Но со стихами Коржавина произошла досадная осечка. Как-то, когда Наум (мы звали его Эма) был у нас, наверх поднялся Михмат. Чтобы подтолкнуть пуб­ликацию, заручиться активной поддержкой Михмата, Коржавина попросили по­читать стихи — не те, что предназначались для газеты, а поострее. Но все-таки не самые острые, не наводящие на мысль, что на Лубянке уже мышей не ловят. Михмату стихи понравились. Но этого разгоряченным поклонникам Коржавина показалось мало, они посчитали, что Михмат недостаточно зарядился энтузиаз­мом, и начали заказывать Науму стихи по тем временам пугающе непроходи­мые. В общем, разгулялись вовсю. Чувствую, что перебор, что добром это не кончится, пытаюсь остановить: мол, пора закругляться, всего не перечитаешь. Но куда там, вошли в раж, не удержать, отмахиваются. Наум с неохотой, но все-таки читает крамольные стихи — очень уж напирали. И Михмат скис — не вдох­новили его, а напугали. Эти совершенно непечатные стихи в его сознании на­ложились на предназначавшиеся для печати. Под разными предлогами он стихи Коржавина откладывал. Они прошли, когда он на несколько дней уехал в ко­мандировку.

Справедливости ради хочу сказать: мы были смелее, наверное, потому, что по молодости лет не успели так, как он, набраться страху, нас меньше сковывал этот тяжкий опыт.

Его опасения по поводу стихов Коржавина оказались не такими беспочвен­ными и надуманными, как нам представлялось. Одно из двух напечатанных сти­хотворений — «Церковь Покрова на Нерли» — вызвало совершенно неожидан­ный для нас скандал. «Комсомольская правда» под рубрикой «Из последней почты» выступила на следующий день с оглобельной редакционной репликой «Поэтический благовест». Эту реплику стоит воспроизвести целиком — она не­велика, но весьма выразительно представляет идеологические нравы той поры (в ней цитируются две из пяти строф стихотворения Коржавина, так что чита­тели могут составить представление и о нем). Вот что напечатала «Комсомоль­ская правда»:

«По какой ты скроена мерке,

Чем твой облик манит вдали?

Чем ты светишься вечно, церковь

Покрова на реке Нерли?

Эти удивительно глубокие и злободневные вопросы не на шутку взволнова­ли поэта Н. Коржавина. Он немедленно направился во Владимир и, стоя на кру­че, долго наблюдал за упомянутой церковью.

Результаты наблюдения очень обнадеживающие. Поэт без труда установил, что церковь «невысокая, небольшая», что иногда набегает на нее «красноватый закатный пламень». И вот тогда совершается чудо: молельный дом сам начинает вдруг излучать божественный свет и ронять в души всех и на веки вечные «ощу­щение высоты» (неземной, разумеется). Одним словом, Исайя, ликуй!

Вполне правомерен и вывод, к которому приходит автор:

Так в округе твой очерк точен,

Так ты здесь для всего нужна,

Будто создана ты не зодчим,

А самой землей рождена.

Прочтешь эти строки, и сразу видишь перед собой коленопреклоненного поэта, страстно шепчущего не стихи... а молитвы. Ну что ж, блажен, кто ве­рует...

Одно непонятно. Почему эти семинарские вирши опубликованы вчера в «Ли­тературной газете» и почему над ними стоит такая малоподходящая рубрика «Новые стихи»?»

Я не сомневаюсь, что в другое время никто в «Комсомолке» не обратил бы внимания на это стихотворение. Но оно появилось во время очередной кампании антирелигиозной пропаганды, как же упустить такой случай отличиться!

В «Ком­сомолке», конечно, понятия не имели, что это за церковь,— в реплике она даже перенесена во Владимир. Кто считается с фактами, когда раскочегаривают кам­панию. Главное, чтобы в жилу, все остальное никакой роли не играет.

Я написал короткую — полстранички — ответную реплику «Комсомолке», ударное ядро которой составляла цитата из академической, вышедшей еще до «оттепели», в 1953 году, «Истории русского искусства», свидетельствующая о том, что воспетая поэтом церковь заслуживает восхищения даже самых отъяв­ленных атеистов: «...Архитектурный образ храма, посвященного Покрову бого­матери, полон глубокой одухотворенности. Стремление ввысь определяет весь его замысел. Зодчие как бы ставят себе целью преодолеть материальность и тя­жесть камня; свет и тень играют на фасадах, дробя и оживляя их поверхность; здание в целом кажется излучающим свет и тепло и пронизанным радостным, жизнеутверждающим чувством... Церковь Покрова, отражающаяся в тихих во­дах Старицы, представляет собой один из прекраснейших памятников древне­русского зодчества».

