Тоска в душе, и болью тают звоны
Минут и дней, встает прозрачный свет
В морской волпе, и звезды и сирепп,
Все мне дарит твой радостный привет,
И лепестки ложатся на колени.
Ты так любил ласкать в моих руках
Нарциссов грусть и целовать ресницы
И слушать зов в обманчивых морях,
Как весть любви — напевы синей птицы.
Вот другое, такое же простое —
Если падают нежно лепестки молодые,
Лепестки молодые на колени твои
И над полночью блекнут моря зоревые,
О сестра, — это грезы мои.
И плывут за оградой легковейные трели.
Легковейные трели затаенного дня —
Это дрема тоски, это лепет свирели,
Истомившей глубоко меня.
Я, тебя вспоминая, опускаю ресницы,
Но мерцает, как солнце, мой задумчивый взор.
Мне так больно, дитя, словно юной царицы
Услыхал я призыв и укор.
Если белою ночью вдруг запенится море,
Заволнуется море при Полярной Звезде —
Я — в огнях убаюканных, в зыбком просторе,
Я с тобою всегда и везде.
Есть еще о болтливых дождях, которые мешают спать цветам, об их шорохах, слезах и звонком смехе, есть песни тоски и гордости — «я сожгу песнопенья, я безумный и бледный истомлю свою душу, надругаюсь над ней». «Я плесну в золотые, вечерние дали дикий крик, что изранит мучительней стали всех далеких и чутких моих» — злые стихи и еще — насмешки над собой. «Когда чернеет день и космы дикой пыли Погасят радостно больного солнца свет — будь светел и пленен мерцаньем яркой были, сбрось мантию тоски, одежду долгих лет» — но это уже прошло.
Есть еще стихи о ночи, когда «в каштанах сон и в полночь звон воды», песни страсти — «в хмельном и дерзком зное глухих ночей как затаенна ты, — дай мне ласкать все тело молодое и губ твоих чуть влажные цветы. Я обовьюсь упругим шелком душным твоих волос, вдохну ночной дурман — и будут сны о бледных и воздушных иных ночах в тревоге буйных стран…». Есть строки о твоей комнате, о поэте — «грустной легендою, юным молением был его трепетный путь, странным порывом звенящие ландыши, словно отраву вдохнуть», о поэте — «не ведомый никем, забытый в звоне дня, всем чуждый и безмолвный, он знал всю дерзость дум и боль бессильных грез в ночах бессонных, когда у берега протяжный шум, когда под ветром дышат волны и говор зорь плывет в окно, свет сонных зорь в цветы влюбленных. Он не создал, он не создаст, едва намеченный и юный, нежный, он ускользнет, как золото огня»…
Все это очень долго переписывать.
Вот самое коротенькое:
Корабли над заливами встали мачтами тонкими,
Тает древнее золото, никнет солнце морей.
Убаюканный грезами молодыми и звонкими,
Я уснул на камнях королевы моей.
Сквозь неясные призраки сна прозрачного, белого,
Кто-то шепчет мне ласково — спи, мой мальчик, пора.
И целует задумчиво мои губы несмелые
Несказанно-любимая, молодая сестра.
Хатидже, я верю, что увижу тебя.
Слишком велика моя боль о тебе, порой она становится непереносимой.
Кот.
Напиши еще одно письмо сюда. Если я уеду, перешлют. Леле привет.
20 апреля 1916 г. Таганрог
До полночи я пробыл на молу. Был свежий ветер. Звездное небо, сонные огни в воде и море. Я сидел на борту какой-то полупокинутой шхуны. Скрипели снасти, жаловалась вода, и снова покорила меня великая меланхолия моря, тоска безвестных путей. И в этот миг я поверил тому, что мы будем вместе у далеких морей, быть может, в Японии, я не знаю еще где. В небе была наша звезда, а там, где Севастополь, на море загорался и гас бледный огонь — шел пароход.
