Разумеется, я кивнул, от природы я чрезвычайно любопытен.
Публий наклонился ко мне и тоже прошептал мне на ухо:
— Ты переборщил с вином.
И вправду, как ты догадался, гений?
А дядька, между тем, успел зарезать какого-то раба. Один был положительный момент — вся эта ситуация избавила меня от мерзкой Антонии.
Вот такая случилась свадьба. А ты мне ничего не рассказал о ней, что ты видел, и все такое, сказал только, что больше никогда не будешь пить, и очень по-взрослому возложил руку на лоб.
Что ж, а потом началась обычная жизнь. Сначала я все удивлялся богатому дому, шикарной еде, лучшим учителям, вниманию к моей нескромной персоне. А потом прекратил удивляться и стал просто жить.
Вы враждовали с Публием открыто, игнорировали его (тем более, что он позволял вам вести себя с ним сколь угодно нагло), даже грубили, ты писал какую-то злую эпиграмму про них с мамой, чем заставил маму плакать, Гай просто с присущей ему мрачностью смотрел на Публия. Но смотрел смачно. Можно было предположить, что на вопрос: кем ты хочешь стать когда вырастешь, Гай ответил бы: отцеубийцей. Отчимоубийцей, вернее.
Что касается меня, я был с ним всегда очень мил. Никогда не грубил, никогда не перечил, а это, как ты знаешь, не вполне в моей натуре. Но я считал, что нам нужна его помощь, и это факт, с которым нечего и спорить, а значит нечего спорить и с Публием.
И все-таки, думаю, я ненавидел его сильнее вас обоих вместе взятых. Не мог выносить. Тоскливая боль в груди сменилась отвращением к нему, отвращением тем более мерзким и сильным, чем менее логичным оно было.
Думаю, Публий все прекрасно понимал. Однажды, когда мы прогуливались по саду, он вдруг сказал мне:
— Если позволишь, я скажу тебе кое-что личное.
— Да, — сказал я, и хоть внутри меня корежило все сильнее, я улыбнулся ему.
— Если хочешь кому-то понравиться, никогда так не улыбайся. Показывая зубы, я имею в виду. Выглядишь диковато, как твой дядя.
Я вспомнил дядю, стоявшего на коленях в этом саду, и подумал: ничего ты не знаешь о дядьке, какой он человек глубокий и все прочее.
Публий улыбнулся мне, как всегда, зубов не показывая, оттого его улыбка казалась нежной и невероятно человечной.
— Сад замерзает, — сказал он. — Так вот, Марк, улыбайся, не показывая зубов, это истинная улыбка без примеси злости. Тогда ты будешь казаться совсем другим человеком, чем есть на самом деле.
И это, о боги, один из лучших советов за всю мою жизнь, которому я следую неукоснительно. Этой ласковой улыбке я научился у Публия, и я много куда попал с ее помощью.
Я улыбнулся ему тогда, как он сказал, не показывая зубы.
— Вот так, — сказал Публий. — Кажется, что я тебе нравлюсь.
— Ты мне нравишься, — сказал я.
Публий не стал протестовать.
— Вот и чудно, — ответил он.
Вас в нем не устраивало, что он шляется по бабам (в этом деле аппетит у него был поистине ненасытный, хотя в остальных делах, даже в выпивке, он всегда был человеком умеренным) и обманывает маму.
Меня же не устраивало, что он вообще существует.
Напряжение было едва выносимым, и я, как всегда, думал, что хуже не бывает, но зимой заболел Гай.
Он болел странно, как еще никогда прежде. Началось все с того, что Гай начал жаловаться на головную боль. Все подумали, что он увиливает от учебы (вполне в своем стиле), но через пару часов боль стала такой сильной, что он начал плакать, потом его тошнило. Губы и кончик носа стали у него синие-синие, как у утопленника, свет и громкие голоса заставляли его кричать. Никогда не видел ничего страшнее, а моя жизнь вообще наполнена самыми разными, прекрасными и ужасными, картинами.
Мы с тобой все время проводили у его постели. Его комната стала черной, будто могила, окна занавесили, и все ходили вокруг него на цыпочках, едва-едва шепча.
Он не мог есть, потому что его постоянно тошнило, и уже не мог плакать.