Но Смирнова и Кузнецова в Москве нет — возвратятся через два-три дня, а без них вряд ли удастся решить судьбу реплики. Однако острый разговор об этом происшествии возник сразу же на летучке: ошибка ли публикация стихот­ворения Коржавина или нет, отвечать ли «Комсомолке» или промолчать?

Завершая летучку, заместитель главного редактора Косолапов сказал, что ошибочно не само по себе стихотворение Коржавина, оно вполне уместно в сбор­нике, ошибка в его публикации в массовой общественно-политической газете в то время, когда в стране проводится важная идеологическая кампания, за это редакция получила серьезное замечание от руководства Союза писателей.

И все-таки через пару дней, когда возвратились Смирнов и Кузнецов, я от­правился к начальству с ответной репликой «Комсомолке». После летучки и звонка из Союза не очень-то рассчитывал на успех, но для очистки совести — все, что мог, сделал — пошел. Обидно было за Коржавина, получившего за пер­вую же публикацию, которая должна была открыть ему двери в литературную печать, совершенно незаслуженную зуботычину. И не помешает ли реплика «Комсомолки» печатанию его стихов в других местах? Я отдавал себе отчет, что расклад сил, к сожалению, не в нашу пользу. Косолапов уже высказался на ле­тучке — он против. Кузнецов ничего дурного о стихах Коржавина не говорил, не возражал против их публикации, но явно ее заматывал, мы это сделали факти­чески за его спиной, обошли его. Этого вполне достаточно, чтобы обозлиться на нас: не хотели прислушаться ко мне, вот и поделом вам. Да и вообще, может быть, он считает, это на пользу, когда нас таким образом учат. Надежда была лишь на Смирнова, только он, если посчитает, что ответить «Комсомолке» надо. что такое ни при каких обстоятельствах нельзя съедать, может убедить своих за­мов или нажать на них. Увы, эта надежда не оправдалась, да и вообще, как выяснилось, мои предварительные расчеты никуда не годились. Эсэс без долгих раздумий идею ответной реплики зарубил, присоединился к Косолапову. А вот Михмат очень горячо настаивал на том, что «Комсомолке» следует врезать, что­бы неповадно было подличать, не себя в этом случае защищаем — литера­туру. В общем, Михмат оказался на высоте, напрасно я в нем сомневался, не­хорошо это было с моей стороны...

Новым ответственным секретарем был назначен Артур Сергеевич Тертерян. Он не из пришлых, свой, до этого работал в международном разделе, заведовал отделом зарубежной литературы и искусства. По сравнению с предыдущим от­ветственным секретарем Петром Карелиным, убывшим из газеты вслед за сво­им патроном Кочетовым... Впрочем, какое здесь может быть сравнение — Тертерян умный и интеллигентный, с широким кругозором человек, очень опытный газетчик. Он хорошо знал редакционный коллектив, кто что может, кто чего стоит, а это очень важно для ответственного секретаря. Безошибочно различал, хорош или плох материал, что обычно ставило в тупик его предшественника. Но сам писал редко и, как мне кажется, не по собственному желанию, а обычно тогда, когда полагалось «отписаться» за командировку, или что-то в этом ро­де — все это было грамотно, но бесцветно. Мне рассказывали, что Тер — так его звали в редакции — начинал очень хорошо, интересными и яркими статья­ми, но потом замолчал, перестал писать. Это один из грустных вариантов судь­бы журналистов поколения, травмированного леденящим страхом тридцать седьмого года.

На самых бурных планерках и летучках Тер никогда не терял самооблада­ния, не повышал голоса,— как бы ни кипели страсти, он был само спокойствие. Его оружием была ирония, однако своими шуточками и насмешливыми репли­ками он не задевал больно, не обижал. Помню забавный, очень характерный разговор с ним.

Как-то — было это в кочетовские времена — он неожиданно спросил у меня, хорошо ли я знаю одну сотрудницу, работавшую не в нашем разделе.

— Да, еще с университетской поры,— отвечаю ему, недоумевая, почему он этим интересуется.

— Она прекрасная журналистка.

— Замечательная,— подхватываю я.— У нее такая хватка, что никто в ре­дакции не может с ней тягаться. А кто еще отдает газете так много сил и вре­мени!

— Да-да,— соглашается Тер и ошарашивает меня неожиданным вопро­сом.— А почему она не замужем?