Как хорошо, что здесь газовые фонари в тени каштанов, пустынные улицы, сквозь плиты тротуаров пробиваются цветы и травы, а днем все усыпано солнцем и звонами птиц. Как больно, что нет тебя.
Айхенвальд прав, когда говорит о «трогательной» красоте, о дремлющих улицах этого белого городка.
Если я не смогу приехать к тебе — ведь ты будешь здесь? Когда окончатся занятия у тебя? Я ведь считаю дни, как мальчик, и жду.
Я загорел, я часто выплываю на шлюпке в море по вечерам, и дымное гигантское солнце смотрит мне в глаза и слепит. Я полон жизнью — любовью, — она, словно тонкое вино, разливается по всем моим жилкам, и лицо у меня перестало быть черствым. Я теперь член яхт-клуба, по этому случаю на днях одену матроску, сандальи и буду держать фасон. Хожу по Таганрогу без фуражки. Таганрожцы смотрят и изумляются.
Мои знакомые — прапорщик Литвинов, застенчивый, безвольный, мягкий, человек-рубаха. Москвич. Если бы я был подчинен ему, а не инженеру отдела — я бывал бы два раза в месяц в Севастополе. Осипов, его помощник — молодой инженер, прожигатель жизни, завсегдатай кофееп. Еще два-три человека,
Одного я боюсь, Хатидже. Я писал тебе уже о телеграмме Панкина. Вчера пришла бумага от военного министра — «Всех студентов, служащих в Главн. Артиллер. Управлении, уже призванных, немедленно освободить от работ и направить к подлежащим воинским начальникам. Никаких отсрочек и освобождений не допускается». Но есть еще одна надежда — через неделю-полторы все окончательно выяснится. Если будут призывать — я уйду, если оставят — останусь. Но об этом я напишу подробно немного позже. У меня немного тревоги и боли, что я буду призван раньше, чем ты сможешь приехать. По моим расчетам призовут мой год летом — в июне, июле. Сейчас мне надо идти на завод…
Кот.
27 апреля 1916 г. Таганрог
Мне хочется позлить тебя. Знаешь, что я нашел в книге Гумилева «Чужое небо» — это так близко и понятно мне. «Я пробрался вглубь неизвестных стран, восемьдесят дней шел мой караван; цепи грозных гор, лес, а иногда странные вдали чьи-то города. И не раз из них в тишине ночной в лагерь долетал непонятный вой. Мы рубили лес, мы копали рвы, вечерами к нам приходили львы. Но трусливых душ не было меж нас, мы стреляли в них, целясь между глаз. Древний я отрыл храм из-под песка, именем моим названа река, и в стране озер пять больших племен слушали меня, чтили мой закон. Но теперь я слаб, как во власти сна, и больна душа, тягостно больна; я узнал, узнал, что такое страх, погребенный здесь в четырех стенах; даже блеск ружья, даже плеск волны эту цепь порвать ныне не вольны. — И, тая в глазах злое торжество, женщина в углу слушала его».
Не правда ли, это хорошо?
«Скоро я напишу тебе много, много».
Да, между прочим, я глубоко верю в то, что это последние месяцы моей жизни, меня скоро возьмут в строй и убыот. И не будет больше Кота. Не правда ли жаль?
Я только что пришел из порта. Лунная ночь, голубей бирюзы, вся дрожит, дымится, мерцает. Одинокие фонари на мачтах шхуны. Ты знаешь их красоту? И море, словно в далекой стране, где мы будем когда-нибудь с тобою.
Дым папиросы совсем голубой. Так прозрачно и сонно. Так много грез, так много углубленной тоски. Так нежна и любима моя Хатидже, смуглая, как татарчата в Бахчисарае, вся в золоте косы, маленькая девочка в белом саро-tier и белых ботинках, с обманными глазами. Я не верю твоим глазам. Они слишком красивы, чтобы быть неизменными.
