Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Десятый голод - Эли Люксембург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он поднялся во весь рост и пошел на меня угрожающе. И сразу шевельнулась во мне пара еще одних бывших инстинктов, еще одного ремесла инстинкты. Я ведь боксером был, господа хорошие, чемпионом области, я это дело в медресе довел до боя с самим Кака-Бабой, драконом японским, моим учителем был Бейли, чемпион мира среди профессионалов, и это не шутки, а сущая правда.

— Ну иди, иди сюда, москвич засранный! — стиснул я кулаки. — Вот я скину тебя в пропасть… Когда мы кашу свою в Бухаре варили и дым стоял коромыслом, когда мы даже под землей уже были, вы в вашей Москве затруханной красные песенки распевали, помои лили на этот Израиль… Иди же, ну?! Вот я трахну тебя по морде своими костями гнилыми, я научу тебя сионизму, иди же, ну?!

— Что вы ему говорите? — испугался доктор.

Он за меня волновался, учуяв неладное. А я его ненавидел. Я ненавидел сейчас их обоих, и этого, и этого, всех ненавидел! Никто мне не верил, никто. В такие минуты, я знаю, ропщут на самого Господа Бога. Но у меня и на это нашлось юмора:

— Мы поздравляем друг друга с прибытием на нашу общую историческую родину, доктор.

Бородатый дылда, этот балбес с автоматом, струсил. Меня — чахоточную былинку, пещерную тень, сифилитика — побоялся: я духом своим оказался крепче. Остановился, барбос, и стал тявкать:

— Вчера мне тоже один повстречался, — стал он тявкать сразу на двух языках — иврите и русском. — В Старом городе часов в двенадцать ночи… Вы слышите, Ашер? Заполночь, тихо кругом, заехал я, значит, на бензоколонку — танкер залить, мотор выключил, стою и слушаю, а из будки — русская речь, музыка русская, «Маяк», короче, московский. Посигналил я от души, и выползает арабчик, ну точно, как этот. Увидел меня и сразу транзистор выключил. А я и спрашиваю: «Москву, сын проститутки, слушаешь? Откуда ты русский знаешь?» А он дуриком эдак: «Не слушал я никакой Москвы, не знаю, про что говорит господин мой!» Ну и дела, думаю, кишмя кишит в Иерусалиме агентура советская. Иди, говорю я себе, Толян, доложи куда следует, доложи немедленно! И доложил, конечно…

Доктор Ашер легонько, но очень настойчиво начинает подпихивать меня к тропе. Ему явно не нравится моя смертельная бледность, не нравится этот бугай с автоматом: шпиономан, маньяк, одним словом. Он говорит, что головой за меня отвечает, что дует здесь страшно, в два счета можно схватить простуду, ведь я еще очень слаб.

— Этот русский в общем-то миляга, но лучше давайте уйдем!

Я все еще хорохорюсь, пытаюсь вытянуть шансик на драчку. Я бы этому патриоту врезал, ай, врезал бы по сопатке, он бы у меня там очнулся, меж козочек, — в пропасти.

— Но он же стражник, доктор, и это служба его — он должен каждого подозревать!

Последний, прощальный взгляд на пещеру. Как жаль, спросить не у кого по-человечески: старик с пейсами, костистый такой, очень высокий, и борода седая по пояс, на иврите хорошо изъясняется, Вандал его фамилия, ребе Вандал, он выйти здесь должен, он где-то здесь крутится, такое у меня предчувствие…

Идем в поселок, идем, понурив головы, опасной, петлистой тропой. А Толик орет нам в спину, тявкает, как доблестная дворняга:

— Эй, Аладдин, спасибо Богу скажи, что ты не один сейчас, дал бы очередь по тебе всей обоймой из автомата! Цацкаются с вами в Израиле, а я бы стрелял вас на месте без суда и следствия! Не прощу себе в жизни, что сразу не удавил тебя, как нашел…

Ветер срывает, разносит по всей Иудейской скалистой пустыне эти слова, швыряет по всем ущельям, относит за цитадель далеко напротив. Ветер лезет в рот, разрывает бронхи, ветер ввинчивается в уши.

Потом мы идем по поселку, идем мимо птичника, мимо жирных кур, индеек. А меня опять подмывает на подвиг: украсть, подмять под себя хоть одну живность и — в пещеру!

Глава 4

Египтянин

«Вы стали проводить параллели с Исходом египетским…» — как бы невзначай обронил доктор Ашер, а я с этой минуты потерял покой, мне это раньше и в голову не приходило.

