<…> В дороге я спал. Сквозь сон слышал, как какой-то начальник станции рассказывал о том, что Пулковская обсерватория разослала по всем железным дорогам телеграмму о какой-то небывалой метели, ожидаемой на днях Мешал спать пьяный телеграфист. Всех спрашивал. — Куда я еду? В Волово, в Курск, в Москву? Под Москвой начался буран, но в заносах не стояли, только шли очень медленно…
Дома холодно, неуютно, тускло. Пахнем дымом. Наши мне обрадовались <…>
Правда, у меня теперь ощущение, что Москва — капкан, котел, где варятся и задыхаются тысячи людей в собственной злобе и наглости. Я ехал в трамвае не более V2 часа и успел услышать о том, что кондукторша «подлая дрянь», что кто-то на кого-то «рычит». Две дамы подрались из-за места. На площадке какая-то чуйка плюнула на пальто инженеру. Плюнула и икнула.
Вспомнил о Северянине, о Шенгелли и как-то сразу полюбил их просто и сильно, полюбил не как поэтов, а как людей, чуждых действительности, измученных, прекрасных.
Ведь нужны смелость, безумие, фанатизм, чтобы сохранить теперь свою душу нетронутой. Я думал обо всем этом и все время знал и знаю теперь, что вдали от тебя, маленькой, мне совсем нечем жить. Так тяжело и временами хочется плакать.
Дома Галя мне дала справку адресного стола — Шенгелли, Георгий Аркадьевич, мещанин гор. Минска значился в доме № 8 по Владимирской улице и 12/1-17 года выбыл, не указав адреса.
Я дома напился чаю и поехал к нему. Это за военным госпиталем, на окраине, около Введенских гор. Фабричная улица вся в харчевнях и двухэтажных облезлых домах. № 8 — дом из красного кирпича, весь облупленный — внизу москательная лавочка. Лестница темная, деревянная, пахнет кухней и сыростью. Живут фельдшера, зубные техники, какая-то мелюзга. Мне сказали, что он уехал, куда неизвестно. Но я все-таки найду его. Когда я искал его по скользкой чадной лестнице — я думал о том, что он, должно быть, очень беден, и мне было больно до слез.
Был недавно Романин. Мама говорит, что спросила его, не пойдет ли он куда-нибудь на праздник. Он ответил — «мне не к кому ехать». Вид у него больной, опустившийся.
Пишу вечером. Улицы в темноте, теперь не зажигают фонарей. Холодно. Так больно вдали от тебя, — хорошо только от мысли, что скоро я опять буду с тобой. Смотри, маленькая, не плачь, напиши сейчас же о себе и будь осторожна. Завтра напишу. Привет Леле и Елене,
Твой Кот.
1 февраля 1917 г. Москва
Утром уладил все с Университетом. Днем поиски Шен-гелли; узнал лишь то, что 19 января он уехал в Минск. Напиши мне, маленькая, вот о чем — стоит ли некоторые стихи посылать Бунину, он ведь гораздо тоньше Г-го, а Горькому я пошлю отрывки из «Зыби». Бунин сейчас в Москве, я узнал его адрес.
Вечером — в Драматическом театре на лекции Максимилиана Волошина «Судьба Верхарна». Того Волошина, которого я читал в Таганроге, из книги которого взял это — «и стих расцветает венком гиацинта холодный, душистый и белый». Завтра напишу об этом подробно. Пока прощай. Я весь замер, я весь в каком-то холодном одиночестве, тоске, потому что далеко от Кроленка. И все думаю о нем, махоньком. Целую. Пиши, не вертись, ничего не посылай.
Твой Кот. Леле привет. Елене привет. Если ты осмелилась выйти без позволения старших — погладь за меня кудлатого наглеца.
2 февраля 1917 г. Москва
Вчера я был в Драматическом театре на лекции Волошина «Судьба Верхарна». Я первый раз в этом театре. Он похож на загородный ресторан; залы с тропическими растениями, ковры, золоченые люстры.
Собралось человек сто. Зал был почти пустой. Был неизменный Вячеслав Иванов. Я влез в один из первых рядов и сидел между мамашей Волошина, седенькой старушкой, и дочерью Бальмонта, девицей с белыми ресницами, пухлой и застывшей. Много длинноволосых поэтов,
Волошин — маленький, толстенький, с рыжей шевелюрой, в пенсне и глухом шелковом жилете, В фойе он суетливый, на сцене неподвижный, с глухим голосом и скупыми жестами.
