В данном случае последней каплей стало слово “детвора”. Наткнувшись на него, я ощутил приступ самой буквальной, совсем не метафорической тошноты.
На этом мое чтение закончилось. Не знаю, жалеть ли об этом. Может, дальше еще интереснее было?
* * *
Несколько последних лет говорили о том, что в политике и в общественной жизни победил постмодернизм.
Сейчас ощущаются уже явственные черты концептуализма.
Например, когда президент на всю затаившуюся в нервозном ожидании страну многозначительно молчит, предоставляя публике широчайшее поле для интерпретаций.
“Чего сказать-то хотел?” — озабоченно спрашивают люди друг у друга.
* * *
Мы тут не без удовольствия неутомимо констатируем неисчерпаемые образцы глупости, полуграмотности, невежества, демонстрируемого “ими”. Мы радуемся этим бесконечным открытиям, потому что нам кажется, что все это есть признак их нежизнеспособности. А мне как-то в последнее время начинает казаться, что как раз наоборот.
* * *
Когда я прочитал, что некоторые жители Донецкой и Луганской областей, уже решивших, что они живут совсем не в Украине, а, допустим, в Швамбранском народном королевстве, при всем при том яростно требуют от украинских властей выплат пенсий и студенческих стипендий, я вспомнил вот что.
Когда-то, в юные годы, я имел привычку подходить к разным гражданам, лежавшим на тротуарах нашего великого города, и спрашивать, не плохо ли им и не нужна ли помощь. Большинство из опрошенных респондентов не отвечали вовсе, потому что моего вопроса даже и не слышали, а некоторые, допустим, кое-что отвечали, но лучше бы не отвечали.
Однажды я увидел человека, расположенного горизонтально, но расположенного не очень как-то хорошо. Потому что одна половина его тела находилась на тротуаре, а вторая — на проезжей части. Это мне показалось не совсем безопасным, поэтому я, не добившись от него прямого или хотя бы какого-нибудь другого ответа на мой традиционный вопрос, принялся перетаскивать его с проезжей части на пешеходную.
Человеком он оказался довольно крупным и тяжелым, и я изрядно намучился. Но все же перетащил кое-как. И даже умудрился прислонить его к какому-то не то фонарю, не то забору.
Тут он вдруг открыл сначала глаза, посмотревшие на меня без особой преданности, а потом рот и внятно произнес: “А теперь деньги давай”.
“Какие деньги?” — глупо спросил я, вместо того чтобы просто удалиться по своим дальнейшим делам.
“Ты же меня бил? Бил. Топтал? Топтал. А теперь деньги давай”.
Ответить мне было особенно нечего, поэтому я все же, горестно вздохнув на тему “грустна наша Россия”, удалился-таки по своим делам. По каким именно, уже не помню. Да и какая разница?
* * *
Моего старшего брата уже нет в живых.
А об этом дне я не забываю.
Вот, например, совсем раннее и совсем смутное и в то же время яркое воспоминание.
Пятое апреля. Вечер. Мне лет шесть. А ему, соответственно, на девять лет больше.
Родители. Друзья-одноклассники. Патефон. Утесов. Ломтики сыра с нарядной красной корочкой. Салат. Подарки. Гомон голосов, под который я засыпаю.
И помню день его двадцатилетия. Очень много гостей. Много молодежи. На мой указательный палец почему-то надета пробка от шампанского. Брат здорово перепил. Всю ночь (а мы спали в одной комнате) его мучительно рвало. В перерывах между излияниями он успевал торопливо поклясться, что никогда больше не возьмет в рот ничего спиртного.
Наутро, пока брат спал тревожным сном, я рассматривал многочисленные подарки. Одним из них — желтым латунным подстаканником с изображенными на нем рыбаком и рыбкой — очень долго пользовались в нашей семье. Еще была записная книжка в кожаном переплете. Она долго лежала без дела, потом перешла ко мне. Потом я ее потерял. Еще что-то было интересное.
И еще много чего разного я помню. Я помню, Мишка, ты не думай…
* * *
То, что государство свои взаимоотношения с обществом всегда выстраивало по модели “родители — дети”, никакая не новость. Это было всегда: “мама не врет, а ошибается”, “папа не напился, а просто устал на работе”, “не открывай дверь незнакомым”, “не бери у чужих конфету”, “ешь, что тебе дают”, “немедленно домой!”.
Это все понятно и привычно. Непривычно, что во втором десятилетии двадцать первого века такое огромное число как бы взрослых и как бы просвещенных сограждан с такой легкостью соглашаются быть детьми.
* * *
Это Харьков. 1933 год. На тротуарах лежат трупы.
Об этом мне много рассказывала моя мама, которая в те годы жила в Харькове, была студенткой. Голод был и в городе. Не такой лютый, как в деревне. Но он был.
Из деревень каким-то образом просачивались полуживые люди и пытались просить хлеба у городских. Но у городских его не было и у самих. И эти люди ложились прямо на улицах и площадях и умирали у всех на глазах.
Маминой сестре удалось в ту зиму устроиться на макаронную фабрику. Кажется, лаборанткой. Работникам фабрики платили натурой, то есть макаронами. Так семья спаслась тем, что всю зиму все ели только макароны. И больше ничего. Всю зиму. Но выжили.