…В морге на опознании — труп человека на оцинкованном столе, заиндевелая головешка: были ли у него борода, усы, какого цвета глаза, волосы, сколько лет от роду? Всеми силами пытаюсь вызвать в памяти эту ночь и этого человека, которого ни разу в жизни не видел, и не могу. Не мо-гу! А ведь именно эта ночь — ночь моего перерождения, ночь всех начал. Я остался один, мои свидетели не придут на помощь, не поправят ошибки, не уточнят забытое. Мои свидетели мертвы, я сам себе свидетель.

Это случится в зимнюю ночь, в смрадной яме, именуемой бухарским зинданом[10]. Я буду лежать на грязных неоструганных досках, услышу краем мерцающего сознания, сквозь пугливую дрему, близящиеся шаги в коридоре, вскинусь, сяду и буду ждать, готовый на выход. Нет, ко всему готовый!

Под хмельное сопение и скрежет ржавых запоров ввалится конвоир: в шапке-ушанке, в ватном халате — чапане, и кирзовых сапогах, гаркнет: «Эй, Машка, айда наверх!» (Никто в зиндане не звал меня настоящим именем, коверкали, сволочи, как им вздумается, а я шипел, огрызался, а их это страшно веселило.)

Зашевелятся, проснутся на нарах дед Васена и таджик Фархад, поднимут стриженые головы, щурясь на свет лампочки. Дед засмолит козью ножку, матюгнет конвойного за луженую глотку, а Фархад к параше пойдет, путаясь в полах своего чапана.

Оба — «бытовики»: старый Васена и бывший мулло-бача медресе Сам-Ани парнишка Фархад. Дело мое им прекрасно известно, не скажут и доброго слова в напутствие: подумаешь, важность! И я — «бытовик»…

Васена сидит за квартирный дебош: угрожал соседу своему, будучи в подпитии. Колуном угрожал, правда. Ну а Фархада подмели на рынке: зеленью торговал. Петрушка, лучок, укропчик — у его папаши участок имеется приусадебный.

Я и сам подумаю — обычный ночной допрос, делов-то! Но вернусь в камеру на рассвете человеком больным, сломленным.

Конвой запрет камеру, велит мне заложить руки за спину, и мы двинем наверх высокой крутой лестницей, по стертым ступеням. Стертым за последний век ногами сартов[11] эмира, ногами басмачей, а после — комиссаров, командиров-рубак в остроконечных шлемах, партийных баев и начальников — врагов народа, короче.

Сонный, но уже встревоженный, я заставлю себя собраться, успокоиться, представлю мысленно следственный кабинет, крысиную мордочку капитана Чингизова: снова отвезет к месту аварии? Снова к врачам — неврологу, психиатру? Следствие давно топчется на одном месте, таскают меня наверх из ночи в ночь, странные задают вопросы, упорно чего-то недоговаривают, на что-то туманно и отвлеченно намекают и ждут. Ждут, что я сам признаюсь! А в чем, Господи, мне признаваться?

Мы выползем из зиндана, всей грудью вдохну я свежий морозный воздух, поперхнусь, закашляюсь, посмотрю на прогулочный дворик — убитая ногами земля, водопроводная колонка, голое персиковое дерево. Посмотрю на высокий дувал[12], на помойку возле дувала. «Все, надо кончать!» — скажу я себе и посмотрю на длинную галерею напротив, куда выходят двери кабинетов и канцелярий, помещения для конвоя и охраны зиндана. «Сколько можно терпеть?» — скажу я себе, глядя на сочные спелые звезды, на чудный подлунный мир, которого я лишен неизвестно за что. Или взятки Чингизов хочет и ждет, когда я сам ее предложу? «Э, нет, не дождешься, татарин! Думаешь, если зацапал еврея, значит, и ободрать его на шашлык?» Взгляну еще раз на облитые лунным светом купола Бухары — башни и минареты, горбатые крыши бань, увижу фаллический контур Манори Калона[13] — башни смерти с гнездом аиста на самой макушке, услышу тонкий, едва различимый вой муэдзина, справляющего первый намаз ночи, и войду к Чингизову.

Войду, да так и останусь стоять, озадаченный: «Кто эти двое? Таких и не запомнишь с первого взгляда: ничем не примечательные, бледные… Да и с десятого раза их не запомнишь: врачи, фотографы, люди из моего таксопарка?» И догадаюсь сразу, и вздрогну: «Ого, они совсем из другого ведомства — бесьего…»

Чингизов подтянут и оживлен, застегнут на все пуговицы. На этих же — ни формы, ни знаков различия.

