Если бы Христос опять пришел, Его бы не распяли, нет. Его бы превратили в какого-нибудь несчастного приказчика мелочной лавки, подождали бы, пока у него будут жена и дети, чтобы заморить их голодом и заставить Его преклониться перед обществом и государством. Это было бы мучительнее. А в ответ на Его пророчества ты (общество) подослало бы к нему чиновника с исполнительным листом, чтобы взимать по векселям и описать последние платьица Его детей, — это язвит сильнее, это вернее, это мучительнее, чем просто умирать на кресте в продолжение нескольких часов.
Его друг говорит о нем: «Переутомление и нужда подточили его нервный организм, но нужда не озлобила его сердца». Этот человек сошел с ума. Он мечтал о том, что околдует жизнь и она станет непрерывным праздником творчества, молением солнцу и воздуху, молодой радостью. И как он верил, что у него есть сила дать солнцу и самому небу их яркость и блеск.
Может быть, такого художника не было, но во мне он живет, и судьба его мучит меня. И о нем я хочу написать.
И если бы я мог. Если бы я мог так написать о нем, чтобы каждый вздрогнул от острой, непереносимой боли, чтобы немногие поняли, как оскорбительна и нелепа гибель этого озаренного мальчика, полного той юной, творческой целомудренной радости и любви, которые мне кажутся единственным оправданием жизни, чтобы поняли, как преступны и полны старой, прогнившей ложью все человеческие отношения, когда действительно человеку надо смертельно заболеть или подвергнуться большой опасности, чтобы иметь право на внимание и ласку.
Много, много я хотел бы написать. Напиши, Хати-дже, родная моя, что ты думаешь об этом. И напиши, если бы этот художник был жив и была бы большая, никому не нужная война, которую с таким тупоумием и упорством ведут люди; если бы его взяли силой и предложили ему умереть для выгод этих людей или заставили его сверлить гранаты, что бы он сделал?
Если бы ты знала, как мне больно, моя чуткая нежная сестренка. Почему ты так далеко? Я живу только тем, что увижу тебя на пасху, ведь ты не знаешь, девочка, того, что живу я только тобой и для тебя. Для меня ты неизмеримо ближе всех, кого я любил и люблю. Даже мамы и Эммы и всех, всех.
Почему ты не пишешь, родная? Я долго не писал, мне было очень скверно и трудно, очень трудно было писать. Теперь это прошло. И писать я буду очень часто.
На заводе грохот, лязг, огонь, над головой подъемный кран таскает сотни пудов, все станки стонут и визжа!1. И каждый день я думаю о том, что приду домой и мне передадут маленькое письмо от моей единственной сестренки, которая далеко у моря. Но писем нет. Пиши. Так тяжело ждать.
Была ли у тебя Катуар? Я был с Марусей Зеленцовой у Каликинских и видел Геннадия Петровича. Он очень славный, грустный, очеъь нервный и весь какой-то судорожный, как ребенок после плача. Проговорили мы с ним весь вечер.
Прощай до завтра.
Кот.
20 февраля 1916 г. Москва
Сейчас уже вечер, я лежу, со мной то же, что было в Ефремове, — жар и озноб. Мама поставила около постели стул, и я пишу на нем, раскрыты Гитанджали, лежат твои письма, и веет от них звенящим солнечным садом.
Так легко думать — образы наплывают, и весь вечер я прожил где-то далеко, в невиданной стране, где все узор-но, огни преломляются причудливыми иглами, звезды пламенны и беспокойны и город заливают фосфористые зарева, трепеты моря. Каждый раз, когда у меня жар, мне снится все это. Словно какая-то вязь затуманенных глаз, огней, душной ночной темноты, шелеста каштанов, бездумной околдованной жизни.
И теперь еще я весь во сне: словно в тумане. И не хочется думать о том, что мучило последние дни, — о военной службе. Мне кажется, что слишком большой жертвы от меня потребовала мама — словно душу свою я раздробил и отдал и это оказалось свыше моих сил…
…Если бог есть — то он должен быть добр. Я верю в это. Я верю, что увижу тебя скоро, очень скоро, и если бы не верил в это — не знаю, что сталось бы со мной.
Я писал тебе 18-го много, много, получила ли ты письмо?
Недавно я был у Мар. Сев. Были Николаша и Таня. Я плохо помню тот вечер — тогда я сильно устал, мы о чем-то говорили, и Таня, которая всегда так была холодна ко мне, была очень внимательна. Ей, должно быть, показалось, что я болен. Я не забуду, никогда не забуду того, что сказал Николаша, может быть, вскользь, ничего не думая. «Каждый цельный и порядочный человек должен или совсем отказаться от войны, или идти туда, где умирают другие».
