— Никогда об этом не задумывался, — сказал я. — Я развлекаю публику, а ты ее кормишь, мы просто слишком разные.
Козел сказал:
— Но все актеры одинаково покидают сцену.
— Да, — сказал я. — Но важен красивый финал.
— Мой финал, — сказал козел. — Очень красив. Я накормлю голодных и утешу тех, кто страдает от холода, дам детей бесплодным и излечу больных.
— Это хорошая идея, — сказал я. — Дай моему секретарю это записать.
Шкура отходила с треском, и я не услышал ответ козла. Потом я оделся в эту его шкурку и вышел из пещеры. Была ночь, но — египетская, с большими и низкими звездами, и утомительно огромной луной. Я не люблю луну, потому что я, как и ты, ближе к солнцу. Но она отлично помещается между моими рогами.
Вдруг я понял, что стал собакой, и потрусил быстрее. Мои глаза видели нечетко, как вокруг начали расцветать прекрасные сады. Один из них был похож на сад в нашем доме, со статуями прекрасных девушек и юношей, с густыми зарослями шиповника и большим фонтаном, из которого била в небо чистая вода.
Мои лапы болели от песка, но в то же время я ступал по мягкой зелени и чувствовал ее прохладные поцелуи.
Вдруг я увидел Гая. Он бежал ко мне навстречу и кричал:
— Пироженка!
И я, преисполненный любви и нежности, совершенно собачьей, побежал к нему и стал лизать его руки. Не знаю, сколько лет было Гаю в моем сне. Может быть, двенадцать, а, может быть, и все двадцать. Я не видел его с той четкостью, с какой мы видим живых. Скорее, сердце мое узнавало его.
Я скулил и лизал его руки, а он вытащил нож и вспорол мое брюхо. Я увидел, как выпадают из него кишки, похожие на неведомых мне морских тварей, уродливых моллюсков, лишенных раковины.
Гай все возил и возил ножом в моем брюхе, словно хотел добраться еще до чего-то, что есть внутри, и чего не видно. До самой сути всего происходящего.
Потом я проснулся (было очень жарко и хорошо за полдень), моя детка еще спала, и я поцеловал ее в лоб, пахнущий вчерашним благовонным маслом, а потом подошел к окну. Солнце ослепило меня, и я не смог увидеть войско Октавиана, но я знал, что оно было там. Потом меня стошнило, и чувство глубокого отчаяния покинуло меня.
Все еще образуется, подумал я.
Местный толкователь снов, разукрашенный, как девка, пытался мне что-то рассказать о моем видении. Я мало его слушал. По-моему, мои сны отныне не нуждаются в толкованиях.
Но рассказать я хотел не об этом. Наш великолепный "Союз смертников" устроил такой пир, что даже Октавиану, смею надеяться, была отлично слышна несмолкающая всю ночь музыка и, надеюсь тоже, она мешала ему спать. У сукиного ребенка очень строгий режим дня.
Вдруг, прямо посреди пира, когда один из моих любимых египетских льстецов произносил хвалу мне на ломанной латыни, я сразу понял, что это был за сон, и как он относится к моей жизни. Я не дослушал речь, сказал дать мужику денег на учителя латыни, раз ему нужно больше всех, и ушел к себе, вернее, к тебе.
Помнишь мои первые Луперкалии и то, что случилось после них?
Если ты не помнишь, то это точно одна из тех историй, которые следует рассказать. А если помнишь — тем лучше, мы подумаем о ней вместе.
Все случилось через год после того, как я принес свою буллу на алтарь домашних богов. Публий очень старался меня пропихнуть, хотя рекомендации, которые мне давали учителя, были, по большей части, не самые лестные, а род наш — недостаточно знатен.
Я ужасно хотел стать луперком, и ты представляешь, как сильно, потому что я все уши вам с Гаем прожужжал по этому поводу.
— Девочки, — говорил я. — Девчонки, девчули, девчата. Они обожают красивых полуголых парней с ремнями.
— Да, — говорил ты. — Когда я вырасту, тоже стану луперком!