Я пожимаю плечами, показывая, что вопрос этот бестактен, и обсуждать его я не намерен. Но Тер на это не реагирует и тем же безмятежным тоном за­дает мне следующий не менее бестактный вопрос:

— А нельзя ее выдать замуж?

— Это ее дело. Захочет — выйдет,— отвечаю я уже с раздражением.

Тер то ли не замечает, то ли делает вид, что не замечает, что разговор этот мне неприятен.

— Вы не правы,— продолжает Тер.— Друзья должны позаботиться о ее судьбе. Она слишком много сил отдает работе. И не всем в редакции это по душе. Я имею в виду начальство. А если бы она половину своей энергии отдавала мужу, семье, остального для газеты было бы сверхдостаточно. И начальство могло бы ее терпеть. Надо ее выдать замуж. Занялись бы этим. А то, боюсь, ее выживут из газеты...

Весь этот разговор Тер проводит, явно потешаясь над моей недогадливостью, над тем, что я вполне серьезно воспринимаю его наводящие вопросы, хотя он просто хочет предупредить меня об опасности. Кстати, он ее не преувеличил: через некоторое время мою университетскую приятельницу из «Литературки» выставили, она ушла в другую газету, в которой по сю пору одна из самых ярких звезд...

Постепенно Тертерян навел порядок в секретариате, прекратился лихорадив­ший газету постоянный аврал, меньше стало опозданий, покончено было с неле­пым — «версточным» — планированием, когда в секретариате руководствовались только размером материала, затыкали «дырки» на полосе. В общем, с ответствен­ным секретарем нам повезло. Но через какое-то время Тертерян стал замом главного, а со сменившим его в секретариате Прудковым отношения у нас не сложились.

В пополнившейся редколлегии не все было ладно. Отдел братских литера­тур возглавил Григорий Корабельников. Он уже в ту пору был ветераном ли­тературы, в молодости, в начале 30-х годов, активно действовал в РАППЕ, из­бирался делегатом Первого съезда писателей, много лет проработал в тех струк­турах Союза писателей и органах печати, которые занимались литературами народов СССР, знал здесь всех и вся, подводные камни. Ему и самому до­сталось: в тридцать седьмом году его исключили из Союза писателей. Этот горь­кий опыт не прошел для него даром, пуганая ворона куста боится, скрытые под­водные камни ему мерещились повсюду. Он дул и на холодное.

Еще больше неприятностей возникало с Евгением Сурковым, который стал шефом отдела искусства. Одаренный, образованный критик, Сурков был челове­ком с невыносимым характером, склонным к истерии, обуреваемым многими комплексами, к тому же не чуравшимся наушничества. Если Корабельников ста­рался находиться на максимальном удалении от «линии фронта», честолюбивый Сурков хотел быть первым на разминированной территории, но при этом очень боялся промахнуться и метался — то рвался вдруг вперед, то неожиданно от­ступал назад. В течение одного дня — в зависимости от телефонного звонка, от дошедшего до него слуха — он менял свои решения на прямо противоположные, и даже не один раз. Сотрудники его отдела — работали там прекрасные критики и журналисты: Юрий Ханютин, Борис Медведев, Людмила Семенова, Вера Ши­това — скрипели зубами, работа превращалась в ад.

Когда «Литературка» затеяла дискуссию о драматургии, Сурков, по три раза на дню то снимая, то ставя материалы, доводил до белого каления даже таких уравновешенных, выдержанных людей, как Косолапов и Тертерян. Он дол­жен был написать статью, подводящую итоги этой дискуссии, но, боясь оступиться, ненароком задеть какую-нибудь мину, тянул резину, довел дело до последнего дня и неожиданно скрылся — никого не предупредив, укатил в заграничную командировку, поставив редакцию в трудное положение. Возвратившись, после крупного объяснения со Смирновым, подал заявление об уходе, а потом нагло­тался каких-то таблеток — к счастью, обошлось... Правда, один из сотрудников его отдела сказал нам: «Не волнуйтесь, он дозу знает».

Были и удачи. Появились в редколлегии люди, которые немало дали газете. Виктор Болховитинов оживил очень захиревший отдел науки. Крупные ученые, при Кочетове отвернувшиеся от газеты, стали у нас часто выступать — и не толь­ко на страницах газеты, но и в редакции. Как-то Болховитинов привел Ландау.

