Включено радио. Приемник стоит на верхней полке этажерки. Из-под него струится вниз кружевная салфетка. А из него доносится печальная, рвущая душу музыка. Время от времени музыка прерывается голосом Левитана.
Из всего сказанного я понимаю только слово “Сталин”. Но существенную разницу в интонациях, произносящих это имя, я, конечно, улавливаю. До сих пор это слово произносилось с другой интонацией — бодрой до взвинченности. А теперь — нет. Теперь — с готовой вырваться наружу слезой. Так иногда говорит мама, когда за что-нибудь обижается на отца.
Мамы дома нет: она ушла в аптеку — кончился белый стрептоцид. Я один на один с радио.
Входит без стука соседка Нина Николаевна. Почему-то в слезах. Лук, что ли, резала на кухне? Подошла, погладила меня по голове. Ну да, я же болею.
Но ничего, не надо меня жалеть, я уже выздоравливаю. И горло почти не болит. И даже хочется встать и что-нибудь поделать. Все равно по радио нет детских передач. Почему-то их сегодня нет.
Ну, нет и не надо.
Потому что состояние мое и без того блаженное, какое всегда бывает, когда больной начинает выздоравливать. Вот я и запомнил этот день как начало выздоровления. Всего лишь начало, но все же.
* * *
Про то, как в шесть лет я побывал с родителями и их друзьями тетей Галей и дядей Володей в настоящей деревне в Ярославской области, я еще как-нибудь напишу.
Поездка получилась запоминающейся. Я, например, запомнил, что деревня называлась Игуменка. Симпатичное, кстати, название.
Еще обязательно напишу о том, как местные окающие мальчишки дразнили меня и всё кричали “скажи “Масква!”.
Конечно же, расскажу и о том, как я свалился с дерева прямо на острую и твердую спину козы Наташи. Кто из нас больше испугался, трудно сказать. Но оба остались целы, слава богу.
А сейчас я о другом. О том, как в один из первых же очень темных (конец лета) вечеров я основательно вляпался в огромную коровью лепешку. Взрослым было ужасно смешно, а мне нет. На меня это происшествие произвело такое сильное впечатление, что с наступлением темноты я стал бояться выходить из дому. Сидел под тусклой лампочкой с книжкой, как дурак, пока взрослые гуляли рядком, смеялись и негромко пели песни.
Вот вспомнил почему-то. Да нет, не почему-то. А потому, что в последнее время я совсем перестал включать телевизор, видимо, подсознательно вспомнив тот давний детский страх.
* * *
Я посмотрел этот “список”. Список подписавших коллективное письмо в поддержку “действий президента”.
Что тут можно сказать? я не знаю всех мотивов и всех обстоятельств, заставивших их это сделать.
Большинство из этого списка меня не слишком удивило. Это нормальная и привычная придворно-крепостная номенклатура. И они мало меня интересуют. Как, впрочем, и я их. Ну и ладно.
Но там есть два-три имени, которые заставили меня, мягко говоря, вздрогнуть. Это люди, которых я знаю лично, которых я ценю и которые, насколько мне известно, неплохо относятся и ко мне.
Я вот что хочу им сказать. Я никого не осуждаю. Я не скажу никому из них ни одного обидного или грубого слова. Я, возможно, при случайной встрече даже найду в себе силы улыбнуться и постараться сделать вид, что ничего такого не знаю. Я не владею искусством “нерукопожимания”. Вот не умею и все. Я пожму им руки. И даже, возможно, спрошу как ни в чем не бывало: “Как вообще дела?”
Но я не могу, физически не могу умолчать о том, что каждый из них и все они вместе (они сами знают, о ком из них я говорю) сделали мне больно.
Извините, ребята, я не смог этого не сказать.
* * *
Дозированное вранье легче подвергнуть сомнению, чем вранье тотальное. В дозированном вранье всегда находятся щели и трещины, сквозь которые прорастает травка, напоминающая о том, что жизнь помимо пропаганды все-таки существует. И она, эта жизнь, совсем другая.