Эту историю мама рассказала мне на мой вопрос, почему, когда она варит макароны, она их никогда не ест сама.
* * *
В раннем детстве я был уверен, что Спасская башня это, собственно, и есть Кремль. Ну, потому что примерно так это выглядело на всяких поздравительных открытках.
Более того, я был уверен, что в этой башне, на самом верху сидел товарищ Сталин и вершил судьбы страны и мира. А каждый час звенел в куранты.
В нем, в этом “Кремле”, концентрировалась вся мощь великого государства.
Эта башня с рубиновой звездой наверху стояла над возлежавшей у ее ног страной, как… Впрочем, эта очевидная метафора в те годы была мне еще — в силу возраста — недоступна.
Сегодня, упакованная в строительные леса, она стала выглядеть как пенис в гипсе. Смешно и грустно.
* * *
Из-за этих бесконечных перепостов создается тягостное малярийное ощущение, — когда пролистываешь ленту, — что события не сменяют друг друга, а, случившись однажды, застревают во времени, как щепка в колесе, и навязчиво длятся и повторяются, как припев в бесконечной ямшицкой песне.
* * *
Когда я с изумлением и горестью наблюдаю, как некоторые люди избавляются от привычных, сложившихся многими годами признаков цивилизованности с таким же облегчением и наслаждением, с каким сбрасывают с ног ботинки, которые невыносимо жмут, я вспоминаю старую индийскую притчу, которую очень часто по разным случаям любил приводить мой покойный друг Д. А. П.
Один человек поймал в лесу попугая, который оказался очень способным. Он очень быстро научился говорить по-человечески. Он умел изображать скрип телеги, мычание коровы, мяуканье кота, шум дождя и многое другое. Но однажды, когда к его клетке подкралась лиса и схватила его за хвост, он заорал как попугай.
* * *
Ведь хорошо же, правда? Ведь удобно же, что на автобусно-троллейбусно-трамвайных остановках установили такие электронные табло, которые сообщают нам о том, сколько нам тут стоять и ждать.
Ну, не столько это удобно и хорошо в вульгарно практическом смысле, который в силу специфических традиций отечественной духовности всегда как-то куда-то ускользает, сколько это хорошо и удобно в смысле умозрительном, можно даже сказать — философском.
Я вот, например, подошел сегодня днем к остановке своего, тринадцатого троллейбуса на Цветном бульваре. Подошел, посмотрел на табло. О, как хорошо! Через шесть минут придет. Отлично! Как раз покурю и бегло поразмышляю о чем-нибудь условно возвышенном.
Покуда я принялся примериваться к темам для размышлений, возникли пять минут. “Время не остановимо”, — самодовольно подумал я. И зря, как выяснилось. Потому что на пяти минутах время простояло минут девять. После чего все-таки возникли четыре минуты. Видимо, наверстывая что-то упущенное, три минуты появились секунд через пятнадцать.
Три проскочили как-то незаметно — видимо, я отвлекся на праздные мысли. На двух же минутах время глубоко задумалось и остановилось минут на двенадцать.
Тут бы мне плюнуть и нырнуть в метро — благо оно рядом. Но природное любопытство, а также давний мой интерес к метафизическим аспектам категории времени заставили меня продолжать эксперимент.
“Напрасно, напрасно я думал о минутах свысока”, — думал я, пялясь на впавшие в каталепсию две минуты.
Потом все же появилась одна минута. После нее практически немедленно возник ноль, из чего по идее логично было бы заключить, что я уже сел в троллейбус. Так бы и было, когда бы роковой этот ноль не провалился в дурную бесконечность, если под бесконечностью в данном случае понимать время, потраченное мною на неторопливое выкуривание двух сигарет. И даже не подряд, а с некоторым разумным временным интервалом.
Ноль, видимо, так и остался в этой безнадежной бесконечности, потому что вместо него на табло вопреки всякой логике возникли четырнадцать минут, а в готовом уже ко всему сознании прошелестела мало что объясняющая мелодия старой песенки про то, что “у нас еще в запасе… и так далее”.
Запас из четырнадцати минут исчерпался практически мгновенно, потому что тут же и подошел троллейбус. Ну и все, собственно…
* * *
Да, в эти дни — по понятным, впрочем, причинам — меня не на шутку пробило на воспоминания из послевоенного детства. Я уже много навспоминал в последние дни.
Но кусочки, обрывки, фрагменты и прочие полуяви-полусны все продолжают выскакивать из запасников.
Вот, например, о музыкальном, так сказать, фоне тех лет. Про неумолкаемую радиоточку, про повсеместное хоровое пение за столом я уже неоднократно вспоминал.
А ведь еще и патефон.
В одном из моих поэтических текстов есть такой фрагмент:
“Я помню, в нашей кухне сонной вскипала мыльная вода. И синий ящик патефонный приоткрывался иногда. И под шипящие пластинки ушли блаженные года. И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда”.
Вот это наша коммунальная кухня. Вечно коптящая керосинка со слюдяным непременно окошком. Кипящее в баке белье. А из комнаты — “шипящие пластинки”.