В битком набитом кабинете главного редактора ученый рассказывал о проблема современной физики. Ландау держался естественно, разговаривал с нами серь­езно, не свысока, стараясь максимально просто объяснить сложные вещи, хотя, честно признаюсь, почти всем нам — может быть, кроме Болховитинова да спе­циально приглашенных Даниила Данина и еще каких-то писателей, физиков по образованию, занимающихся этими проблемами,— большая часты того, что говорил Ландау, была явно не по зубам. Один из молодых сотрудников. прочитавший статью о современной физике в популярном журнале для юношества — он про­стодушно упомянул этот источник его познаний,— стал донимать Ландау во­просами. Ландау терпеливо отвечал ему. Самоуверенный молодой человек. по­чему-то обуреваемый желанием срезать великого физика, в одном месте перебил его, строго напомнив: «А вселенная!» Ландау улыбнулся: «Вы, по-видимому, слишком много знаете о вселенной». Мы покатились со смеху. Кто-то сказал: «Полемика обезьяны с телевизором».

С Болховитиновым у нас установились хорошие отношения. Почвой для них послужило то, что мы первыми опубликовали стихи молодых поэтов, погибших на фронте,— Михаила Кульчицкого, Павла Когана, Николая Майорова, Всево­лода Багрицкого, Николая Отрады (почти никто из них ничего при жизни не на­печатал), с предисловием Павла Антокольского,— открыв их читателям и проло­жив путь для последующих публикаций, коллективных сборников, индивидуаль­ных книг и т. д. Болховитинов когда-то сам писал стихи, а до войны, когда учился на физическом факультете Московского университета, в университетской много­тиражке вел отдел литературы. Со многими поэтами фронтового поколения он был знаком, а с Николаем Майоровым, кажется, даже дружил. К нашей затее — а как ни странно, даже тогда это было не просто, вызывало глухое сопротив­ление, наверное, потому, что многое меняло в утвердившейся картине предвоен­ной духовной жизни,— он отнесся с большим энтузиазмом, и с тех пор, когда на редколлегии возникало противодействие каким-то острым нашим материалам, неизменно был на нашей стороне. Но вообще держался он в газете несколько на отшибе, на своем научном «хуторе», не очень вникая в общую жизнь редак­ции...

У Георгия Радова, сменившего Рябчикова в разделе внутренней жизни и по­ворачивавшего этот раздел к реальным и острым проблемам современной дейст­вительности, было прямо противоположное стремление. Он активно участвовал во всем, что происходило в газете, ввязывался в дела, его раздела не касавшиеся. И все бы хорошо,— такие люди в редакции очень нужны, они взрывают рутину,— если бы не уверенность Радова, что он лучше всех знает жизнь. Он решил, что у него есть право наставлять на путь истинный нас, как он полагал, плохо зна­ющих действительность, погрязших во внутрилитературных проблемах и распрях. Я вовсе не хочу сказать, что мы были безгрешны. Но Радов в своих поучениях часто путал публицистику с художественной литературой, его претензии и со­веты нередко носили вульгарный (конечно, не в бытовом, а в литературоведчес­ком смысле) характер.

Несколько раз по конкретным поводам мы с Радовым схватывались на пла­нерках и летучках с переменным успехом — верх бывал то за ним, то за мной. За этим неизменно стоял все тот же конфликт, все та же проблема. Как-то схле­стнулись по поводу заявленного нашим отделом в номер стихотворения Коржа­вина. После той злополучной реплики «Комсомолки» нам все-таки удалось на­печатать еще одно его стихотворение — «Парад ветеранов в Кёльне» — антинацистское, антимилитаристское, номер был посвящен войне, Победе, оно и прошло, морщились, но не возражали. Однако настороженное отношение к его стихам сохранялось. Предложенное нами стихотворение — оно называлось «Наука или утопия?» и обличало обесчеловечивание, попрание личности при помощи обо­жествляемой новейшей техники — на планерке встретили в штыки.

Первым выступил Радов. Он начал с попреков: отдел литературы из спра­ведливой критики его за оторванность от жизни не делает никаких выводов, молодые сотрудники отдела, предлагая это стихотворение Коржавина, снова под­ставляют газету под удар. Мыслимо ли сейчас, когда надо всячески форсировать развитие науки и техники в тех областях, которые при Сталине были в загоне, подверглись опустошительному разгрому, выступать со стихами, подрывающими доверие к научному и техническому прогрессу? Да и стихи очень слабые. В та­ком духе он говорил довольно долго, всячески уязвляя нас за то, что за деревь­ями литературы мы не видим леса жизни.

