Мои просьбы напрасны, хоть кол на голове у него теши, — старик от всего разумного отрешен. Я хватаю его за грудки и сильно встряхиваю. Говорю, что заткну ему рот тряпкой, свяжу, чем покрепче…
В редкие минуты просветления Васена скудно рассказывал, что родился он на Волыни, батрачил всю жизнь на богатеев, были жена у него, дети. В конце же войны поймали его в лесах и судили военным трибуналом: «За сотрудничество с врагом, за преступления против советских граждан», «четвертак» влепили, на всю катушку, как говорится. Двадцать лет Васена отгрохал на Колыме, а на пять оставшихся, «за раскаяние и добросовестный труд», отправлен был в Бухару на вольное поселение. Он бил себя в грудь, воздевал к небесам руки, он говорил нам с Фархадом в лютой обиде на род человеческий, что жертва он, жертва нелепой ошибки: «Усю войну доблестно партизанил, тильки вот доказать ничого ни можу!»
Несколько лет прожил Васена в Бухаре, но знойное наше солнце по сей день не растопило его рассудок и душу, навеки закоченевшие. Старик метался по камере, мешая мне и Фархаду. Порой замирал на месте, лицо его вдруг вдохновлялось, с угрюмых морщин слетала обида, он принимался орать и крыть грязным матом: «К обрыву!..» — и вскидывал воображаемое оружие. «Тра-та-та!» — тарахтел он, уподобляясь ребенку…
Смердящий бред Васены отравляет воздух камеры. Воздух становится чумным, я чувствую себя на грани обморока. Паутина его бреда цепляется по углам, свисает с потолка липкими нитями: «Сгинь, сгинь, сила нечистая, не томи душу православную, эки повадки завел — добрым людям во сне являться! Чего, скажите, у мальчонки у Пашкиного ручка отсохла? А все из-за него, колдуна малайского… Побежали пацаны спозаранок на речку купаться, а он там уже — окунается, по обычаю своему. Ну и стали мальцы озорничать с ним, камнем угодили разочек-другой; а как наутро проснулся пацан — ручки поднять не может, паралич стался… Его и органы, поди, трепещут, как сучий потрох, трепещут, а поделать с ним ничего не могут. Пришли на обыск однажды, всю крепость его перерыли… „Не трожьте, — говорил он им, — люди служивые, моих книг и молитвенников, на что они вам?“ А органы и не вняли, все в мешках унесли. И что же: как взяла их хворь в оборот, как всякие напасти их скрутили — вмиг одумались, в ножки колдуну повалились: прости, мол, дедушка добрый, отведи беду с лихоманью от наших детишек-родителей… А ночью этой пришел и ко мне, чертяка, стоит, точно живой. Слышишь, говорит, Васена, будет парнишку мучать! Когда пойдешь наверх к татарину копченому — сознайся, все расскажи: чего ты Пашке топором угрожал? Скажи, говорит, правду: пьяны, мол, были, а через то и на шалость пошли — скидка вам выйдет… Я ведь Стася вашего мертвым поднять могу, а тебя с Пашкой — и подавно!»
Грохот кованым сапогом о железную дверь прерывает мои размышления. А смутная догадка, вот-вот готовая было родиться, пропала и ускользнула… «Эй, сдох ты там, что ли?! — кричат мне из-за двери. — Лезь в „трубу“, батька твой наверху уже икру выметает!»
Мгновение — и я стою уже на табурете. Крик мой глохнет, уходит в почву:
— Отец, где же ты там? — Разве ему не сказали, что надо лечь животом на решетку, иначе мы не услышим друг друга?!
Но вот его голос, будто с того света, голос, от которого я чуть не теряю сознание:
— Мальчик мой, ты жив-здоров? Я целый месяц не отхожу отсюда, днюю здесь и ночую… Я сапоги принес, вот тебе сапоги! А вот одежда, вот одеяло! — Он гремит наверху решеткой, начинает сбрасывать барахло. Я же вовсю шурую багром, цепляю крюком застрявшие вещи и тащу на себя. Покуда все прибывает, уходит уйма драгоценного времени: свидание короткое, пять минут…
— Моя машина человека убила! — кричу я в слезах наверх.