Но ты, думаю, еще не в полной мере понимал важность этого предприятия. Девчонки, девчули и девочки только-только открылись тебе с новой стороны.
При Публии, впрочем, я говорил совсем другое.
— Традиции! — говорил я. — Я хочу быть частью наших традиций, это живое прикосновение к истории, к самым древним обрядам, к самому дыханию религиозной жизни Республики. Я хочу дышать одним воздухом с божеством, которое заботится о нашем процветании столько лет, и помогать ему в этом.
— Да, — говорил Публий задумчиво. — Традиции это, конечно, очень важно. Но главное — девушки любят луперков. Я и сам в свое время совершил парочку забегов. И, уж поверь, это были очень успешные забеги. Могу тебе честно сказать, я бы многое упустил, если бы мой отец тогда не обратился в коллегию.
Я пожимал плечами.
— Девушки это, конечно, замечательно, но я человек серьезный.
— Безусловно, — сказал Публий. — Похвальная добродетель для Антония. Правда, Луций?
— Да! — сказал ты. — Когда я вырасту, тоже стану серьезным человеком!
— Видишь, — сказал я. — Ты на нас хорошо влияешь.
— Ой ли? — улыбнулся Публий. К тому времени моральные качества Публия уже стали притчей во языцех. Его, как ты помнишь, на следующий год после их с мамой свадьбы выгнали из сената за безнравственное и порочащее честь римского народа поведение. Ух! Везет же нам, как говорится. Из всех мужчин, за которых мама могла выйти замуж, она умудрилась выбрать (хотя, наверное, это не то слово) человека, который, будучи Корнелием по факту, являлся Антонием по сути. Чрезвычайно приятно, когда жизнь имеет какие-то постоянные очертания.
Снова позор и обвинения, и лживые уверения маминых подруг в том, что они ей ужасно сочувствуют — такая женщина, и какие у нее мужчины. Стыд, стыд, конечно, и позор.
Но Публий при том, что не мог пропустить ни единой дамочки на своем трудном жизненном пути, оставался прекрасным отцом для нас и, знаешь ли, заботливым мужем для матери.
Лично у меня никаких проблем из-за Публия не было, потому что, когда друзья тех времен задумали надо мной смеяться, я был не против, мне и самому стало ужасно смешно, что наша жизнь складывается именно так. Кроме того, я наоборот стал популярнее, потому как пошли слухи, будто Публий делился со мной подробностями того, что он вытворял с сирийскими проститутками. Разумеется, Публий ими со мной не делился, но истории мои были прикольными и занимательными, и ими я быстро завоевал расположение нашей молодежи обратно.
Чего и вам советовал, но вы с Гаем наплели такой херни, что до сих пор мои уши краснеют при мысли о том, что кто-то из слышавших это, еще жив.
И, может быть, помнит.
Так что вот так. Публий временно переквалифицировался в человека аполитичного и предоставленного своему самому главному желанию ходить по сирийским проституткам. Благо, деньги у него на это были. С покрытием долгов нашей семьи все шло, с другой стороны, не так гладко, как хотелось бы. Как представитель семьи Антониев, я оставался банкротом. Впрочем, в эти дела я никогда не вдавался, а Публию всегда удавалось отсрочить платеж.
Вообще, сказать честно, к тому времени я любил его куда больше, чем родного отца. Я и до сих пор помню его лучше. И не могу быть уверенным, что все-таки не приписываю отцу черты Публия, такие привычные мне позднее. Мне не с кем сверить мои воспоминания о предыдущей итерации Марка Антония.
Даже сейчас я пишу "Публий", а в мыслях моих, в том, что предшествует движению руки пробивается иногда "папа". Публий видел куда больше, чем мой родной отец: мои первые любовные трагедии (и комедии), первые серьезные мысли и идеи, первые настоящие вещи, происходившие со мной, наконец, я шел к Капитолию вместе с ним, и вместе с ним я совершал жертвоприношение перед очагом, когда пришло время становиться взрослым.
Так что вот так.
Ладно, что уж там, уже и сирийские проститутки его умерли или стары, как Рим. Давно это дело поросло травой, и пока не будем его потрошить.