— Садитесь, садитесь! — велит мне Чингизов. — Познакомьтесь с товарищами: слева товарища можете звать Иван Петрович, а справа — Петр Иванович, ну и достаточно.

Сяду, как обычно, на табурет, напротив стола, напротив всех троих. «Зачем же все-таки эти двое гусей? И папки с делом не вижу! Как же все-таки их отличать? У этого, что справа, шея как будто потолще, а волосы сивые — жиже. Зато у другого та же шея — с кадыком. Во всем же прочем ну вылитые близнецы, однояйцовые близнецы».

— Фамилия Юхно вам говорит что-нибудь? — спросят меня эти двое. Голосом сырым и бесцветным, точно всю жизнь прожили на болоте.

— Нет, ничего. Капитан Чингизов меня уже сотню раз спрашивал. Какое отношение этот Юхно имеет к моему делу? Скажите ясно, хватит играть в кошки-мышки!

Я очень собой доволен. Мне нравится, как вскипает во мне возмущение. Чего мне бояться? Он попросту вымогатель, мой следователь, и именно это я им скажу, этим болотным братьям, этим могущественным близнецам. И еще скажу: мало ли какая шваль в Бухаре обитает, я что, обязан каждого знать?

У меня свои друзья, своя компания, гуляем в парке, ходим на танцплощадку, ну выпьем, случается, не скажу, что без этого. Сделайте запрос по месту работы, уверен, что получите характеристику самую положительную: приводов в милицию нет, левыми заработками не увлекался, прогулов нет, с клиентами вежлив и обходителен… Подумаешь, вышла промашка однажды, недогляд! А с кем не бывает? Но машина-то цела, целиком-целая, лишь о дерево слегка поцарапалась. За это гноить человека в зиндане, лишать за это свиданий?

— Скажите, Калантар, а есть ли среди ваших знакомых люди из польских евреев?

Начинаю лихорадочно соображать: что-то новое! А ведь и в самом деле звучит по-польски — Станислав Юхно… Нет, говорю, ни с кем из польских евреев не знаюсь, да их и не осталось почти в Бухаре со времен войны, с эвакуации — уехали все, лишь в Чор-Миноре[14] кто-то из них живет, а кто — я и понятия не имею. Может, отец их знает, он человек старый: общие интересы по синагоге…

И еще раз пожму плечами:

— Нет, не знаю, а какое это имеет ко мне отношение?

— Стало быть, имеет, — ответит уклончиво хитрый Чингизов. — Вспомните, Калантар, а может, заходил из них кто-нибудь к вам домой, воздействовал на ваш образ мыслей, просил о небольшом одолжении?

Я начинаю, кажется, прозревать: они подозревают нас всех в круговой поруке, в вечном еврейском заговоре против них! О, какой же я был дурак, у кого надеялся на защиту? Нет, я им все скажу, стесняться мне нечего, дам им понять, что разоблачил их полностью, и сделаю это так же грубо, как и они со мной.

— Кто такой, собственно, Станислав Юхно? Скажу вам честно, я много об этом думал: алкаш, ночной бродяга, отпер отмычкой мою машину и спустил ее с рычагов. А она и ушла вниз, покуда в дерево не уперлась… Теперь вернемся ко мне, к лично моему делу! В таксопарке нашем работает диспетчером еврей Рома Розенфлянц, отвечающий за исправность каждой машины, отъезжающей в смену. В деле моем — вы поглядите дело — приколота справка, что в день аварии машина И. Калантара находилась в полном порядке, подписанная Розенфлянцем. Теперь дальше: в то утро я был поднят с постели и первым делом отвезен на экспертизу — нет ли в крови моей алкоголя? Врач, делавшая анализ, тоже дала справочку: «Не пил… Мало того, за трое суток до происшествия спиртного даже не нюхал!» Фамилия же врача Розалия Вайнберг — два! То есть вторая еврейка, не так ли? И, наконец, последнее. В самом начале следствия у капитана Чингизова возникла вполне разумная мысль, а не страдаю ли я лунатизмом? Чем, дескать, черт не шутит: поднялся я ночью, вышел на улицу, спустил машину, а после и спать пошел без всякой памяти… В папке поэтому есть заключение и гипнолога, вы тоже его смотрели: «Ни лунатизмом, ни прочими психоотклонениями водитель И. Калантар не страдает. Врач Белоцерковская». Итак, три справки, три самых существенных документа подписаны евреями, и именно это обстоятельство вас сильно смущает, мягко говоря: а не составлены ли справочки эти с таким расчетом, чтобы извлечь преступника из зиндана?