— Я знаю, прекрасно слышу тебя, не плачь, мой мальчик!
— Надо найти тебе ребе Вандала, папа, ты слышал о нем?
— Я все пороги у ребе Вандала истоптал, он все знает! Он говорит, ты должен узнать что-то важное у какого-то Фархада…
— Передай ребе, я все узнал уже! А кто такой Станислав Юхно?
— Бывший каратель, из ссыльных… Полицай бывший, будь осторожен, Иешуа!
И все, конец! Опять грохочет решетка, отца уже отогнали.
Потом я сижу на нарах и изучаю свалившийся с неба клад: сапоги, одеяло, теплую одежду. Нахожу в кастрюльке горячий, дымящийся плов, укутанный в полотенце. Это мама, моя мама! Я ем и плачу. Даже не спросил у отца, а что с ней, не слегла ли, бедная, с горя? Запускаю в плов грязные лапы и ем, неотступно слежу за Васеной и ем, обжигаясь. Теперь я вижу это лицо по-новому: отекшее, землисто-серое, висячий нос, прокуренные, обвисшие усы. Так вот что означали все его «Тра-та-та!»? Какой мерзавец, Боже ты мой, — бывший каратель… Да, но откуда знает ребе, что вместе со мной гниет в зиндане бывший мулло-бача Фархад, которому известна тайна пергамента «Мусанна»? И почему эту тайну именно я должен узнать?
К черту, Иешуа, с тебя достаточно на сегодня, говорю я себе. Ты вкусно поел, впервые насытился, и есть у тебя одеяло. Вот и согрейся, укутайся, спи… О тебе, ты слышал, пекутся! Сам ребе Вандал тобой занимается.
Я засыпаю и улыбаюсь: вспоминаю стихи, услышанные сегодня утром от Фархада: «Навозный жук имеет поддержку от своего рода, / У меня же — ни родины, ни поддержки…» Нет, думаю, что-то я здесь перепутал.
Последняя ночь в зиндане, я плохо на сытый желудок соображаю. Ворчу, раздраженный, на конвоира: пришли, вынули из теплого одеяла… Я ухожу из камеры навсегда, но еще не знаю этого. На мне сапоги, телогрейка…
В кабинете Чингизова полно народа. Тут и вчерашние близнецы-чекисты, и судебный фотограф, увешанный аппаратами, — всегда выезжает с нами, щелкает меня в разных позах возле «места происшествия». Я киваю фотографу, мне он симпатичен по крайней мере… А вот усатый пожилой милиционер с равнодушной рожей.
Понимаю, что допроса не будет, долго мы здесь не задержимся. Куда же поедем сегодня?
Чингизов говорит, что следствие пошло мне навстречу. У меня хорошие характеристики, моя биография без сучка и задоринки, почему бы человеку не облегчить его горькую участь?
— Со Станиславом Юхно у вас действительно ничего не было общего, но дело в том, что кое-кто в Бухаре был ему личным врагом, и этот враг свел с ним наконец старые счеты… — Чингизов глядит на меня странными, подлизывающимися глазками. — Да, сумел свести с убитым старые счеты! Сама же картина содеянного преступления постепенно стала ясна следствию: в ту ночь, Калантар, вы все-таки находились под гипнозом! Под сильнейшим внушением убийцы! И стали слепым орудием в его руках. Подобные проделки, кстати, давно известны криминалистике…
Это мне ясно, кто «убийца» — они под ребе давно копают, это я слышал уже от Васены: «…Трепещут, как сучий потрох…» И вдруг доходит, и хочется крикнуть: «Да что вы плетете, какой гипноз? На сей предмет меня уже проверяли. Врачиха Белоцерковская ясно вам написала: „И. Калантар гипнозу не поддается“. Выходит как раз наоборот, это вы хотите использовать меня в ваших преступных целях!» Но не могу, не в силах им этого крикнуть, воля моя действительно парализована.