Наверное, я просто не хочу говорить о тогдашнем Гае. Но если я взялся писать о нас, то нельзя не сказать о том, что стало с Гаем.
После болезни он весьма изменился. И до того не отличался он солнечным и жизнерадостным характером, а теперь стал мрачнее и гневливее прежнего. Сначала мы думали (особенно мама), что это пройдет. Но приступы его ярости (а во время них он становился поистине чудовищем: зубы его клацали, на губах пузырилась, будто кипела, слюна) не прекращались, наоборот, они учащались.
Его могло вывести из себя все, что угодно: неосторожное слово, разбитое блюдце, пара минут опоздания. И если я над этими его приступами смеялся, а ты пытался успокоить Гая, то мама — она боялась. И, я видел, боится Публий. Сначала родители пытались его наказывать, но это не помогало — Гай себя не контролировал. И это ставило под вопрос его будущее. Ребенок, в приступе ярости кидающийся на прислугу, швыряющий вещи и все такое, это забавно. Во всяком случае, я думал так сначала, пока не увидел, какое страдание причиняют Гаю эти приступы.
Да, словом, ребенок, который делает странные вещи заслуживает порицания или жалости, но взрослый найдет свою смерть, если не сумеет контролировать себя. Разрушения, причиняемые Гаем, были неприятны, но куда страшнее — мысль о его будущей судьбе.
Даже я перестал смеяться над ним, потому что как-то, когда Гай накинулся на меня, кусаясь и царапаясь, будто фурия, я, взяв его за голову, увидел безумное страдание и отчаяние в его глазах. Только один раз я видел у человека такой же взгляд. У эсседария на играх, который не сумел справиться со своей колесницей, запряженной львами. Он не мог заставить больших кошек повиноваться ему и знал, что киски и пятнышка крови от него не оставят буквально сейчас.
Вот такой же взгляд. В остальном мире мне более не встречалось ужаса и отчаяния именно этого толка.
Но, признаюсь честно, больше всего меня пугали все-таки не приступы ярости Гая, а выхолощенность и безразличие, которые охватывали его между ними. Скажу тебе так, Солнце, я даже ждал, когда нашу Луну в очередной раз накроет красная пелена.
Потому что тогда Гай выглядел, да, чудовищным, да, испуганным, да, отчаянным, но живым.
А между этими ужасами он становился тенью самого себя, тем самым дыханием, образом, которых я так боюсь в связи с приближающейся смертью.
Орфей не захотел бы вытаскивать такую Эвридику, нет.
Орфей бы оставил ее там ради своей бессмертной любви.
Нет, пойми правильно, я никогда не думал, что Гаю стоило умереть. Но я безмерно скорбел о серьезном, мрачном, но живом мальчике, который оставил нас.
В основном, Гай проводил свободное время, сидя в своей комнате или в атрии. И в атрии он хотя бы рассматривал мозаику, иногда ковыряя ногтями смальту. В комнате же он смотрел в не разрисованный потолок, холодную пустоту белизны.
Ему ничего не было интересно. Глаза его стали еще больше и еще страннее, и, кажется, еще темнее. Когда мы с тобой звали его играть, или пойти куда-нибудь или, о боги, поделать хоть что-нибудь, он только качал головой и смотрел на нас долгим и непонятным мне взглядом.
Иногда он говорил:
— Я не хочу.
Иногда говорил:
— Спасибо.
Еще мог выразить согласие кивком или покачать головой, вот, собственно, и все. Маленький призрак.
Мы с тобой пытались его расшевелить, вместе и по отдельности, но у нас ничего не выходило. Даже разозлить его специально не выходило, он смотрел куда-то сквозь нас, словно мы были прозрачные.
Я думаю, может, в те времена мы и были для него прозрачными. Но что он тогда видел? Ты наверняка спрашивал его, а я — нет, и теперь, опять же, я сожалею.
Может, я что-то понял бы сегодня, если бы спросил Гая об этом тогда. Думаю, я боялся даже не ответа, а отсутствия ответа.