Здесь я умолкну, глядя на всех троих, а вся застывшая моя фигура, вся моя поза устремлена вперед, словно продолжая вопль моей души: «Ведь это же ясно, товарищи, ослу даже ясно, а я не осел, нет, не осел я, товарищи!»

Долгая тягостная пауза. Я смотрю в окно: густая чернильная ночь, но слышатся петухи, и скоро рассвет. Ночь как памятник предрассветному мраку… И чувствую вдруг отчаяние: нет, ничего нового этот допрос тебе не принесет, и ничего ты своим монологом не добился, настоящая круговая порука у них, Каланчик!

Качнется Чингизов вправо, качнется Чингизов влево, он шепчет что-то соседям, а мне все слышно: «Я вам разве не говорил: мозги у него набекрень…» — «Надо кончать, капитан!» — «Да, пора бы и закругляться!»

И спросит меня Чингизов:

— Вы что-то еще хотите сказать, кроме наглого обвинения сотрудников органов в антисемитизме?

Конечно, есть, еще бы им не сказать! И снова почувствую воодушевление, вскочу с табурета, рванув на груди бумазейную рубашку, покажу им свои ноги, обутые в войлочные тапки:

— Смотрите, как я одет! А в камере холод собачий, зима, а одеяла вы не даете. Таким я был доставлен в зиндан месяц назад, когда дни еще были теплые. Мыла нет у меня, полотенца нет, зубы почистить нечем. И жрать мне хочется, жрать, а вашей баланды мне недостаточно. Все получают с воли чего-нибудь, только на мне мертвый запрет. Почему мне отказано в свиданиях?

— Это все у вас?

— В общем, да, если главного не считать: когда домой отпустите?

— Ну хорошо, свидание вы получите, а домой пока не спешите!

И стерлись снисходительные улыбочки. А почему, сейчас вы сами услышите!

— Итак, подследственный, будьте внимательны, — торжественно провозгласил Чингизов, впившись в меня гадючьими, крысиными глазками. — Читаю первое показание: «Я, Калантар Иешуа, водитель такси, выехал в ночную смену. Ближе к утру приехал к своему дому, так как время было пустое: ни вызовов, ни клиентов, прилег отдохнуть. Часов в шесть утра раздался в дверях стук, и меня арестовали». Ваша ли подпись под показанием? — спросит Чингизов.

— Моя, — скажу. — Все верно!

Он скажет «спасибо», дважды повторит «хорошо» и снимет со стола еще лист. Еще показание, скажет. Его дал уличный дворник, старик, — в то именно утро…

«Я, Рузыбай Хамдамов, уличный дворник, вышел на работу в пять тридцать утра. Сразу обратил внимание на легковое такси „Победа“. Увидел на земле человека и много крови. Человек хрипел и умирал. Я позвонил в „скорую помощь“, позвонил в милицию. Двадцать лет я отвечаю за участок от угла Первомайской до нижнего перекрестка Хамзы Хаким-заде Ниязи с Братской. Знаком со всеми домами и жителями. На такси „Победа“ работает водителем молодой человек из дома номер четырнадцать».

Я буду стоять на ногах обугленный, окаменевший, стоять буду вечность. Потом услышу, что с этой минуты следствие переходит в другую инстанцию. И Чингизов ударит рукой по столу:

— Вы обвиняетесь, Калантар, в убийстве…

— Кого же?! — закричу страшным голосом.

— Станислава Юхно, который в больнице скончался. Он, бедный, месяц уже в морозильнике, ждет, когда вы нас перестанете морочить. — И подмигнет по-холуйски двум близнецам: — Заскочим в морг для начала?

Глава 5

Фархад

Мое отчаяние непомерно! В приступе страха сдираю весь этот хлам: присоски, клеммы, провода, в палату влетает Джассус, находит меня на постели жалким, плачущим, как ребенок, беспомощным: «Что случилось, дорогой Калантар? Вам плохо?» И я шепчу ему, обливаясь слезами: «Очень мне плохо, доктор, и будет еще хуже! Останьтесь, ради Бога, я слишком много вдруг вспомнил».