Чингизов же, крыса, внушает мне дальше:
— Ваша судьба зависит теперь целиком от вас, от трезвой оценки всей ситуации. Если вы с этим справитесь по-разумному, то со скамьи подсудимых можете пересесть на скамью свидетелей обвинения… Итак, мы требуем беспрекословного подчинения следствию, все же прочее вам станет ясно по ходу сегодняшней нашей работы. Не будем терять времени — поехали!
Ноги мои подкосились, я опускаюсь на табурет: ехать я никуда не хочу, это же форменное насилие! Но тащат меня куда-то, я слабо сопротивляюсь. Потом обнаруживаю себя в милицейской машине. Как в дурном сне… Неужели я сплю еще?
Машина летит на бешеной скорости, а город мертв: визжат шины, нещадно терзаемые на поворотах… Потом высаживаемся… Я вижу вдруг родную «Победу», вижу свою улицу, родной дом, успеваю подумать: «В двух шагах от меня спят родители. Проснитесь!..»
Быстро и деловито группа наша распалась: фотограф навинтил вспышку и снял аппарат, пожилой милиционер засеменил на угол — перекрыть движение на нашу улицу, и уже объясняет мне все Чингизов, а оба чекиста, склонив головы, настороженно слушают — верно ли чучмек это тонкое дело мне излагает?
— Вот твоя связочка, крепко держи ее! — Вручает он мне ключи от машины и подлым, бессовестным голосом продолжает: — Глаза у тебя бессмысленны, полуоткрыты, машину ты отпираешь, садишься в нее, отпускаешь все рычаги. Огней же не надо включать, не надо заводить мотор — сама пускай катится… Стоит внизу манекен возле дерева, видишь? В него ты и втюришься! Спокойно выходишь потом, спокойно поднимаешься к дому: голова твоя по-прежнему вздернута, глаза так же бессмысленны…
Я принимаю покорно связочку своих ключей, готов начать репетицию. Готов и фотограф со вспышками, и в эту минуту — дикий окрик милиционера с угла! Какой-то бабий визг в общем-то солидного милиционера. «Прошу повернуть назад, проход закрыт временно!» — остервенело кричит он троим гулякам. А те спускаются к нам, им ровным счетом плевать на запрет с проходом. Идут себе, тесно обнявшись, валкой пьяной походкой, топают громко, поют вразнобой, машут руками. Поют-то гуляки громко, а нам ни звука не слышно — немое кино… Вышли они под свет фонаря, отчетливо вижу косые тени: все, как положено! Все ближе, ближе они: легкие брюки на всех троих, рубашки с короткими рукавами. «А ведь не холодно им, зима все-таки?!» И узнаю вдруг Васену… «Остался ведь в камере, спит сейчас на топчане, где же успел… так нализаться?»
И тут душа моя, бабочка, затрепетала, учуяла чертовщину. Смотрю на Чингизова, на чекистов, они тоже учуяли, отчаянно трут глаза, морщат свои тугие каменные лбы: этого быть не может! Потому что не может быть! И кадыкастый близнец дергает себе ухо — ах!
Взгляд мой прикован к машине, вокруг которой начинается безобразие. Один из гуляк, кривляясь и пританцовывая, возится с отмычкой, открывает дверь и плюхается на сиденье. Васена же подлетает с другой стороны, машет, чтобы ему открыли. Через секунду и мой Васена в машине…
— Ссать сейчас станет! — шевелит Чингизов деревянными губами. — Юхно, мертвяк…
Перед капотом стоит Юхно, раскинув крестом руки. Мне вдруг захотелось машину свою защитить, ее, родную, мне жалко вдруг стало. Хотя бы им крикнуть, хотя бы кулаком пригрозить, а двинуться никак не могу, руки поднять не могу. И этот наглый разбой никто не может остановить. Один лишь фотограф-молодчик щелкает напропалую, и яркие вспышки выхватывают именно то, что нужно. Слава Богу, думаю…
Юхно расстегнул брюки и мочится на капот, ссыт, как в точности предсказал Чингизов. Юхно это делает долго, поливая капот круговыми движениями целую вечность. Я успеваю восхищенно подумать: «Ну и пузырь у дядечки! Пивом, видать, надулись!»