Тотальное же вранье — это безжалостное бетонирование информационного поля.
Психологически человеку мучительно трудно представить себе, что можно
* * *
Уж не знаю, насколько оптимистично это прозвучит. Но все же скажу.
Ситуация, которая журналисту представляется катастрофической, а потому и демобилизующей, и парализующей, для художника или для поэта, представьте себе, вполне естественна и даже, если угодно, питательна. Потому что художник и поэт даже в самые безмятежные времена живут в ситуации катастрофы, в окружении шума, треска и скрежета и главную свою роль видят в том, чтобы этому шуму, треску и скрежету сообщать ритм и порядок.
Давайте попробуем сосредоточиться. Давайте все попробуем превратиться в поэтов. А еще лучше — в музыкантов.
Я не знаю и никогда не узнаю и никто уже никогда не узнает, хорошо ли, слаженно ли играл оркестр на тонущем “Титанике”. Не сбивался ли он с ритма? Не проглатывал ли такты? Мы лишь знаем, что он играл. До конца. И сам этот факт для нас поучителен и драгоценен как мощно заряженная метафора профессионального и человеческого долга.
Давайте же и мы будем играть до конца. Каждый свою партию. Честно, старательно, не особо геройствуя и не закатывая глаза.
И давайте, пожалуйста, играть хорошо. Изо всех наших сил, а их у нас много. Играть весело и азартно. Играть как ни в чем не бывало. Играть так, как будто тонем не мы, а тонут “они”, тем более что так оно и есть в исторической перспективе. Давайте играть так, как будто впереди целая вечность, и эта вечность наша. И не обязательно играть на разрыв аорты. Просто — честно и профессионально. И, главное, не фальшиво.
Тот “Титаник” утонул. А наш — возьмет да и не утонет. И прибудет он вместе со всеми своими пробоинами к месту назначения. И мы увидим на берегу праздничную толпу.
Но чтобы это счастье с нами случилось, играть надо всегда как в последний раз.
* * *
Термина “апроприация”, применяемого к некоторым современным художественным практикам, я еще не знал в те годы, когда водил некоторое знакомство с одним занимательным человеком.
Он был постарше меня, он был приезжим из какого-то маленького русского города, и он очень хотел быть писателем. Он и проучился даже некоторое время в Литературном институте, а потом бросил.
Он сочинял рассказы. Рассказы получались, прямо сказать, не очень. Они были мертвоваты и плосковаты. И он это хорошо сам понимал, потому что при всем при том обладал абсолютным, как мне тогда казалось и кажется по сей день, литературным вкусом.
И он очень мучился и очень переживал, что у него упорно ничего не получалось.
Однажды он признался мне под большим секретом в своей потаенной страсти. Иногда, когда его захлестывало отчаяние от собственной литературной недостаточности, он открывал один из любимых рассказов, например Бунина, садился за стол и ночь напролет переписывал этот рассказ своей рукой, получая от этого странного занятия невероятное наслаждение, почти идентичное наслаждению авторскому.
Он сидел и писал чужую, но великую прозу. И был в тот момент абсолютно счастлив. А вот слова “апроприация” он не знал тогда. Я — тоже.
* * *
Среди различных ценителей и потребителей прекрасного весьма распространены такие, которые говорят: “Я не ханжа. И меня ничуть не возмущает присутствие на сцене не одетых артистов. Но я считаю, что это должно быть как-то художественно оправданно! А иначе — зачем?”
С одной стороны, это чистая правда. Должно быть оправдано, а иначе — зачем. С другой стороны, все время хочется задать вопрос: “А присутствие на сцене одетых артистов не должно быть художественно оправданным?”
* * *
Между прочим, эта дубовая Лубянская дверь уже не в первый раз подвергается символическому поруганию. До поругания огнем уже было однажды совершено поругание водой. Хотя и не вполне водой, но все же. Давно уже…
Когда-то я немножко знал одного занятного типа. Его звали Витя. Фамилию его я либо забыл, либо и не знал никогда. Он был старше меня. Чем он занимался, никто особенно не знал. Неохотно говорил, что закончил (или даже не закончил) что-то художественное. И вообще он интересен был не этим.