Бедный наш Гай, правда? В итоге все с ним более или менее наладилось, от этой мысли боль уходит, но стоит вспомнить того маленького отчаянного Гая, и она возвращается.
Пожалуй, я был счастлив почти всегда и даже тогда, и даже когда умер отец, потому что, как бы мне ни было больно, я просто это умел, быть счастливым. Однако в дни, когда Гай не чувствовал почти ничего, мне единственный раз было стыдно за все мои ежедневные радости и приятности, за то, что, в целом, жизнь моя удивительно хороша, и я люблю ее со страстью, даже если она приносит боль.
Насчет Гая, думаю, его сильные, жестокие чувства были так разрушительны, что он надеялся проглотить их, скрыть и спрятать.
Лишь иногда они прорывались той невероятной яростью, и Гай пугался этого не на шутку.
Ну да ладно, это все нехорошо и страшно. Лучше расскажу тебе прежде про Луперкалии, тем более, что тогда я уже привык к тому, что мой брат — сумасшедший, и больше всего на свете меня волновали ремни и девочки.
Разумеется, я страстно хотел получить свое назначение. Тем более, кто, как не я: красивый, юный, полный жизненный энергии, подходил для этой роли.
Так что, когда Публий пришел вечером домой, радостный и загадочный и после ужина сказал, что у него для меня хорошая новость, я совсем не удивился.
В глубине души я знал, что меня выберут. По-другому и быть не могло.
Так что, горячо поблагодарив Публия за содействие, я принялся славить себя в своей обычной манере.
— Ну кто как не я? — говорил, ха-ха, я. — Если они там хоть раз видели, как я выступаю в гимнастическом зале, какой я веселый, какой я смышленый.
— Марк, — сказала мама. — Не хвастайся.
— А кроме того, — добавил Публий. — Это пока еще не точно. Скорее всего, но не точно.
— Да точно-точно, — сказал ты. — У Марка всегда бывает так, если он чего-то хочет.
А Гай, помню, в тот момент ломал хлеб, и лицо у него было самое бессмысленное. Я протянул руку и погладил его по голове, а он зашипел на меня:
— Не трогай!
— Ух, какие мы злые, — сказал я.
— Не трогай брата, Марк, — сказала мама, и настроение у всех явно подпортилось.
У всех, но не у меня. После ужина я надел свои белые кроссовки и пошел бегать. Я хотел быть лучше всех. За мной увязалась Пироженка и долго бегала следом с высунутым языком, длинным-длинным, будто бы у чудовища, и не устала, пока я не устал.
Ты помнишь Пироженку?
В те Либералии, когда я получил тогу и все прилагающиеся к ней горести и радости, на обратном пути от Капитолия за нами увязался веселый щенок, рыжий, длинноногий и нелепый.
Народ горланил песни, выкрикивал поздравления юношам (в том числе и мне), всюду пахло праздничными медовыми пирожками. Щенок будто бы веселился вместе со всеми, махал хвостом, подпрыгивал, ловко обходил на поворотах народ.
Вокруг — яркий хаос, цветы и маски, крики, танцы, толкучка, любая собака бы испугалась, но не Пироженка. И увязалась она, веришь, не веришь, именно за нами.
Публий сказал:
— Смотри-ка, теперь ты мужчина, и вот пес признал в тебе хозяина.
Ты подхватил с земли ласкового щенка, заглянул ему (вернее, ей) под хвост.
— Психа! — засмеялся ты.
— Собака, — сказала мама. — Собаки — дурные животные. Положи ее.
— Да слушай, она милая.
Ты передал щенка мне, и мама сказала:
— Только не испачкай тогу. Она же такая белая.
И мама улыбнулась, что случалось с ней не так часто, и лицо ее просияло. Она гордилась мной. И как-то, на фоне хорошего настроения, праздника и дня моей невероятной значимости, я полюбил эту маленькую собачку сразу, взял ее на руки, купил (моя первая самостоятельная покупка!) медовых пирожков и принялся кормить Пироженку.
Она была чрезвычайно тощим щенком и с благодарностью принимала мои дары.
— Интересно? — спросил я у Публия. — Она вырастет большой?