Читал он хорошо. Говорил о страшном уделе Франции — гибели трехсот поэтов на войне, о смерти величайшего социалиста Жореса, убитого в ресторане за несколько минут до объявления войны, о смерти критика Леметра, который перед смертью внезапно разучился читать и пытался вновь научиться, разбирая по слогам; о Реми де Гур-моне, внезапно потерявшем вкус к искусству, с отвращением закрывавшем прежде любимые книги, убитом этой войной; о художнике «темных видений» старике Редоне, потерявшем всех сыновей, который сказал Волошину, — «Если бы Христос вновь пришел на землю, я бы сам приказал арестовать его», и, наконец, о фатальной смерти Верхарна с отрезанными ногами. Это все — война. Эти смерти — милосердие судьбы, унесшей лучших, чтобы избавить их от мучительного состояния ненависти, разлада и отчаяния.
Потом он говорил о творчестве Верхарна, о первом периоде — пророческой поэзии, отчаяния, предвидения войны в «Вечерах», «Крушениях» и «Черных факелах». «О, вечера, распятые на сводах небосклона». Символ отчаяния Верхарна — Лондон с его трагической красотой, город, где мозг поэта «застывал, как труп».
Второй период. Вера, всепрощение, любовь. Новая красота. Славит золото, пурпур и тело. Природа, ее шумы, призрачные селения человека.
Третий период. — Красота городов, где «пятна ватного света», где «жизнь алкоголем захватана», ночь — зарево меди, «газ мириадный мерцает золотою купиною». К городу несет деревня «сношенное белье своих надежд». В городе «сквозь Эшафоты, казни и пожары» куется новая жизнь. В стихах этого периода заговорила испанская кровь Верхарна. Они все черные и золотые.
Четвертый период — благословление всего сущего. Спокойствие, мысль, воля к совершенству. И вдруг война.
Провидец, пророк — Верхарн ослеп. Гражданин заглушил поэта. Вместо ужаса перед совершавшимся и крика о безмерной любви он забыл свое поэтическое служение и написал «Окровавленную Бельгию» — книгу ненависти. Он изменил себе — и это не проходит даром поэту — и поэтому он умер.
Этим он кончил.
Это было вчера вечером. А сегодня праздник, и у меня большая тоска. Ездил к Романину, но не застал его, вечером был у дяди Коли, обратно приехали на автомобиле.
30/11 звонила Маруся Зеленцова. Просила зайти к ней. Был вечером, несмотря на смертельный насморк. Говорил очень мало. Маруся собирается на первой неделе поехать в Ефремов дня на два. Завтра напишу.
Целую. Леле кланяюсь, а еще кланяюсь Елене и всем ефремовским.
Твой Кот.
12 февраля 1917 г. Москва
Кроленок глупый мой, хороший. Как я дико рад тому, что тебе лучше. Еще осталось немного дней, длинных, длинных дней…
Бунину стихи я послал еще до твоего письма. Послал я ему — Залит солнцем торжественный мол, — Дожди засеребрили в саду моем, венчальном, — Мои туманы синие в огнях, — Если падают нежно лепестки молодые, — Безбурное желание давно-давно истлело, — Эй, бубны, — У Ланжерона прибои пели, — Глаза огней, — Старый татарин нам кофе принес, улыбаясь, — Черный парус проходит у мола, — Взять тонкий шкот, дать легкий вольный ход, — Рыбалки проснулись на утренней серой заре, — Золотятся дожди, золотеют прозрачные воды, — Узор путей безвестных и седых, — Ты бродил у прибрежий, брат мой нежный и дальний. — Море сапфирное, мое родное море.
Все ото — в «исправленном и дополненном» виде. Исправления пустяковые. Вот они. В «Бубнах» вместо «Пляшите, матросы, пляшите» — будет «Эй, бейте о бубны сплеча» — так нужно по самой «архитектуре» стиха. Впч-ши эту строчку вместо старой, прочти, и ты увидишь, что это так. Потом, в «старом татарине» — вместо «песни фонтанов пьянили, ласкали меня», — «Песни фонтанов баюкали плеском меня». В «Море» — вместо «Мои глаза, как солнечные зори, ласкают сны разбуженных ночей» — «Мои глаза, как солнечные зори, горят огнем разбуженных ночей». Вместо «Парча тоски в напевах летних бризов» — «Дыханье вод в напевах летних бризов». Вот и все.
Видишь, каким я стал мелочным, как много пишу о скучных пустяках. Но ведь я хочу, чтобы Кроленок знал… Ты не сердись.
Я поговорю сегодця с Марусенькой о ремингтоне, Пишу
Мертвую зыбь. Привезу с собой, тогда прочтешь. Учись терпению.