Если бы это не было только сказкой, я бы продал свою душу черту, как Фауст, чтобы быть сейчас в Севастополе. Я смеюсь. Но когда мне остается только смеяться…
Утро. Меня разбудили птицы. Сегодня я свободен, свободен весь день, весь день я могу бродить и думать, сидеть в таверне около порта, где играют в карты и кости, смотреть, как томится под зноем море и в окна заглядывают ветви каштана. Думать о тебе.
«Весь в цвету сирени Севастополь. Солнечно и тихо, как в Аттике», — я прочел недавно в газете эти строчки Дорошевича, того Дорошевича, что сидел когда-то, еще в ноябре, в темной халупе, в Замирье, и пил со мной чай. За окнами ходили солдаты и ржали лошади. Вялый луч прожектора бродил в жутком, беззвездном небе. Мы говорили о России, о нищей России, в которой так лихорадочно стремление к совершенствованию, где мысль и надежда так сильны. Когда я провожал его, он крепко пожал мне руку и сказал о том, что хотел бы быть теперь молодым.
Слушай, Хатидже. Напиши мне, когда окончатся занятия в твоем училище?
Ты мало пишешь, и я не знаю, радоваться ли этому или печалиться. Маруся Зеленцова говорит, что «Катери-ночка, когда что-нибудь неладно, становится очень нежна, заботлива, часто пишет».
Больно, когда на столе нет конверта. Я возвращаюсь с заводов, я рвусь домой.
На заводах — бестолочь. Бельгийцы так далеки по своей грубости и невежеству от образа «веселой Фландрии и Бельгии». В Таганроге все люди какие-то мелкие, аристократия здесь приказчичья, много «хорошеньких», но нет красивых лиц. Студентов много, но, когда спросишь их об Уайльде, они хлопают глазами. Не знают. Читают Вербицкую и Баркова. В богатой Чеховской библиотеке — двести подписчиков. О Чехове многие даже не знают. «Да, кажется, был такой.*. На Чеховской улице у него дом…»
О призыве, о сроках, о возможности удрать отсюда напишу немного позже. Между прочим, на троицу приедет тетя.
Привет Клавдии Андреевне, немного «тургеневской», морю, сирени, твоей комнате.
Кот.
1 мая 1916 г. Таганрог
Я расскажу тебе об одном дне, только одном. Это я где-то списал, может быть у Петера Альтенберга, — я не помню.
«Небо безоблачно. Солнце отблеском меди заливает лицо. Свежие ветры; в них запах земли, почек, стеблей и цветов. Вода в колодцах хрустальная, льдяная.
Голоса детей в утренней тишине. Тишина земли, усыпанной солнцем. Светят голубые жемчуга — отблески моря. Любовь.
Он был у моря. Долго читал старинную, мудрую книгу — повторял одно место. «Глубины скал Он украсил изумрудами и рубинами. Изумруд зелени Он залил рубинами цветов. В безграничность океана Он бросил дождевую каплю и в грудь женщины заронил творческое семя: из дождевой капли родился жемчуг, семя же дало стройное прекрасное существо».
Волнорез. Песчаник нагрет и слепит глаза. Позади порт с желтыми трубами пароходов, стрелами мачт. Густой приятный запах длинной серебристой травы между камней.
Мальчишки ловят бычков.
Он перелистывает страницы. Стихи. Стихи о девушке, которая прислала яд любившему. Он спокойно и просто выпил его, он умер. Оставил несколько строк. «Знай, я больше не буду жестоким, будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним, я уеду* далеким, далеким, я не буду печальным и злым. Мне из рая, прохладного рая, видны белые отсветы дня… И мне сладко — не плачь, дорогая, знать, что ты отравила меня».
Потом он долго, долго сидел на деревянной террасе кофейни в порту. Много курил. И глаза были темные, печальные.
Дома на столе увидал три письма, три маленьких листка, на которых написано так много, Перечитал несколько раз. Улыбнулся. Все письма опущены сразу. Долго думал о чем-то.
Встал, стал нервно курить, раскрыл старую, мудрую книгу и вдруг в порыве странного гнева и тоски швырнул ее в угол. Долго ходил. Лег. Встал. Закрыл ставни. Снова лег. Потом вскочил, снова перечитал все письма. В глазах была радость и непередаваемая боль.
