— А если у нас будет ребенок? — спрашивает молодая женщина. Мужчина грустно опускает голову.
Старая супруга доктора спокойно спит. Она ждала мужа до полуночи. И даже не прислушивалась к телефонному разговору. Не в первый раз ей приходится ночевать вот так — одной. «Даже лучше, если он вернется домой утром… сейчас такие беспокойные времена…»
Всходит солнце. Дома на улице, тянущейся с востока на запад, не отбрасывают тени.
На веки веков
Еще ходят трамваи? Или уже светает, и это первый утренний заскрежетал на повороте? Если так, в нем битком рабочих…
Снаружи перед тюрьмой — стена из красного кирпича, длинная кирпичная стена, трамвай вдоль нее тащится долго. Думают ли о нас те, кто едет в нем? Если обо мне сейчас кто-то думает, это здорово…
Я свое сделал, они возьмутся заново, они продолжат. Это событие всколыхнет новые слои рабочих, всю страну. В особенности если меня казнят. Молодые гуляки-парни, пожилые отцы семейств, иссохшие, обремененные детьми матери задумаются над тем, почему я здесь. Листовку бы сейчас тиснуть… Только вот достанут ли ребята бумаги?.. Ну-у, совсем зарапортовался! Что уж, без меня и дело не сладится? Ребята сработают не хуже, чем если бы я был сейчас среди них…
Ногу бы чуток подтянуть, а то свесилась и болит сильнее. От прилива крови… Через пару дней, вероятно, ничего уже не буду чувствовать… Совсем хорошо станет… Может, хоть теперь прекратят побои… Все равно ведь ничего не добьются… Или это злит их еще больше, им явно не по себе, что не удается сломить меня. Тогда все кончится скорее. Стоит ли терзаться из-за какой-то пары дней? Да и на суд избитым не поведут. Как-никак, а огласки они побаиваются. Скорее бы суд!
Ждать. Ждать. Ждать. Ночью уж никто не явится. Только чьи-то шаги гулко отдаются в коридоре. Охранники? А может, опять пришел капитан в цивильном? Этот и молока выдать прикажет, лишь бы я заговорил. Подонок до мозга костей! Не просто измывается, а смакует, да еще корчит из себя невинность. Я же — само спокойствие.
Ждать!
— Что это за станция?
— Конечная!
— Запугать партию?
— Партию не запугаешь. Меня тоже…
Им хочется знать, где размещена типография.
Как здорово, что даже я сам этого не знаю. Тут мы толково все придумали. Я всегда говорил: знать надо лишь то, без чего обойтись невозможно. Все прочее — обуза. До прочего любопытны одни филеры…
Потому-то Витаг и вызвал у меня подозрение. А вообще-то ничего страшного, если я скажу что-нибудь, если свалюсь без памяти… Бывает, я разговариваю во сне. Но Маришка уверяла, что не разобрать ни слова. Умереть надо стиснув зубы. Сказать только то, что сам хочу. Только то, что для партии будет лозунгом, прощанием, напутственным словом. Например: «Я имел полное право заниматься агитацией».
Эти слова придадут смелости колеблющимся.
Спокойствие. Спокойствие. Кому как не мне быть в этой стране спокойным!
Нет ничего хуже предотъездного ожидания. Глупец тот, кто пытается его продлить. Это в их манере так себя вести, ну, да уж теперь отступятся. Нервы у меня крепкие. Это и экспертиза подтвердила — иначе меня нельзя предавать суду. Тот самый случай, когда они говорят правду, если это в их интересах. О, уже начинаю выдавать сентенции в духе Фери, он у нас мастак по этой части…
А держался я недурно. Товарищи будут довольны.
Так ли это важно? Придет смерть, и все, конец, точка. Э-эх!
Умру, и ничто, ничто не важно? Вернее, так: умру, но это не имеет никакого значения? Нет, смерть тоже приносит пользу.
Вот и вывел формулу своей жизни — отчеркнем ее красной чертой. Ну, а если дадут десять лет, и буду сидеть, пока меня не освободит революция? Или только два года? Темпы убыстряются. А может, все пятнадцать? После приговора, видимо, смогу получать книги. Хотя бы технические. Вдруг потом придется руководить крупным предприятием… осушать болота… в пустыне виноград разводить…
Прогромыхал трамвай. Все-таки утренний?! Ну, разумеется, он.
Трамваем можно выбраться на природу… Во время прогулок нельзя мусорить… Лес надо содержать в чистоте… Трамваем к вокзалу. Оттуда поездом в Москву. Из Москвы в Крым. Там виноград поспеет. У нас его убирают двумя неделями позже… Маришка, дорогая моя…
Суд закрытый, но пресса будет его освещать.
Само заседание вместе с исполнением приговора займет в общей сложности двадцать четыре часа.
Казнят наверняка ночью, а утром газеты сообщат как о свершившемся факте. А может, не станут пороть горячку, чтобы козырнуть тем, как они безнаказанно вешают людей. Верно сами чувствуют шаткость своего положения, коли есть нужда в подобной демонстрации. В таком случае мы недооценили глубины кризиса.