В среду, 15-го, иду в «Дом Поленова» на Медынке. Там лекция о «русском писателе». Читает Бунин, участвуют Шмелев, Серафимович, Ал. Толстой, Телешов, Сумбатов, и еще, и еще. Одним словом, вся писательская Москва. Билетов всего триста, вечер «интимный». Приеду, тогда расскажу.
Я читаю Бунина. Прочел «Иудею». И подумал о том, что когда окончится война — первое место, куда мы поедем, будет Иудея, Палестина, Сирия. А поехать туда мы должны непременно. Вот первый попавшийся отрывок из «Иудеи». «Пахло морем. Ливан дышал мглою. Во мгле, как на краю земли, висели два мутных маячных огня. Дальний был красноватый. Я подумал: это Тир или Си-дон… И стало жутко».
Маленькая, мне теперь не хочется писать о многом, мне хочется все это рассказать тебе. Так скоро, скоро. Я больше сижу у себя в комнате и пишу. Холодно. Но присылать вещи нет смысла — ведь я скоро приеду.
Был дядя Коля. Нашел в какой-то церквушке, в одном из переулков за Арбатом, диакона с «шаляпинским» басом, увлекается им и все время поет великую ектинью. Рассказывает много интересных вещей о планомерном, систематическом развале. Рассказывал в лицах свой разговор с Литвиновым (его перевели из Таганрога в Люберцы, под Москвой, помощником приемщика на тот же склад). Приеду, тогда расскажу.
Леле передай, что я ей за письмо и за то, что она зовет меня в Ефремов, «страшно» благодарен. Ведь я ее тоже полюбил поющую и добродушную. Только ты не проговорись. Елене привет. И Немчика погладь, «он очень ласковый, только пахнет псиной». Маленькая девчурка.
Кот.
Я послал тебе Сочельник. «Снеговые ночи с синими глазами» и еще одно. Получила ли ты?
16 февраля 1917 в. Москва
Вы сидите и коснеете в Ефремове, и мне в^с жаль. Вчера я был на лекции о русском писателе, — Анна Ахматова прострелила меня своими египетскими глазами. Сиял лысиной и золотом зубов Серафимович с ужасающим, корявым лицом Квазимодо и хмельными глазами, по-английски строг, изыскан и стар был Бунин с глухим голосом и легким хохлацким акцентом. Тяжелый Сумбатов, величественный Телешов, пылкий и грассирующий Потемкин. Маленький неуклюжий старичок с крашеной бородой и блеклыми глазами все потирал руки и что-то тихо говорил голосом Марии Александровны. Это Короленко. И просто одетый, суровый, измученный, с презрительной складкой у губ и умным квадратным лицом Шмелев — самый молодой, резкий и отчеканенный. Изящный, как юноша, Станиславский и Лилина, Бурджалов, Осоргин и другие. Шайка репортеров и газетчиков, — сварливый, глупый, завистливый народ, щеголяющий дешевым цинизмом. Как сказал Потемкин — в публике было «электрическое» настроение. Много шумели.
Но почему-то все это показалось мне отжившим, старым, не волнующим. Для меня были только двое — Бунин и Шмелев. Бунин, спокойный, тонкий, задушевный, — чеканил свои стихи и волновал. У него редкие тонкие руки. Шмелев бросил публике в ответ на жалобы на оскудение литературы — «Каждое общество заслуживает своих писателей. Гения надо заслужить. Прежде чем говорить о нем, надо спросить себя — достойны ли мы иметь гения. Вы — косная масса под новыми сюртуками, вы — трусость, вы — душевная прострация и та человеческая пыль, от которой тошнит в уме. И если придет в Россию гений, то какое отчаянное, потрясающее проклятие он швырнет в лицо России и вам, ее «промотавшимся», оголтелым отцам».
А в публике говорили: «Возмутительно. Написал ка-ких-то жалких два рассказа, изданных универсальной библиотекой за 10 коп., и смеет говорить такие вещи». Одна дама, сидевшая впереди меня, сказала, что «такого господина она бы не впустила в свою гостиную». Короленко обомлел. Как! Как можно! И зашамкал о редком единении в России читателей и писателей. Что вы, помилуйте! Разве можно. А Михайловский, Щедрин, Некрасов? Даже этот вечер — пример единения. Хорошо единение. «Я бы его в свою гостиную не пустила».
И Шмелев ответил о том, как затравили всех русских гениев, затравило общество, обыватель, вся дикая русская жизнь, и крикнул о несмываемом позоре и крови на руках русской критики, задушившей свободную мысль, убившей из-за угла безвестных гениев, которые были бы неизмеримо выше всех столпов русской литературы. Это подлость. Будьте прокляты вы, русские интеллигенты, с вашей критикой. Черт меня дернул родиться в России с душою и талантом.