Холодно смотрел на небо за окнами, на апрель, на дымки облаков. Может быть, он проклинал все это. Такое холодное и тоскующее лицо было у него. Он швырнул в угол старую книгу, потому что в ней было написано: «Ты страдаешь из-за женщины, но загляни в глубь души своей, посмотри, как золотится осенний виноград, как прозрачно небо и веселы люди, приникни к истокам мудрости, познания и творчества, и утишится твоя боль». Он думал о том, как невыразимо глуп был тот, кто осмелился написать эти слова. Он тосковал о хрупкой девушке в белом городе, где кипень волны, где ирисы, где он стал бы живым и юным. И проклял все, что окружало его. Снова отбросил книгу, изорвал много мелко исписанных листов. И такая острая, непереносимая боль билась в душе — одного только хотелось — забыться, уснуть, умереть. Он написал на листе бумаги, лежавшем на столе: «Я презираю Данте за его любовь к Беатриче — он слишком тускло любил, он создал на ее весенней могиле скрежещущий памятник своего Ада, он солгал перед собою и людьми, стремясь сохранить свою жизнь, чтобы творчеством своим создать ей бессмертие. Он еще мог думать, мог писать, мог смотреть в глаза людей и говорить тысячи слов, мог петь и спокойно спать в своей постели, когда умирала, умерла Беатриче. Он мог думать, что «Божественная комедия» возвысит его любовь. Шумом слов и скукой он убил ее, он, не знавший, что любовь выше жалкого человеческого творчества, выше его жизни. За это я ненавижу его».
Вспоминал любимых — вспоминал Уайльда, сказавшего так глубоко и просто о том, что неблагодарно и нелюбезно принимать мрачный вид, что человек должен научиться быть бодрым и радостным.
«Ждал вечера, темноты, тишины, забвенья. А день был долог и горяч».
Когда я пипгу это, на окне у меня сидит черная кошка и смотрит на меня. Это единственное живое существо, которому я сегодня сказал несколько слов.
Вспоминаю первое мая в прошлом году. Первого мая ты приехала после отпуска на поезд. Где-то около Люблина. Мы уходили в Киев. У меня мучительное желание перечитать «Ингеборг». Я болен тоскою по тебе, по Севастополю, Таганрог стал, как тюрьма.
Хатидже, родная, напиши мне немножко побольше. И не сердись на меня за это письмо, право, — сейчас мне очень, очень больно, — детей отрывают от мамы на несколько минут, и они рвутся к ней, — то же, должно быть, и со мной.
С воинской повинностью скверно. Жду на днях письма от дяди Коли — тогда напишу подробнее.
Школа мор. прапорщиков — может быть, из т<*;й тупости и нудности, которую назыв. воен. служб, и которую можно только холодно и глубоко презирать, это лучшее; не знаю. Знаю только, что все это противно. Может быть, это мания величия, но я, как я ни скверно подчас думаю о себе, не хотел бы одевать форму, хотя бы и мичмана. Плохо дело того, кому для завершения его духовного облика нужно одеть красивую экзотическую форму.
Я предпочел бы быть бродягой, голодать, быть человеком без имени, без славы, без того определенного «положения», за отсутствие которого у меня так холодна ко мне Леля, быть презираемым всеми, но остаться чистым душою и сердцем, тем прежним Котом, которым я был раньше.
Прости, Хатидже. Я, кажется, пишу много дурного, но последние дни так измучили меня, истомила эта скверная, ненужная работа, истомили думы и ночи. Что-то болит у меня на душе, должно быть совесть.
Какая-то боль во мне, так бывает, когда сдержишь слезы и они клубком застрянут в горле и давят.
Пиши, девочка. У меня все это скоро пройдет, я снова принял мрачный вид, а это уж совсем не нужно.
Прощай. Я напишу скоро, очень скоро.
Кот.
Было письмо от Эммы.
1917
31 января 1917 г. Москва