Радова дружно поддержали все, вслед за ним повторяли: незнание жизни, сла­бые стихи, никто не вступился за коржавннское стихотворение. Это единодушие больше всего разозлило меня — я не стал защищаться, а сразу перешел в контр­атаку. Я сказал, что о качестве стихов вообще говорить не буду, выбив сразу у противников один из главных их аргументов,— конечно, не блеск, но стихи как стихи, на уровне (за этот тактический ход Коржавин на меня обиделся, начал мне выговаривать, но Рассадин и Сарнов на него прикрикнули, втолковав, в чем дело, и он успокоился). Меня волнует другое: само наше обсуждение вызывает у меня большую тревогу. И тревожит меня не судьба стихотворения Коржавина, которое, нет никаких сомнений, с колес напечатает любое из конкурирующих с нами из­даний, а то, что участники планерки, люди, практически определяющие содержа­ние газеты, как выяснилось, понятия не имеют о том, что сегодня происходит в нашей духовной жизни, какие идут процессы, какие кипят баталии. Знают ли они что-нибудь о распространившихся в последнее время агрессивных техно­кратических концепциях? Слышал ли кто-нибудь — не читал, а хотя бы слышал — о книге Полетаева «Сигнал», технократический пафос которой вызвал бурные споры в среде научной и технической интеллигенции? Чем объяснить появление в нашей газете статьи Корнелия Зелинского «Научная революция и литература», в которой весьма сомнительные идеи этой книги выдаются за глубокие и смелые обобщения, почему эту статью предварительно не показали нам? Как могли жур­налисты, постоянно похваляющиеся тем, что держат руку на пульсе жизни, пропустить, не заметить в «Комсомольской правде» статью Эренбурга, защища­ющего гуманистические ценности от технократического нигилизма, и полемический отклик на эту статью автора книги «Сигнал», в которой он предлагает сбросить культуру, искусство, гуманизм с корабля современности? Неужели в нашей редак­ции другие газеты читают только тогда, когда в них критикуют отдел литературы?

Я, разумеется, здесь передаю лишь суть своей речи. Говорил я не только горячо и резко, но, видимо, и достаточно убедительно (примеров конкретных было больше, не все я сейчас помню), потому что противники мои смешались, никто не стал со мной спорить. Косолапов, который вел планерку, смущенно заметил: «Да, надо признать, что мы оказались не в курсе дела, прохлопали серьезное явление». Я понял, что моя речь произвела на него впечатление. Он предложил: «Нельзя отделываться от такого серьезного явления стихами, надо подготовить большую проблемную статью. А потом вслед за ней напечатать сти­хи». Это меня, конечно, не устраивало, победа оборачивалась поражением. Я ска­зал, что так мы можем оказаться в хвосте событий, надо хотя бы стихами за­столбить проблему, они не помеха будущей статье. Косолапов не стал настаивать на своем. Договорились, что стихотворение Коржавина остается в номере, мы снабдим его более или менее развернутым врезом, составленным, так сказать, по мотивам моего выступления, а автор стихов сочинит оптимистическую концовку, смысл которой в том, что технократическим утопиям не дано осуществиться.

Что и было сделано — очень быстро, за час-другой, чтобы не было основа­ний для жалоб, что мы задержали номер, соорудили от имени автора врез, а он под нашим давлением нехотя написал наспех требуемую концовку:

Нет!

      Довольно!

                    Так не будет, знаю...

И не надо принижать людей.

Самоценна только жизнь живая,

Мертвая природа служит ей.

Забывать про это — нет причины.

Что ни говори, а все равно

Нам дано придумывать машины,

Быть людьми машинам не дано.

Потом, когда мы, Рассадин, Сарнов и я, писали пародию на стихи Коржавина, из чистого хулиганства обыграли в ней эту неуклюжую концовку. Наум надулся на нас и бурчал: «Сами заставили меня дописать никому не нужную концовку, а теперь устроили из этого потеху, меня дураком выставили».

После планерки, еще не остыв, я один на один объяснился с Радовым, вы­ложив ему все, что думал о его попреках и наставлениях, которые — пусть за­думается над этим — переклкаются с поликарповскими руководящими выволоч­ками и внушениями, от которых мы уже дышать не можем. В запале, каюсь, я использовал аргумент, который и тогда считал и нынче считаю некорректным. «Слушай, Жора,— сказал я ему, у нас были добрые отношения и разговор в та­ком тоне был вполне допустим,— смени пластинку. Я на фронте узнал о жизни то, что тебе в твоем обкоме и областной газете не снилось. Запомни это». Он запомнил — не обиделся...



Поделиться книгой:

На главную
Назад