В повседневном поведении он выделялся какой-то отдельной от всех свободой — свободой жеста, речи, неожиданных парадоксальных умозаключений.
И он был необычайно азартен. Играл в покер, играл на бегах. Иногда выигрывал какие-то по тем временам немыслимые суммы. И тогда был щедр и по-гусарски расточителен. Иногда проигрывался до нитки. И тогда неделями не выходил из дому, занимаясь какой-то никому не известной работой. Нехотя говорил, что какой-то “оформиловкой”.
А еще он все время заключал какие-то невероятные пари. Например, однажды, будучи еще студентом, он с друзьями поехал на ВДНХ. А там ровно в тот момент оказался Хрущев со свитой. То ли там какой-то новый павильон открывали, то ли еще что. А Хрущев, как известно, любил неформально общаться с народом.
И вот этот Витя поспорил с кем-то из своих друзей на какую-то немалую сумму, что он поздоровается за руку с “Никитой” три раза. И он это проделал. Каким-то образом он проникал в разные сегменты окружавшей Хрущева толпы, и в тот момент, когда тот подходил к очередной группе трудящихся, Витя оказывался именно в том месте, куда протягивалась рука первого секретаря. При третьем рукопожатии, рассказывал Витя, он заметил в глазах Хрущева некое легкое недоумение, нечто вроде узнавания. Спор он выиграл.
В другой же раз, гуляя по столице в компании не очень трезвых, но очень веселых друзей, он снова предложил пари. На этот раз он предложил поспорить на несколько бутылок дорогого коньяка, что он написает на дверь КГБ. Ту самую.
И сделал это! Видимо, спокойная наглость его в тот момент была настолько парализующей, что практически на виду у милиционера, стоявшего неподалеку, и кучи штатских топтунов он подошел вплотную к дверям, деловито и неторопливо полил то, что обещал, вернулся к наблюдавшим все это издалека приятелям и вместе с ними спокойно удалился.
Тогда не было такого понятия и такого явления, как акционизм. Но история, постепенно превратившись в городскую легенду, довольно долго расходилась кругами по родному городу.
А Павленский молодец, конечно, что и говорить.
* * *
Сегодня, входя в магазин, я нос к носу столкнулся с молодым человеком со “специальным” выражением лица. Он был с девушкой к тому же. Оба были не то чтобы совсем трезвые.
Учитывая фактор девушки, я сделал жест типа “проходите”, мол.
Они и прошли. Особых улыбок я не зафиксировал. Хотя некоторая формула любезности все же прозвучала. Проходя мимо меня, парень вполне благодушно произнес: “Вежливый, блядь”.
“Спасибо большое”, — автоматически перевел я его любезную реплику на человечий язык.
* * *
Приобретенная только что сигаретная пачка тут же пригрозила мне “мертворождением”.
Страшно ли? Ну вообще-то, если учитывать, что следующее рождение уже не за горами, страшновато, конечно.
Особенно если знать о том, что огромное число окружающих тебя мертворожденных живут себе как ни в чем не бывало и даже не подозревают о своей мертворожденности.
* * *
Кладбище с вайфаем — это какой-то удивительно точный и отчасти исчерпывающий образ нашего времени и пространства.
* * *
То, что происходит в информационном пространстве, — это никакая давно не полемика, не спор и даже не борьба. Потому что и полемика, и борьба — это все же драматургия. А драматургия, даже если это драматургия абсурда, предполагает наличие тех или иных жанровых законов, которые в тех или иных случаях подвергаются конструктивному нарушению.
То, что сейчас, — это броуновское движение различных несмачиваемых аксиоматик, не предполагающих не только наличия, но даже и возможности общего языка.
А спорить можно только на общем языке.
Участники этой “кучи-малы” с точки зрения персональной стратегии делятся на тех, кто сознательно стремится к лобовому столкновению, чреватому высечениями бесплодных, хотя и чувствительных искр, и на тех, кто такого столкновения всячески избегает. Это, так сказать, вопрос лишь социального темперамента. А на одном темпераменте драматургия не держится.