Словно меня ударили. Голова у меня кружилась, и я думал только о том, чтобы не выдать свою слабость.
Как я хочу видеть тебя, Хатидже. Особенно теперь. Весь день сегодня думаю о том, что бога нет или он должен быть добр. Я, должно быть, написал опять много грустного. Ты не думай об этом, Хатидже, родная. Я немного болен — все это должно быть оттого.
Спокойной ночи, девочка. Какие холодные теперь ночи в Москве — так тихо и смутно, только на стенах ложатся бледные полосы от фонарей.
Я сейчас потушу свет и долго и нежно буду думать о тебе, может быть, всю ночь.
Кот.
21/II. Сегодня — твое письмо от 16-го.
Мне стало невыносимо хорошо, Хати-дже. Такой буйной, сумасшедшей радости я никогда не знал. Правда ли это? Неужели ты будешь моей маленькой, хрупкой женой? Но Вы знаете, миледи, c’est un emploi difficile, d’etre la femme d’un Poete! Я ведь немного поэт. Сейчас я не могу ничего писать, у меня нет слов. Напишу завтра.
Что такое «приемщик»? Это человек, который работает четыре часа в сутки, имеет право не носить военную форму, живет на частной квартире. Завтра напишу подробнее.
Пришел Романин.
Прощай до завтра, девочка.
Кот.
25 февраля 1916 г. Харьков
Проклятье! 23-го меня вызвали в Артилл. Управление и командировали в Екатеринослав, вместо Одессы. В Ека-теринославе дадут дальнейшее назначение — Таганрог, Бердянск или еще какая-нибудь дыра похуже. В Одессу обещают перевести при первой возможности. Завтра напишу из Екатеринослава, — когда все выяснится.
Перед отъездом получил письмо от Ел. Степ. Письмо очепь теплое, хорошее. Зовет в Ефремов.
Моя тоска по девушке с моря все растет, Хатидже.
Кот.
3 марта 1916 г. Екатеринослав
Сейчас туманная лунная ночь. Город словно преобразился. Весь голубеет. Я так глубоко и взволнованно рад — я ведь знаю, что скоро, очень скоро увижу тебя. Ты не сердись, Хатидже, что я пишу так немного, я устаю с непривычки на заводе, устаю от грохота, грязи, темноты и дыма. Весь день и большую часть ночи я думаю о тебе. Думаю о том, что без тебя я не люблю жизни и не хочу ее…
Если бы ты дня два пробыла на заводе — ты бы увидела много занятного, — как тянут раскаленную проволоку и она быстрыми змеями вьется по мастерской, нужно все время следить за ее движением и вовремя отскакивать, как прокатывают броню, льют чугун из громадных доменных печей, как ловко рабочие бросают раскаленные гранаты от одного станка к другому, через головы стоящих.
Но все это хорошо лишь на день, на два. Быстро надоедает. Голова болйт от серных паров, все покрыто тонким слоем зеленой медной пыли, и люди вокруг нудные, доведенные работой и шумом до предела тупости и усталости.
На заводе скверно. Когда я бываю на нем — всегда меня мучит боль, мучит порыв ко всему тонкому, радостному, свободному, и одна строчка стихов какого-нибудь поэта зажигает во мне столько тоски, столько жажды уйти от всего, от царапающейся в этих стенах, в выцветших людях жизни — уйти к тебе, забыть все, создавать высокое, быть радостным и молодым.
Теперь о деле, Хатидже. Ты должна написать мне, сестренка, только поскорее, когда спрашивают пропуска в Севастополе — на вокзале или при прописке. У меня есть очень внушительная бумага от Артиллерийского Управления — за подписями генералов и ошеломляющими печатями. Здесь, в Екатеринославле, я узнаю у своего полковника и в градоначальстве относительно выезда — б. м., они дадут мне пропуск. Все образуется.
Пиши поскорее. Я писал тебе о том, что меня направили в Таганрог, что в половине марта, а может быть и раньше, я приеду в Севастополь, а оттуда проеду прямо в Таганрог…
Пиши, моя родная, единственная сестренка. Так тяжело быть одному.
Кот.
Адрес — Екатеринослав, Алексевская ул., 2-ая Чечелев-ка, д. № 45, кв. 3.