Приходили лучшие доктора, но они прописывали одно и то же — компрессы на голову и обильное питье, только один решился на кровопускание, но и оно не помогло.
Очередной греческий доктор, не помню его имени, увидев Гая, сказал, что остается лишь надеяться и приносить жертвы. Мама заплакала, а Публий прижал ее к себе и велел выпроводить доктора, назвал его шарлатаном. Все это — во тьме, но я видел, как блестят его глаза.
Он никогда не имел своих детей, и я понял, что он боится за Гая, и что он привязался к нему так, как мог бы привязаться к своему сыну. Ты тоже это понял и куда раньше меня. Как-то раз я увидел, что ты, прежде такой враждебный к отчиму, обнял его и спрашивал, умрет ли Гай.
Публий говорил, что с Гаем все будет нормально, а если нет, то он лично спустится в царство Плутона и достанет оттуда Гая живого и невредимого, потому что не может судьба так наказать нашу семью.
Понимаешь, Луций, он говорил: нашу семью, и ты вовсе не протестовал.
Смерть детей — есть данность. Но никогда не смерть твоих детей. Мама ходила по дому, будто призрак, Публий лично контролировал всех ухаживавших за Гаем слуг, а у мамы все из рук валилось.
Нет, правда, он переживал за Гая, как за своего сына. И ты это чувствовал острее и сильнее, и льнул к нему, и просил его побыть с тобой, тогда он был тебе нужен даже больше меня. Я ревновал и стыдился этого.
И я, честно говоря, подозревал Публия в неискренности. Ему было бы легче, если бы один из детей его жены покинул бы сей несправедливый мир.
Я все время пытался поймать его на этом, но Публий не ловился.
А потом, в последние дни болезни Гая, наступило у него резкое ухудшение. Он кричал, метался по постели, вопил:
— Уйди, не надо! Не надо! Не надо! Мне больно! Пусть он уйдет!
Впрочем, слова его были почти не ясны, его так колотило, зубы стучали страшно.
Мама вжалась в угол, не отнимала руку ото рта, и хотя рабыни пытались выпроводить ее, она не давалась.
Тебя заперли в комнате, и ты ругался и кричал, просил пустить тебя к Гаю.
А я — я помогал Публию держать Гая, когда его колотило. Когда на губах у него показалась пена (в темноте она переливалась почти жемчужным цветом), я зашептал:
— А если он умрет?
Публий, державший Гая так, чтобы он не ударился головой, прошептал в ответ:
— Не умрет, не умрет! Сейчас плохо, но станет лучше.
Он лгал, но лгал для моего блага, и с горем в сердце. Конечно, Публий не верил, что Гай будет жить.
Но неожиданно его священная ложь превратилась в правду. Мы пережили ту ночь, я и Публий, по большому счету, вместе.
А наутро Гай заснул.
Он долго спал, больше суток. Это был сон, похожий на смерть, и этот сон обманул смерть. Пустили тебя, и втроем мы просидели у его постели почти все это время.
И я понял, что теперь моя семья — это вы, мама и Публий. Так бывает. Мне стало стыдно и показалось, что я забыл отца.
А потом Гай пришел в себя. Врач сказал, что кризис миновал, и теперь бояться, вероятнее всего, нечего. Однако нам стоит опасаться, что болезнь изменит его.
Гай был слабый, вялый, смотрел в одну точку. Я спросил его, что ему снилось.
Он посмотрел на меня безо всякого выражения и ответил:
— Отец.
— Живой или мертвый? — спросил ты с твоим обычным любопытством, ты подался к Гаю и поцеловал его в лоб.
— Ни то ни другое, — сказал Гай. — Как-то между.
— Прекратите его расспрашивать, — вздохнула мама. — Это сейчас неважно. Гай, чего ты хочешь?
Он посмотрел на маму и долго молчал. Я думал, он ничего не скажет.
— Фиников, — ответил Гай, наконец.
— А что делал отец во сне? — не унимался ты.
— Мучил меня, — сказал Гай. — Заставлял ползать на коленях и есть железо. От железа у меня болела голова.
Все молчали, а потом мама сказала:
— Что ж, как ты думаешь, если мы впустим сюда хотя бы немного света, твои глаза не будут болеть?