* * *
Вчера вечером на Сретенском бульваре из густого снегопада прямо на меня вывалилась юная дева — длинная, смешная, заметно нетрезвая.
Она пристально посмотрела на меня, ткнула в мою сторону пальцем и сказала: “О! А я вас знаю! Вы — Пригов!”
Я прямо почувствовал, как мое лицо сделалось неподвижным. И я ничего не ответил. А только буркнул что-то вроде того, что “вы обознались” . И пошел дальше, не оборачиваясь.
Вообще-то, нас когда-то действительно довольно часто путали. Меня принимали за него. Его — за меня. Не знаю почему: по-моему, не слишком-то мы были похожи, если, конечно, не считать всех мужчин в очках и с бородами похожими друг на друга. Может быть, потому, что довольно часто нас видели вместе.
Но путали, да.
И случались иногда довольно забавные, водевильного свойства эпизоды, с этим связанные. И мы всегда к взаимной радости делились друг с другом этими курьезами.
Но тут! Сколько лет уже нет человека на этом свете, а для кого-то он по-прежнему физически существует. И это хороший жизненный результат, я считаю.
Когда-нибудь я обязательно расскажу ему об этом удивительном случае. Он очень любил такие истории. Не забыть бы только.
* * *
Однажды я ехал поездом из Хельсинки в Москву. Моей соседкой по купе была уже здорово пожилая, очень милая и приветливая дама.
Как это и полагается в дороге, мы разговорились. Она неплохо, хотя и с ошибками говорила по-русски.
Она оказалась шведкой польско-еврейского происхождения. В Швеции давно, с шестидесятых годов.
Она что-то рассказала про родителей, про детство, про братьев и сестер.
Потом она согласилась со мной выпить немножко припасенной мной водки. Потом мы легли спать.
Рано утром я проснулся и увидел на ее руке, которая высунулась из-под одеяла, длинный ряд татуированных цифр.
Про
* * *
В школьные годы я плохо учил физику. То есть даже не то чтобы плохо, а, прямо скажем, никак не учил. На уроках физики я читал книжки. А учительница Эльвира Васильевна почему-то мне потакала. Не знаю почему. Видимо, просто хорошо ко мне относилась, хотя с чего бы. Но факт есть факт. Она мне не мешала читать на уроках и ставила мне в четверти устойчивую тройку.
Если кто-то думает, будто я хвастаюсь тем, что не учил физику, тот ошибается. Напротив, я очень об этом жалею. Особенно я жалею об этом в те минуты, когда на своей собственной левой ладони натыкаюсь взглядом на едва заметный и давно привычный шрам.
А шрам этот вот откуда. Поскольку физику я, как было сказано в начале, не учил, я не знал о том, что одной рукой плотно затыкать пробкой стеклянную колбу, а другой — держать ее над огнем — нельзя. Вот и шрам на левой руке, благодаря которому я это с тех пор хорошо усвоил.
Плотно затыкать и при этом нагревать — нельзя, господа, уж поверьте. Если не верите, могу шрам показать.
* * *
Весной сорок первого года мои родители и мой старший брат, которому было тогда три года, поселились в маленьком литовском городке, в нескольких километрах от германской границы.
Отец был военным, вот его туда и послали. Литва только что была присоединена к “братской семье народов”.
Мама рассказывала, что ей все время было страшно. Также она рассказывала множество различных курьезных историй вроде того, что некоторые жены советских офицеров накупили себе розовых женских комбинаций с кружевами и носили их как вечерние платья.
Были и довольно рискованные по тем временам шутки. Например, город Каунас между собой называли “Пока у нас”.
Местные жители этого городка лучше других, лучше Сталина и всего советского народа, твердо знали, что война вот-вот начнется. На другом берегу реки стояли немецкие части. Немцы с того берега весело махали руками и кричали на “нашу” сторону: “Ждите нас! Мы скоро придем к вам!”