Теперь слышу над ухом: «Пашка тронет сейчас…» — и начинает машина катиться, повинуясь этим словам. А Юхно ссыт, Юхно, бедный, не кончил еще, он вынужден отступать назад, он отступает… «Они же задавят его!» — хочется крикнуть мне. И вспышка, вспышка, еще вспышка, Юхно бросается на капот и вместе с машиной несется вниз. Мы тоже срываемся, тоже бежим… Хруст костей, и сдавленный крик боли — дверцы машины разлетаются в обе стороны: тот, что Пашка, и мой Васена — врассыпную. И исчезают в ночи…
Фотограф отщелкал последние кадры. «Только что задавили здесь человека, — докладывает. — Никакой липы, феноменальные кадры».
Чингизов глядит на пустой асфальт, потом опускается на четвереньки, ищет, должно быть, Юхно, капот трогает, оглаживает брезгливо капот и поднимает на свет руки: «Ничего не пойму, где он? И сухо… А ссал ведь, вы видели, сколько он ссал?!»
Чекисты тоскливо кругом озираются: тихо кругом, ни души, безмолвно и пусто. И страшно-то как, Господи…
Потом берут у фотографа аппарат и вынимают из него кассету. Говорят обиженному фотографу, который только что сиял горделиво:
— Это смыть надо, а лучше — совсем уничтожить!
Потом говорят Чингизову:
— Распусти народ по домам. Видишь — сорвалось!
А я и был возле дома, ближе уж некуда.
Глава 7
Илана
Несколько дней назад мне сделали биопсию — убийственная процедура, брали костный мозг…
А я вот вспомнил по этому поводу слова старика Фудыма: «Я вам завидую, вы идете на родину молодыми, здоровыми, а от меня какая там польза?» И думаю с отчаянием: «Ну да, пришел, здесь я уже! А толку-то что, пришел калекой, развалиной! Строил планы попутешествовать: съездить к Стене Плача, побывать в Тверии, на родине моего друга, полковника Бешара Чато, да будет благословенна память его! Хотел бы увидеть разочек Мертвое море, именуемое в арабских книгах Смердящим, а в христианских — Целящим. Что я видел, черт меня побери?!»
Наберитесь терпения, говорит мне доктор Ашер, потерпите, больной, потерпите! И объясняет подолгу, как зарождаются новые клетки в костях и как убивает их облучение — костный мозг, селезенку, лимфатические узлы. Говорит, что в крови моей преобладают белые кровяные тельца, и это ему не нравится, говорит, что истинная картина моего здоровья будет ясна врачам после биопсии и гистологического исследования взятой из костного мозга ткани…
Знает прекрасно, какое я испытал «удовольствие» — кому как не доктору это знать! И все-таки велел принять посетителя, навязал мне визит этот силой, знает, что весь я болен еще. Приказал, можно сказать: «Первая беседа у вас будет с Иланой. Ну а после приглашайте, кого хотите!»
И вот вошла она грациозно, как лань, грациозно уселась в кресло.
Все на ней было в обтяжку: брючки в обтяжку, свитер — статуэточка! Она из себя сотворила скульптуру, и эта скульптура была восхитительна — ходячая и живая… Прошу понять меня правильно: подобные существа в пещерах не водятся, там нет гурий! А все гормоны мои в полном порядке, они дремали, слишком долго дремали. И я это понял только сейчас! Я уговаривал себя, изнывая: «Она сестра тебе, смотри с благоговением, ибо израильтянка, смотри и радуйся, сукин ты сын! Помнишь, как ребе Вандал тебе говорил: „Когда ты придешь на родину — увидишь там настоящих евреев, ты отличишь их по той печати, чье имя Шхина[19]“. Вот и ищи эту печать, сиди и ищи, а грязно не думай!»