Если вас вешают, это в политическом отношении добрый симптом. Рассчитывают запугать, а пожнут бурю. Не мне страшно, а им.
Партия жива. Значит, стоило.
В селах выкопают из земли спрятанные винтовки. Там коммунистов уже не считают антихристами.
Партия крепка. Фразеров как ветром сдуло… Превосходно провернул все это «спокойный Шани». Еще и смену успели тебе подготовить… Нет, стоило!
Стоило!
Лучшего вожака для молодежи, чем механик Дюси, не придумаешь.
В ячейках народ тоже неплохо подобран. Те, из «Непсавы», не зря ведь беснуются. Мы сработали на славу.
С этим ясно, а вот как у виселицы?.. Сколько там будет времени? Полуминутная пауза. Вот тогда я и крикну три лозунга: «Да здравствует пролетарская диктатура!», «Да здравствует коммунистический Интернационал!», «Да здравствует Советский Союз!»
Рассчитать надо точно. Может, тюремный начальник скажет, каким временем я располагаю. Попрошу в качестве последнего желания.
«Камера слез».
А кто собирается плакать?
Меня оплакивать — это ясно, но не мне же плакать. «Слезы льются проливным дождем». Чудны́е слова. Проливной дождь — ведь это прекрасно. Дыхание травы. И все свершится так, как мне мечталось.
Остановка — вот что скверно. Дорога — это хорошо. Великолепная вещь — дорога. Смерть сделает еще весомее дело моей жизни. Надо точно сформулировать свои мысли. Это дает силы жить и умирать. С восемнадцатого года мы беззаветно боремся за идеалы добра, мы из тех, кто настолько страстно любит жизнь, что способен умереть ради нее… Пишта сейчас в Москве. А Дюси? Не исключено, что он бродит где-то рядом, у кирпичной стены. Андраш погиб на фронте. Янош скончался прямо на рабочем месте, Петер тот не подрос пока, Маришка… Маришка была моей женой. Наверное, по горло занята учебой и нервничает в ожидании вестей. Все это пустяки, родная! Взгляни на меня: я спокоен!..
Шахтер задохнулся в штольне. Грузчика придавило ящиком. Кочегар уничтожен горячим паром. Что значит — умереть? Тот шахтер, у которого за спиной взрывается газ, наверное, охотно поменялся бы сейчас со мною местом. Умереть нетрудно, как нетрудно рухнуть вниз камню. И за ту жизнь, какую мне дано было прожить, смерть — вовсе не такая уж высокая плата. Впрочем, я не совсем верно выразился. Что значит «дано» и причем тут «плата»?.. Если бы была возможность бежать… Это воздействовало бы вдохновляюще, как и моя смерть. И партии принесло бы несомненную пользу.
О чем пишет сегодняшняя «Правда»?
О том, что необходимо увеличить добычу угля. Сейчас это имеет особое значение. Ускорить транспортные перевозки, упорядочить их… Что остается после каждого удара киркой? Бессмертие? Нет, жизнь на веки веков.
Для профессионального революционера, если он схвачен и повешен, это — не более чем несчастный случай на производстве. И у него в сравнении с шахтером куда больше времени, чтобы подготовиться к смерти.
Восемнадцать лет назад разразилась война. Все восемнадцать лет я, не щадя сил, стремился к добру. Это останется, а мелочи отпадут. Я был неплохим революционером. Обо мне будут помнить.
Значит, все это важно?
Для меня — нет. Но для тех, кто будет помнить обо мне, — да.
«Камера слез». Не для моих слез камера. Но это важно для тех, кто будет мстить за меня, ибо они обретут свободу. Смысл есть и в жизни и в смерти. И никто не властен лишить меня смысла моей жизни.
Стоит только закрыть глаза, и можно видеть то, что хочу, идти, куда пожелаю. Да и к чему закрывать глаза… Я и так знаю то, что знаю.
И что же, потом ничего уже не будет?.. Плоть моя разрушится. А что тут плохого? Я был сильным. И не только я один. Тот, самый юный из нас, рабочий, тоже ведь держался молодцом.
Я всегда немного гордился своей несгибаемостью. Здесь это пригодилось. Легче перенес эти дни. Был спокоен перед лицом врага.
Листок с адресами я успел проглотить. Об этих адресах Витаг ничего не знал.
Как же ему должно быть стыдно, этому мерзавцу. Его тоже осудят на годок-другой, чтобы потом использовать как шпика. Но там, на воле, конечно же, раскусили, что только он мог навести полицию на след Фери… Прекрасно, что мне удалось тщательно обособить друг от друга все наши действующие организации.
В тупой башке Витага сшиблось теперь все разом — стыд, раскаяние, злорадство. Он пытается уверить себя, будто ему хорошо, потому что он останется жить, а мне плохо, потому что я умру.
Но легче уж умереть, чем жить как он. Хотя я по-прежнему за жизнь… Пусть видят, как умирает коммунист, член партии с восемнадцатого года. Нет, это не тщеславие, но так легче. Разве бы я мог жить, если бы не был способен мужественно умереть.