22 марта 1916 а. Таганрог
Вчера я до глубокого вечера просидел на конце мола. Море здесь северное — палевое, все в затушеванных тонах. Вечером оно заволновалось, стало густо-фиолетовым и дымным от заката. Дул холодный восточный ветер. И большая двухмачтовая шхуна медленно ушла из порта в сумрачную, ветреющую ночь. Шхуна на черных парусах. Ты слышала, как кричат чайки? Вчера они весь вечер падали и звенели над волнами. И вошла ко мне в душу великая меланхолия моря, шум волн, безвестность морских путей и грез на темных-палубах под парусами. Рубином за?кегся маяк над городом. Пугливо жались ж дрожали от ветра огни на пристанях. Я много думал о тебе, я тосковал, и никого не было около меня, только мое родное море, все в туманах и криках чаек.
Порт чистенький, словно игрушечный, весь в зелени. Безлюдье. Я пробыл у моря несколько часов и не встретил ни души. Я был совершенно один.
Я смотрел долго, долго туда, где Севастополь, и старался увидеть, где ты, что делаешь, какие у тебя глаза. И мне казалось, что солнце золотом ложится на стенах твоей комнаты, но комната пуста. Ты, должно быть, на Историческом бульваре. Знай, Хатидже, родная, любимая моя девочка, что не было и, должно быть, не будет в мире такой любви.
Будет радость и солнце — еще много радости впереди, — я глубоко, по-детски, верю в это. И мне слегка только больно, что я не показал тебе еще многого, что волнует и возвышает меня, что я бессилен передать тебе всю молодость и по-человечески невозможность моей любви. Она — небывалая, она дает мне ту чрезмерность страданий, всю силу и боль которых знал, быть может, только Христос перед Голгофой, знал Уайльд, Multatuli, нежный Шелли, ту боль, которая возрождает меня. Еще до Севастополя началось во мне какое-то глубочайшее просветление, — нежность, тоска, неизбывная вера, моление солнцу и морю, простота и радость — вошли в меня, и я почувствовал, я знаю, что я вошел на путь, который ведет к бесконечному совершенству. Ты спрашивала меня в Севастополе, как я хочу жить. Когда я увижу тебя, я расскажу тебе об этом, это так хорошо, что писать трудно…
Сегодня пришел па завод. Телеграмма. «Приказываю Вам немедленно выехать в Юзово, на юзовский завод, для временных1 работ по приемке корпусов гранат. Полковник Панкин». Зачем они мотают и мучают меня. Я не успел еще устроиться здесь, и снова ехать в эту дыру, Юзово. Это между Екатерипославом и Таганрогом. В голой степи. Грязный поселок и фабричные трубы. Пыль и жара. Больше ничего. Если они задержат меня там до пасхи — я уйду. Мне противно все это, я живу в ином мире, я люблю тебя, и все, что будет мешать мне, я отброшу.
Но я думаю, что пробуду там дней шесть-семь, а потом вернусь в Таганрог. Здесь в комнате я оставлю все, книги и вещи, беру с собой немного. Пиши пока в Таганрог — Большой Биржевый пер. № 7 кв. Флакс — мне. Из Юзова я сейчас же напишу — выеду сегодня в полночь.
Еще много, много хотелось бы написать тебе. Но снова на душе глухая боль. У меня она то уходит, то вползает снова. Но самое важное, что я хочу сказать, — будь радостной и верь — мне так хорошо думать о том, что есть в Севастополе около тебя люди, которые любят тебя, — Клавдия Андр. и Коля. Больно то, что я долго не буду получать от тебя писем. А вдали от тебя для меня это все.
Твой Кот.
Не правда ли, глупо заставлять поэтов сверлить гранаты. Из этого ничего не выйдет. Вместо Таганрога они едут в Севастополь, вместо того, чтобы работать в мастерских, они пишут стихи и любят радостных девушек. Они глупо сделали, что приняли меня, но я надеюсь, что очень скоро они меня выпрут, — есть много данных.
25 марта 1916 г. Юзовка
В глубокой яме, в выжженной степи, в туманах пыли — грязное, полуеврейское Юзово. Заводы и шахты. Желтое небо и черные от копоти люди, дома, деревья, лошади. Гиблое место. А завод напоминает одну из самых суровых и мрачных грез Верхарна.
У меня нет прежней мертвящей боли. На душе светлая печаль и нежность, потому что я увидел, что любовь — первая тайна мира, которую ищут мудрецы. И теперь я знаю, что еще много прекрасного ожидает нас. У меня нет сил передать тебе ту радостную веру в божественность жизни, в веяние чего-то высшего над нами, в основную красоту жизни, которая охватила меня после Севастополя. Об этом я напишу тебе сегодня.