Что касается Публия, то в следующий раз, когда я бегал по нашему огромному саду, он долго наблюдал за мной и, когда я остановился, сказал:
— Марк, я, знаешь ли, не хочу заменить тебе отца.
— Правда? — спросил я.
— Да, — ответил Публий. — Мне достаточно стать твоим отчимом.
— А амбиций у тебя не так много, и как ты консулом-то стал?
Я сел рядом с ним на ступеньки у портика, вытянул ноги. Публий сказал:
— Твой отец был другим человеком, естественно, и тебе тяжело…
Я резко оборвал его:
— Вы похожи. В том-то и дело. Иногда даже до смешного доходит. Как дурацкая шутка.
Публий тоже вытянул ноги и посмотрел на бледное небо.
— Да, — сказал он. — Честно говоря, я тоже об этом думал. Наверное, поэтому мне кажется, что вы могли бы быть и моими сыновьями.
Я молчал.
— Твоим отцом я не стану, — повторил Публий. — Даже если мы с ним похожи. Но семьей мы стать можем.
— Да, — сказал я. — Ты любишь моих братьев.
— И тебя.
— Меня все любят.
— Кстати, ты отлично бегаешь. Знаешь, когда-то я был луперком. Тебе бы тоже не помешало об этом подумать через пару лет.
— Спасибо, — сказал я.
Вот так просто. Никаких особенных слов. Мы сидели в саду, и я подумал, что Публий, в конце концов, отличный мужик.
На следующее утро бегать я пошел не потому, что мне было больно, а просто так. От жажды движения, можно сказать.
Не знаю, что написать в завершении. Я люблю тебя, маленький брат.
Послание третье: Волчки и овечки
Марк Антоний брату своему, и без того все понятно.
Я все время пьяный, поэтому сны мне снятся тревожные и премерзкие, и я совершенно не знаю, что с ними делать. Они не забываются с рассветом, пробуждаются к вечеру, и, будто ночные цветы, принимаются источать свой мерзкий запах.
Мне удается на короткое время отогнать их, трахая кого-нибудь, что-нибудь пожирая и как-нибудь бухая, но когда сил совершенно нет, и я измотан, они возвращаются.
Образы оттуда донимают меня довольно долго, и я зову рабов и прошу их, сердечно, братик, дать мне по роже. Они, уставшие несколько от моей пьяной морды, исполняют этот приказ. Боль помогает мне избавиться от картинок перед глазами и уснуть.
Египетские рабы смешные, все время хохочу над ними. Особенно мне нравятся уроды. Мне их жалко, и я люблю, когда они меня бьют. Создается, знаешь ли, иллюзия справедливости. После я все время даю им много денег. Зачем мне деньги? Деньги мне не нужны.
Но сон, сон, сон.
Да, мне снился сон про то, как я зарезал козла. Я с каким-то упоением отдирал его шкуру от мяса, и она отходила, растягивалась белая пленка подкожного жира и показывалась кровавая плоть. Самое сложное — это не повредить шкурку на голове, к морде она прилегает сильнее всего, с отчаянием.
А плоть без шкуры, ты помнишь, на что похожа? Красно-бело-розовая, она так возбуждает аппетит. Со шкурой — мерзкий труп, без шкуры — уже еда. И этот запах — крови и мяса, еще свежих, еще не лишенных последней искры жизни.
Словом, я свежевал козла на алтаре, держа его голову за красивые, изогнутые рога. Руки мои дрожали (я так привык пить, не просыхая, что пьяным бываю даже во сне), и голова козла полировала алтарь. Его желтые глаза с резкими полосами зрачков вдруг открылись, и он смотрел на меня с укоризной.
— Ну а чего ты хочешь от меня? — спросил я. — Я это я, ты это ты, что мы с тобой можем с этим сделать?
Остается только играть наши роли, мне моя нравится, тебе твоя — не очень.
— Да, — сказал козел. — Все это так, Марк Антоний. Но нравится ли тебе моя роль?
Я продолжал сдирать с него шкуру, под которой скрывалась еще теплая, но так стремительно теряющая тепло плоть. Все руки в сукровице и жире.