Пластинки на семьдесят восемь оборотов. На каждой стороне помещалась одна песня. Этой стороны хватало ровно на то, чтобы под нее станцевать танец. Патефон. Мне иногда разрешали покрутить ручку. Там главное было не перекрутить. За этим следили.
Пластинки. Довоенные и послевоенные. Танго и фокстроты. “Рио-Рита” и “Брызги шампанского”. Утесов. Шульженко. Козин. Бунчиков и Нечаев. Кое-какая даже и классика была. Арии из опер, например. “У любви, как у пташки крылья”.
Были и трофейные пластинки. Тоже танго, фокстроты, вальсы. Примерно тот же репертуар, что и, так сказать, отечественный.
В те годы невозможно популярным был Петр Лещенко, эмигрантский певец, до войны живший в Румынии и даже выступавший в оккупированной румынами Одессе, за что потом с ним что-то сделали. Одни говорили, что просто шлепнули, другие, что арестовали, а потом он сам умер — в общем, не знаю точно. Но то что он навсегда исчез, это точно.
“Моя Марусечка! Моя ты куколка!” — неслось из разных окон. Его певческая манера, его интонации были какими-то неуловимо, но явно несоветскими. Это, видимо, тайно подкупало.
Гораздо позже я задумался над интересным и довольно странным по тем временам социально-культурным обстоятельством. Лещенко ведь был практически официально запрещенным в нашей стране исполнителем. А при этом почти в каждом доме не только лежали его пластинки, привезенные фронтовиками из разных европейских мест, но и вполне открыто звучали. Что это было? Низовой, народный акт гражданского неповиновения? Не знаю. Но это было.
С раннего детства до моего слуха в различных контекстах доносились два до поры до времени загадочных имени, произносимых почему-то всегда парно и всегда почему-то с некоторым понижением голоса — “Лещенко и Вертинский”. Хотя у Вертинского, как я потом узнал, судьба была не столь трагичной, как у Лещенко. Но все равно.
“И под шипящие пластинки ушли блаженные года…” Ушли-то ушли, но, кажется, не так уж далеко. Разглядеть можно.
* * *
Иногда всеобщая массовая встревоженность напоминает мне необъяснимую встревоженность человека, когда за стеной его квартиры неожиданно и, как потом выясняется, совсем ненадолго, замолкает бесконечный и невыносимый звук электродрели.
* * *
До сих пор изумляющему меня факту моего появления в этом мире предшествовало и способствовало множество знаменательных событий. Не только таких грозных исторических событий, как, например, голод на Украине, который чудом пережила моя мама, или война, в которой оба моих родителя выжили благодаря лишь ряду счастливых случайностей. Но были события, можно сказать, забавные, почти анекдотические, хотя от этого не менее фатальные. Одно из них было связано с именем собственным, точнее с фамилией.
В детстве я обожал рассматривать семейные фотоальбомы. Родственников — и живых, и к тому времени уже умерших или погибших — было множество. И отец, и мать выросли в многодетных семьях — отец был младшим из шести братьев и сестер, мать — младшей из пяти. Своих бабушек я застал, а дедов не знал ни одного.
Кроме бесчисленной родни, в альбомах было множество отцовских и материнских друзей юности или фронтовых товарищей.
Я расспрашивал маму о неизвестных мне людях, и она охотно рассказывала. Среди прочих фотографий была одна, которая меня интриговала особенно, но о ней-то как раз мама упорно умалчивала, говорила: “потом как-нибудь расскажу”.
На фотографии, собственно говоря, была изображена моя мама в студенческом возрасте. Но мамино изображение занимало лишь половину фотографии, другая же была оторвана, причем неровно и явно нервно. Оторванная часть меня-то как раз и занимала. Тем более что на обратной стороне было написано химическим карандашом:
“Хар” — это, понятно, “Харьков”: я знал, что мама училась именно там. А вот “Хр”?
“Да потом”, — отмахивалась мама.
“Потом” все же наступило. И наступило оно тогда, когда я уже был совсем взрослым и когда моего отца уже не было в живых.
“А все-таки, что это за разорванная карточка”, — спросил я ее в очередной раз.
“На этой карточке, — рассказала она наконец-то, — был кроме меня один мой институтский друг. Его звали Миша. Он был в меня влюблен, да и мне он тоже нравился. Очень красивый и добрый парень. И он делал мне предложение. А я отказалась”.
— А почему?
— Ну, дура была потому что. Потому что у него была такая фамилия… А я как представила себе, что мои дети будут носить ту же фамилию…
— Да, да, помню, “Хр”. А дальше?
— Его фамилия была Хряпа. Миша Хряпа.
— И только из-за этого? Смешная, конечно, фамилия. Но только из-за этого… И ты не жалела никогда?
— Чего ж жалеть? Тогда бы не было тебя.
— Забавно… А почему разорвана-то?
— А! Так это папа когда-то порвал. Увидел и порвал. Он почему-то очень долго ревновал меня к этому Мише. Странно…
* * *
Мне уже почти месяц как шесть лет.
Я лежу в очередной ангине.