Внешне все сложилось так — вызвали меня в Юзовку, на новороссийский завод, чтобы наладить здесь дело. Это меня-то! Пробуду здесь я до 3-го апреля — потом обратно в Таганрог. Здесь по распоряжению инженера отдела отвели мне номер в лучшей гостинице и взяли на себя все мое содержание. Видишь, какие мы важные. Пиши до 3-го сюда, — Юзовка, Екатер. губ. гостиница «Великобритания», мне. Привет морю и огням на Северной.
1 апреля 1916 г. Юзовка
Эти дни я много думал, но это были неясные, логичные законченные мысли — я думал и верил, жил и грезил неясно и радостно, я уловил в себе расцвет нового, более широкого и, может быть, более проникновенного отношения к жизни.
Я вспоминаю строки Саади, шейха ширазского, — «Будь щедрым, как пальма. А если не можешь, то будь стволом кипариса — прямым и простым, благородным», — и эти слова вызывают во мне много дум и неуловимого, радостного волнения. Я могу думать об этом весь день, и со словами Саади сольются образы той забытой девушки-царевны, могилу которой мы видели в Чуфут-Кале, которая умерла, потому что слишком глубоко любила, образы голубей под солнцем у фонтанов, дымчатых морей, повторяя эти слова, я как-то сразу схватываю простую мудрость жизни, всю ослепительность солнца и красоту цветов в твоих руках и небывалую, мучительно-сказочную поэму пашей любви, которая так хороша, что если бы люди создали о ней самые нежные легенды, то даже этим не могли бы передать хотя бы тысячную часть ее очарования…
На заводе, в мастерской, есть мастер, пожилой человек с лицом англичанина и ласковыми светлыми глазами. Он любит повторять, что «каждый день человек должен совершенствоваться хотя бы на два миллиметра». И вот я понял теперь, что со мной, что я становлюсь лучше, лучше не в смысле человеческого пресного добра, нет, я чувствую по-новому, я, может быть, стал тоньше и глубже поверил в себя. Ты поймешь меня, девочка.
Как цветок раскрывается все шире только для того, чтобы больше солнца и влаги впитать в себя, так же и я хочу быть достойным тебя, чтобы дать тебе всю радость, очарование жизни. Я не умею писать об этом, но молчать так трудно.
Я говорю о поэме любви. Я помню тот звонкий миг, когда ты рвала цветы под солнцем у монастыря в Бахчисарае, желтые цветы с запахом влажной весенней земли, я помню, как шелестели листья над холодными прудами в Расторгуеве и низко над лугом, в дыму висел ущербный, ржаво-золотой месяц, звонили в монастыре, и твои губы были холодные, зимние, я вспоминаю, что ровно год тому назад я лежал в жару, усталый, бредящий в дождливую глухую ночь где-то в Галиции, когда ты пришла ко мне. Тогда впервые я понял, что во всем холодном, пугающем мире у меня — ты одна.
Я вижу тебя у мамы, у измученной, ласковой, хорошей мамы, которая тихо, чтобы никто не слышал, плачет по ночам, когда думает о всех своих сыновьях.
Я как-то странно и властно люблю каждый день твоей жизни, твое детство.
Люди редко плачут от счастья, Хатидже, но это, может быть, самое прекрасное, что можно увидеть в жизни.
Люди редко плачут от счастья, но все-таки иногда плачут — и это не нервность, не усталость. Иногда, когда они думают о далекой, любимой сестре, глаза блестят у них, должно быть от слез.
Еще о многом я хотел бы написать тебе, о том, как близок и человечен стал для меня образ Христа, о том, что я теперь знаю, что те, кто стремится найти, увидеть свою душу, никогда ве знают, куда они идут, и не могут знать, потому что душа человека — это конечная тайна. Но лучше, когда я увижу тебя, я расскажу тебе об этом.
Но когда я увижу тебя? Я боюсь, что Панкин задержит меня здесь на пасху. Пасха в Юзовке, в ураганах угольной пыли, в унылом диком местечке, где все дома похожи на гробы и даже нет названий у улиц, они все по номерам, — продольные нечетные, поперечные четные, где голая, грязная степь, шахтеры и фабричные, которые по вечерам грызут семечки на главной улице № 1.
На пасху я, должно быть, не смогу приехать к тебе. Все это выяснится к 5-ому апреля. И мы сделаем так, девочка. Пятого я дам телеграмму о том, что я выехал в Таганрог, или о том, что я остался в Юзовке, или, наконец, о том, что я приеду. Тогда ты будешь знать, как быть. Самое скверное то, что я не знаю, долго ли пробуду здесь, из Екатеринослава нет никаких известий, я жду каждый день.