С минуту мы изучали друг друга: она смотрела на меня как на диковинное животное. Я, впрочем, и выглядел так: в пижаме, весь опутанный проводами… А сам я впился в ее маникюр — длинные ярко-красные ноготки, в белые туфельки, и сразу мне сделалось дурно, нехорошо. Нет, не потому, что я одичал, тут, господа, совсем другая история…
— Можно ли мне закурить? — спросила она и обвела глазами палату — сырую, сумрачную и неуютную.
— Не знаю, право… — Я растерялся. — Доктор Ашер говорит, что здесь особая для меня среда…
— Жаль! — и закинула ногу за ногу, устраиваясь в кресле поудобнее. — Я принимаю обычно у себя в кабинете и много при этом курю… Итак, вы и есть знаменитый Калантар Иешуа?
Я ей кивнул, с трудом справляясь с возникшим вдруг давлением в черепной коробке. «Гляди прилично, благоговей! Не рыскай по ней глазами!»
— В нашем ведомстве проявляют к вам исключительный интерес. Мы надеемся, что вы согласны будете оказать родине особого рода услуги.
Кожа моя вдруг вспыхнула, загорелась, жжение стало невыносимым. Я перебил ее, бросившись вслед какой-то внезапной догадке:
— А вас не Мирьям зовут?
— Нет. Иланой. Вам разве не говорили?
— Да-да, простите, я просто забыл, не обращайте внимания! Я весь еще там, в пещерах… — Потер себе лоб, виски. — Брежу, видать, а тут меня еще прокололи, всадили сюда иглу, толстую, как ломик, и что-то там отсосали — мерзейшая процедура… Вы принимаете в кабинете? Так заберите меня! Давайте сбежим? Смотрите, какая погода на улице дивная!
Она от души расхохоталась, с легкой такой хрипотцой, пронзившей мне кровь. А что за духи у нее были — эх! Голова моя закружилась, а ноздри затрепетали, как у жеребца на луговой травке. И я заржал, я требовательно забил копытами. Не выдержал:
— Перевербуйте меня, а? С удовольствием перевербуюсь, пойду за вами куда угодно! Давайте в кафе сбежим? Нет, я не шучу: неужели вам наплевать на такого агента? Это столько славы прибавит израильской разведке, а о вас, моя Мата Хари, станут слагать легенды…
Я здорово развеселил ее. Она изумительно хохотала. Вот же, черти, прислали красотку — искушать меня! Они что, совершенно без милосердия? Меня искушать, который сто лет на безбабье?!
— Кафе исключается, — сказала она. — Вас стерегут столько церберов!
— Точно! Джассус… Откуда вы знаете?
Какой приятный сюрприз, поздравлял я себя… Говоря по правде, я предвкушал встречу с пожилой дамой, суровой чиновницей, настроившись на долгий, изнурительный допрос, и откровенно признался:
— Я вижу, вы умная девушка, и чувство юмора у вас в полном порядке…
Я весь дрожал, со мной творилось что-то неладное.
— Скажите, Мирьям, — вырвалось у меня невольно.
— Увы, Илана! — поправила она немедленно. — Вы с кем-то упорно меня путаете.
— Ну да, Илана! Конечно же, Илана! Я только хотел бы знать, уяснить для себя одну деталь: вы тоже были когда-то изнасилованы?
Она обиделась и сверкнула глазами:
— Ну знаете, это уж чересчур!
— Да нет, вы не так поняли! — рванулся я к ней. — Я имел в виду, откуда вы русский знаете? Это так выражался ребе наш Вандал! Он говорил, что на нас, евреев галута, надо смотреть, как на изнасилованных: ни в коем случае не порицать за ущербность, за наш убожеский вид.
Она на меня сердилась: ответила резко, с пренебрежением. Высокомерно ответила:
— Нет, я сабра[20]! Родители мои из России… В разведке израильской, как правило, служат сабры!
Возникла стена между нами; меня не туда заносило. Я злился на себя, ходил по палате, переступая провода на полу. Почувствовал вдруг тупую боль, стадо трудно дышать, говорить. Я жалко ей улыбнулся, глупо снова спросил:
— Цветы вы, конечно, любите? Разговаривать с ними, шептать им слова, целовать, как живых?