Был у меня Р. В связи с ним я был в течение 3–4 часов в полосе катастрофических событий. Когда увидел кольцо — рассердился, что не пригласили его шафером в Слободу. «Ведь я был тогда в Москве, почему не сказали». О тете Кате сказал, что «одна она такая». Когда я сказал, что Вебер теперь думает о гибели Паустовского, он почему-то рассердился и ответил: «Вебер с… с… Его ничто не радует».
Это, должно быть, последнее письмо. Как хорошо, что ты здорова. Как хорошо, что я буду около тебя. Как хорошо — все…
Пишу Зыбь.
Твой Кот.
Напиши еще в Москву.
«Бдите, ибо не весте ни дня, ни часа…»
<[.Начало марта^> 1917 г.
Две ночи у дяди Коли, почти без сна. За окном мутные пятна фонарей. Холодно, тоскливо. После тревожных дней я остаюсь один со своими думами о Кроленке маленьком и нежном. А Кроленок не пишет.
Был у Маруси Зеленцовой. Она теперь общественная деятельница. Вызвала она меня по экстренному делу — при Московском комиссариате будет издаваться газета, нужны сотрудники.
Вчера выдали мне репортерский билет. А сегодня — весь день в редакции. Редакция в квартире бывшего начальника охранного отделения Мартынова. На окне лежит забытая им во время побега каска. Всюду секретные телефоны. Весь состав редакции — редактор Алмазов, его помощник, секретарь, Марусенька, я и машинистка. Газета носит сухое название «Ведомости Московского комиссариата». Работы очень много. Все в кучу. Пишу статьи, ре-портирую, корректирую, ругаюсь с Марусенькой. Поступил я временно, до 24-го. После пасхи место за мной. Редактор почему-то ухватился за меня и уже два раза подбивал меня остаться на пасху, но я непреклонен.
У дверей, всюду стоят караулы. Обстановка революционная.
Был сегодня с Мару сей в Совете рабочих и солдатских депутатов. Расскажу, когда приеду. Я дал себе слово с Марусенькой больше никуда не ходить.
Потом был один у Комиссара Временного правительства Кишкина в доме генерал-губернатора. Всюду золото, ковры, портреты. У всех внутренних дверей часовые. Кабинет весь затянут красным сукном. У дверей — караульные офицеры. Кишкин — красивый седой старик, весь в черном. Очень вежлив. Принимал он сотрудников всех московских газет. Все старики, толстые, гривастые, я один среди них — мальчишка. Самому стыдно. Слишком я молод для сотрудника. Только что пришел домой. Устал. Дома разгром. Мама укладывается. И такая тоска по Кролецку, по Ефремову. Пожалуй, в Ефремове живее и глубже идет переворот. Здесь больше сумятицы, больше нелепых слухов. Рождается новое, но пока еще очень громоздкое. Комитеты, комиссии, отделы, союзы, советы, бюро, комиссариаты, секретариаты, организации и прочее и прочее. Поэтому все, что случилось в Ефремове, чище и проще.
Получил письмо от Эммы. Предлагает служить вместе с ним в Харькове за 250 целковых.
Ты видишь, как я плохо стал писать, — это потому, что я немного устал.
Слишком много здесь говорят. И пишущие машинки стучат, как полоумные.
Кроленок, пиши. Когда я уехал от тебя — поблекла революция, из всех революционных комитетов почему-то самым хорошим кажется ефремовский. Дни идут, и я плохо замечаю их.
Целую Кот.
Привет Леле.
Несколько новостей для всей ефремовской публики.
Совет Рабочих Депутатов сбавил тон, успокоился и всех, кто призывает не доверять новому правительству, зовет провокаторами.
Москва наводнена газетами, листками, воззваниями. Газетчиков тысячи.
Сегодня по Москве носился таинственный автомобиль и стрелял по патрулям, милиции и зданиям, где помещаются комиссариаты. Патрули стреляли по нем залпами. Задержали его где-то в Сущевской части. Завтра я буду при допросе арестованных.
Арестованные жандармы сидят в участках. Вчера в Тверском участке они добыли откуда-то оружие и из окон открыли огонь по проходящим солдатам, офицерам и студентам. Всех их перевели в Бутырку.
Образованы 2 следственные комиссии — одна для разбора дел об арестованных, другая по делам о контрреволюционных выступлениях.
Работа быстро налаживается. Заводы пошли. Войска произвели демонстрации перед Советом Раб. Деп. и требовали выдать тех членов, которые противодействуют новому правительству
И, несмотря на все это, я жду, жду напряженно и остро, жду как ребенок, 24-го.