Ты знаешь, ведь в Юзовку меня послали как в ссылку. В Таганроге меня ждали, потом дали телеграмму Панкину, что меня нет. Недавно приехал сюда инженер из Управления — оказывается, Панкин догадался, что я был «в бегах», вскипел и дал в Таганрог телеграмму перевести меня временно в Юзовку. Юзовка — это для браковщиков считается чем-то вроде Нарымского края.
Будь покойна и жди телеграммы. У меня глубокая тоска по тебе, но мне будет больно видеть тебя в этом гиблом, безнадежном месте.
Ты пишешь о серых днях над морем. Неужели нет особого очарования в пустых, прохладных днях над белым, замолкшим морем? Эти дни — словно ожидание, словно грусть земли о солнечности, о ярком небе, грусть, пронизанная верой.
В твоем маленьком письме я уловил много боли, оно неокончено, оборвано. Ты еще боишься, Хатидже, что тебя отрывают от дум обо мне, но разве этого можно бояться.
Прощай, до завтра. Кот.
2/IV. Я запечатал письмо и хотел уже отправить его, когда мне подали казенный пакет из Екатеринослав а. «На днях выедет в Юзовку на Ваше место студент такой-то, который будет постоянно в Юзовке. Ознакомьте его день-два с положением дел и уезжайте в Таганрог. Полковн. Панкин».
Я ознакомлю его не в день, а в два-три часа, и в день отъезда дам тебе телеграмму. Заместитель приедет, должно быть, завтра.
И на пасху я, м. б., увижу тебя в Таганроге. Как хорошо, Хатидже.
10 апреля 1916 г. Юзовка
Эти дни я ждал, Хатидже. Где-то глубоко жила надежда увидеть тебя, она затушевывала боль, окутывала дни светлой и грустной дымкой. Я не писал, я боялся, что мои письма могут вызвать у тебя слезы, сестренка, — когда мне больно, я пишу такие письма, которым не надо верить, а ты им всегда веришь, — поэтому я молчал.
Я думал о тебе, теперь я могу думать только о тебе; иногда большим напряжением воли я заставляю себя уходить в книги, в жизнь, но из этого никогда ничего не выходит. Оторвать меня от тебя — это убить меня, измучить медленно и жестоко.
Мама пишет мне — «Я хотела бы, чтобы Загорская знала и верила, как она мне бесконечно дорога. Я хочу написать ей об этом, пусть она простит мне, что я до сих пор не собралась — у меня такая тяжесть на душе, я ничего не могу соображать, я хотела бы, чтобы все забыли о моем существовании, точно меня нет на свете. Я никогда не успокоюсь и не хочу успокоиться, никогда, ни на одну минуту не могу забыть Диму и Борю, жизнь для меня умерла, слишком велико горе».
А сегодня телеграмма из Москвы, которой я сразу не понял. «Если нет препятствий от воинского начальника — можешь приехать выяснить положение. Ходатайство об оставлении студентов-браковщ. возбуждено. Высочан-ский». Очевидно, дома напутали. Призваны студенты
9 (IV) 1894 и 93 годов, а я 92 года. Моя очередь следующая. Служба на заводе, как разъяснил на днях Главн. штаб, не освобождает. Я подожду, пока все выяснится, и если окажется, что меня призовут, уйду. Последние дни перед тем, как меня окончательно свяжут, я хочу быть свободным, я хочу быть около тебя. 92 год призовут, очевидно, в конце мая, может быть в июне, в крайнем случае — в августе.
Моего заместителя все нет и нет. Каждый день я жду его. Ведь его приезд определит все и, может быть, даст мне возможность приехать к тебе. Дни уходят холодные, в дождях — каждый день так больно ранит меня. Пасха и одиночество, ласковые звоны церквей, Христос радостный и близкий. Временами я долго смотрю на ржавые крыши за окном, на слепое небо, на старые стены холодной комнаты и вздрагиваю. Что это, почему я не около Хатидже нежной, радостной, у теплого моря, осыпанного солнцем. Я немного писал. Вот последние «твои» строки —
Мои туманы синие, в огнях
Ты не увидишь ласкового моря.
Все — словно ткань, все в золотых дождях,
Плывут часы, и нежно плачут зори.
Я ведь одна Тебя я так ждала,
Мой юный брат, мой мальчик озаренный,
Как мягкий шелк, как тонкий сон, легла