— Определенно путаете с кем-то! Нет, нет и нет! Цветы меня не волнуют, не волнуют рыбки, птички, кошечки, куклы… — И протянула ко мне руку с часами, ткнув пальчиком в циферблат.
— Да, я понимаю: вам надо говорить со мной на темы серьезные: тайны медресе Сам-Ани… Я понимаю, сама действительность в Израиле слишком сурова, цветочки вас никак здесь не умиляют. Я вас упорно путаю с Мирьям, она мне все время мерещится! Мирьям, из-за которой я, собственно, и пошел. Нет, я шел, конечно, в Иерусалим, но из-за нее тоже, и это важно мне подчеркнуть. Порой мне кажется, что там, в пещерах, со мной случилось что-то ужасное, что я отстал, заблудился, а они поднялись наверх — в Турции, скажем, в Иране, зашли в израильское посольство — и все давно уже здесь. Ну а я, как последний кретин, шел да шел, и мне казалось, что все они рядом! А ведь в пещерах, знаете, бывает… И не такое случается! Сижу в палате, часами думаю об одном и том же: в некий прекрасный час они ко мне ввалятся, веселые и счастливые, и уведут с собой навсегда. Этим вот и живу, этим и тешу себя! А когда вы вошли, я так и подумал — Мирьям… И — ах, эти туфельки, маникюр!
Она украдкой поглядела на часы и весело вдруг согласилась:
— О’кей, игру принимаю! С одним условием: не увлекайтесь, иначе вы так себя истощите, что сил у вас не останется. Итак, я Мирьям — согласна, договорились!
Я застонал от боли, вернулся на койку. Сел и обхватил руками горячую голову:
— Какая вы все-таки черствая! Судя по вашему виду, вы совершенно здоровы, а я… А мне вот еще неизвестно, сколько осталось жить, и эти, за стенами, тоже не знают! А, да что говорить… Приглашу-ка я сразу рава Бибаса из Института каббалы и все ему выложу. Ему расскажу, а не вам. И не этим коновалам за стенами!
Она обрадовалась, оживилась, извлекла из сумочки блокнотик и карандаш и что-то еще, вчетверо сложенное, легко поднялась из кресла — скульптурно и грациозно, подошла к столу и развернула карту:
— Вот и говорите о духовных своих проблемах с равами и каббалистами, а что я в этом смыслю? Мы с вами делом давайте займемся. Вот карта советской Средней Азии. Покажите зону подземных ядерных испытаний.
Я растерялся слегка: ну и темп, ну и хватка! Сразу быка за рога… Как же они самоуверенны, если ни в грош не ставят другие разведки: Хилал Дауд все-таки, Сам-Ани, палестинцы, ну и ну?!
Я ей сказал небрежно, что в карту ее мне смотреть нечего, у меня есть своя — пергамент, вот по нему мы и будем работать. Я взял пергамент, велел ей сесть и записывать:
«…Жители Саджистана добавляют в пищу съедобную землю, самая лучшая — зеленая, она, как брюква. Но хороша и белая, блестящая. В Магрибе за горшок белой земли платят целый динар».
Я читал, она морщила лоб, смотрела на меня, как вначале, как на диковинное животное.
— Нет, это не то! Давайте посмотрим дальше.
«В скалистых провалах Ибн-Митар царит непроницаемый мрак: холодное, могильное веяние! Тут возникают образы сказочных дэвов[21] и чудищ — так жутко, что в панике хочешь бежать…»
Глаза я на сей раз не поднял. Сказал, что и это пока не то, что вот нашел, наконец, пусть она смело пишет!
«Между Тебризом и Ардебилем местные жители не знают огородного чучела, оно незнакомо им. Голые дети целый день проводят под палящим солнцем, отгоняя от садов и полей прожорливых птиц: шум здесь стоит адский — бьют в барабаны, колотят в тазы, крутят трещалки… Здесь можно заработать крупный алмаз, если поставишь на поле обыкновенное пугало».
— Господи, что вы читаете? — вскричала она.
Я резко поднялся и стал ходить вокруг кресла.