Мужественно?
Все просто. Просто потому, что так необходимо партии, так нужно мне самому, так полагается жить. На сегодня хватит, надо поспать.
Завтра поутру отработаю каждую фразу речи для процесса. Все четко. Один — развернутый вариант, если дадут говорить. И более сжатый, если ограничат время. Затем — то, что я выкрикну под виселицей. Это все на утро. После полудня — отдых, чтобы привести нервы в порядок.
А теперь спа-а-ть… Трамваи пошли уже чаще…
Трех часов на сон довольно. А в ночь перед процессом высплюсь как следует… В Крыму уже хлеб сжали…
Дорога строится
Штормовка из грубой парусины, сапоги с голенищами выше колен, за спиной рюкзак, на голове свисающий из-под полей шляпы накомарник, в руке топор. Так выглядят трое мужчин, пробирающихся по лесной чащобе. Один уже в годах, с бородой, рядом — молодой кряжистый парень в очках; они вдвоем тащат теодолит. Третий несет красно-белые полосатые рейки; он шагает впереди.
Они идут, продираясь сквозь заросли кустарника, месят чавкающую болотную грязь, ползком перебираются по лесоповалу через ручьи, переплывают реки в надувных лодках, а то и на плоту, сбитом на скорую руку.
Делают замеры, оставляя зарубки на стволах деревьев. Пока двое возятся с теодолитом, а третий стоит и вертикально держит полосатую рейку, топоры у всех заткнуты сзади за пояс. Затем они снова берутся за топоры и засекают отметины. Там, где они прошли, темные и золотисто-медовые стволы деревьев источают из своих ран смоляные слезы. Из примятой сапогом травы кверху взмывают потревоженные комары. Качнется задетая плечом ветка, и вот уже тучей роится мошкара, облепляет со всех сторон, отыскивает лазейки под накомарником, забивает глаза, ноздри, проникает под рубашку. Кожа горит, зудит от укусов, соленого пота и слез, разъедающих ранки.
Люди раздражены, свербит жаждущее воды тело, заросшие щетиной лица перемазаны кровью — своей и раздавленных мучителей. Стоит кому-то из троих скрыться из виду, как тут же раздается дружное ауканье. Отыскавшегося встречают крепким словцом. Пока двое заняты своим хрупким прибором, помогая себе все теми же отборными словечками, третий стоит, нервно переминаясь с ноги на ногу, и держит свою рейку. Можно подумать, что эти трое вот-вот схватятся друг с другом. Продубленные их лица искажены злостью, они то и дело срываются на крик, сменяющийся глухим ворчаньем, — им хочется казаться грубее и суровее, чем это есть на самом деле.
Под вечер, когда в лесу стремительно опускается темень, они скидывают на землю свои заплечные мешки. Снова топоры в работе — рубится валежник для костра.
Вспыхивает огонь, сверху навешивается котелок, и, пока варится ужин, ощущение усталости притупляется от сознания того, какой огромный пройден путь.
За ужином тот, что постарше, вынимает из бумажника фотокарточки: «Мои ребята».
За ним и молодой очкарик показывает фотографию: «Мама».
Оба ждут, чтобы показал и третий, но у того карточек нет; он отделывается кивком головы и добавляет: «Спать пора».
Молодой парень, будто только этого и ждал, вытаскивает из мешка свитер, натягивает на себя и не мешкая устраивается поближе к огню.
Но его останавливает старшой, тот, что весь день таскал на себе рейки: «Эдак дело не пойдет!»
Он берет топор, споро нарубает разлапистых еловых веток, подтаскивает их к костру.
Взявши палку, он разгребает в стороны раскаленные головешки, деля их на две кучки, затем густой еловой веткой сметает остатки золы. На расчищенное место укладывает охапку свеженарубленного ельника, поверх расстилает одеяло из грубого солдатского сукна.
— Живо раздеваться!
Из одежды сооружается изголовье. Два других одеяла и штормовки — служат общим укрытием, и вот уже все трое лежат под ними, тесно придвинувшись друг к другу.
— Из местных будешь? — спрашивает тот, что постарше.
— Не-е…
— Выходит, из старателей? — подключается молодой очкарик.
— Кабы оно так…
— Охотой промышляешь? — не унимается тот.
— Тоже бывает.
— Что значит «тоже»?
— А то, что и поохотиться не мешает.
— А все же, если не секрет, конечно, — подает голос пожилой, — занятье-то у тебя какое?
— Пекарь.
— Чего же тебя нелегкая носит вместе с нами?
— Оттого, что у пекаря ноги всегда в холоде, а голове жарко.
— А верно, что фамилия у тебя Неищи?
— Именно: Неищи!
Разговор смолкает. Бывший пекарь встает, еще раз подбрасывает сучьев в оба костра, снова ложится. Все трое мостятся поудобнее, жмутся друг к другу. Складки на лицах разглаживаются, наступает сон.