17 марта 1917 г. ночь
Уже четыре часа ночи. Ночь светлая, влажная. Я медленно шел домой, прошел по Гранатному. Все спит.
Я был в доме генерал-губернатора на заседании Исполнительного комитета. Круглый зал, облицованный белым мрамором. Высокие узкие зеркала. Хрустальные люстры мерцают многоцветными вспышками. На широких мраморных лестницах, в залах, затянутых старинным шелком, у всех дверей — застыли часовые. Когда проходит комиссар правительства с красной гвоздикой в петлице — они бесшумно берут на караул.
В тихих разговорах, в тишине зал, в ярком свете что-то торжественное и новое. Мне отвели место за столом, рядом с президиумом. Старинные кресла красного дерева.
Я сидел, слушал, смотрел и писал. И напротив, в зеркале, сидел, слушал и писал студент с поразительно бледным лицом. И не верилось, что это я.
У всех красное в петлице. У меня тоже. Я слушаю. Как глубоко и страстно идет творческая мысль, воля уже окрепшая. Талантливо и просто решаются запутанные раньше вопросы. Говорят хорошо. Моментами вспыхивают напряжение, крики, но подымается комиссар — седой красивый старик, — и все смолкает.
И я думаю — конвент, французская революция, часовые с красными перевязями, слова о свободе во дворцах,
И не верю, что это Москва. Я пишу. Напряженно следить за многолюдным собранием и записывать — утомляет страшно. Заседание началось в 7 часов вегчера, окончилось в три ночи без перерыва. Секретарь шепотом сказал мне, что можно курить. А на улице земля плывет под ногами. И сейчас я устал, буду писать завтра, Кроленок мой ласковый, ласковый. Я признаюсь тебе — я пропустил две речи, забыл записать. Я задумался О Кроленке, я вспомнил чьи-то громадные глаза, и у меня забилось сердце от мысли о том, что я буду у заутрени в тесной, темной ефремовской церкви.
25 апреля 1917 г.
Дорогая Елена Степановна. Едим ваши сухари, ветчину, оказавшуюся салом, и вспоминаем Ефремов. Да, теперь не то! Обедаем у толстой дамы в соседнем доме, обедаем, можете себе представить, довольно хорошо. Жарим яичницу. Катя что-то не худеет. Поневоле пришлось поселиться у Катуаров. Катину комнату топят, поэтому в ней сухо и тепло. У Кати нога не болит, конечно, если она не врет. Погода у нас истеричная, — то снег, то дождь, то еще что-нибудь. Оно конечно, тепло, но все же мы будем Вам необычайно признательны, если Вы привезете желтое одеяло.
Настроение в Москве поганое… 1-е мая напоминало похороны жертв революции. Если увидите Д., то передайте привет и скажите, что дня через два стану уже присылать корреспонденцию. Всего хорошего, ждем. Напишите, когда приедете.
Кот.
1922–1925
25 января 1922 г. Севастополь
Крол, родной. Только на море во время страшного шторма, который перенес «Дийитрий» около Тараханкута, я понял, как глупо и даже преступно оставлять друг друга.
Мы должны быть всегда вместе. Ведь мы совершенно одни в этой жизни.
Я, как и все пассажиры «Димитрия», перенес несколько действительно не выдуманно страшных дней. Ночь на пятницу мы простояли на рейде. Ушли только утром. К вечеру в открытом море начался шторм. Ночью он усилился. Утром весь пароход трещал и гудел от ветра и нырял в пену по самую палубу. Когда я вышел из каюты, я сразу ничего не понял — выше мачт, уходя в небо, шли водяные горы, и «Димитрий» едва карабкался на них, черпая бортами воду. Капитан говорил потом, что волны были океанские, каких он на Черном море не запомнит. Ветер по морскому выражению достиг И баллов — т. е. был «полный ураган». Ходить по палубе было нельзя. Вода застывала на бортах, и лед нарастал глыбами. Но мы все-таки шли — 7 г мили в час. К вечеру наступил момент, когда машина перестала выгребать, и пароход стало сносить и заливать. Было темно, все ревело так, что голосов не было слышно, волны перекатывали через палубу, и капитан дал в Севастополь радио о гибели. Ты не можешь, маленький человечек, понять, какую тоску я пережил в течение этого часа. Пассажиры плакали, молились, женщины выли от ужаса. Я сдерживал себя и думал только об одном, о Кроле, и думал о том, что Крол должен молиться обо мне, и все повторял про себя — Крол, молись, тогда все пройдет.