Он щупает пульс, его холодная рука лежит у меня на лбу. Я вскакиваю, кричу ему, чтобы не трогал меня, ибо я смертельно опасен, я не имел права сюда приходить! Там, под Каршинской степью, чуть ли не в самом начале, мы прошли закрытую зону ядерных испытаний, подземных ядерных испытаний, и все облучились. Мы так спешили, доктор, что не успели запастись защитной одеждой, а чудеса ребе Вандала оказались бессильны.

— Я ведь умру, правда, уже нельзя мне ничем помочь? Я это читаю по вашим глазам… Ладно, не надо спешить, доктор, моим здоровьем вы позже займетесь, своим коллегам вы сообщите это потом… Я был сейчас на допросе, был в морге и только что вернулся в камеру. И утро уже!

…Я лежу на голых, грязных досках, нас двое в камере — я и Фархад, а старика Васену конвойный увел наверх.

Поджав под себя ноги, Фархад сидит возле меня, облаченный в чапан, — мой светлый, печальный брат-мусульманин.

— Его стоит послушать, доктор, он сообщит мне сегодня уйму полезных вещей!

Я лежу бревном, в нервном ознобе, словно что-то во мне тифозное, а Фархад поет мне песни. Причудливые песни давно позабытых поэтов, он тормошит меня: «Послушай стихи Шарифа ар-Ради, он жил в Багдаде тысячу лет назад, в век хиджры[15]. Его песни распевали все прекрасные женщины халифата. В тридцать лет Шариф был уже знаменит ничуть не меньше Ибн-Хаджаджа — своего великого учителя. Он держал дом на широкую ногу, он был богач, но любил опускаться на дно, в пучину жизни, и объяснял это меланхолией. Послушай же, Исса, какие песни он пел!

Мне говорили: утешься, ведь жизнь — это сон, Когда он кончится — исчезнут заботы. О, путник, блуждающий в ночи, если это была бы Только сладкая дрема — я бы вознес ей хвалу! Но это исполненный ужасов сон беспокойный…[16]»

Моя безучастность и отрешенность пугают Фархада: «Почему ты, Исса, молчишь? Хочешь, я поведаю тебе об искусстве древних вызывать восторг посредством изящных мыслей, красивых слов? Хочешь, поведаю о радостной, пестрой жизни, об искусстве лести? Изящный стиль, возвышенное письмо — вот предметы моих приложений, а потому я вечно в экстазе!»

…Я поднимаю с постели голову.

— Доктор, вы здесь, вы слышите? Во всем зиндане один лишь Фархад называет меня по имени. Вы ведь знаете, что означает «Исса» в переводе с арабского. Фархаду известна тайна пергамента «Мусанна», и в это утро он мне ее сообщит, я стану богат, как граф Монте-Кристо! И больше скажу — он уличит меня в ужасающем невежестве: во всей Бухаре я окажусь чуть ли не единственным евреем, который не слышал о ребе Вандале.

«Песни Шарифа распевали влюбленные девушки и юноши, — продолжает Фархад, качаясь над моим телом, оглохшим от горя. — А каждая певица и плакальщица зарабатывала деньги его стихами. Жала его стиха боялись знатные и богатые. Он родился в семье землекопа, был огромного роста и крепко скроен: люди смеялись, когда он пел о своем иссушенном любовью теле, которое ветер качает и треплет по сторонам. А поэт сплевывал туда и сюда, хлопал в ладоши, откашливался и пел дальше:

Несмотря на слабость, паук построил себе дом, Чтобы в нем укрыться, у меня же — Ни дома, ни родины! Навозный жук имеет поддержку от своего рода, У меня же — ни любви от людей, ни поддержки!»

— Хватит, к черту Шарифа! — кричу я ему в истерике. — Моя машина человека убила, меня под суд отдают, в Сибирь я пойду!

От моего крика вздрагивает доктор Ашер, наклоняется и спрашивает:

— Попытайтесь хотя бы вспомнить, что за среда окружала вас, как эта зона выглядела? И не впадайте сразу в отчаяние, ваш организм ни для кого не представляет опасности! — А сам со страхом заглядывает мне в зрачки.

— Ах, доктор, оставьте, давайте слушать Фархада!

«…Не плачь, Исса, как слабая женщина, ты скоро домой пойдешь! С тех пор, как живет в Бухаре ребе Вандал, ни один еврей не пошел в Сибирь — ты разве не знаешь? Ты лучше плачь за меня, это мне будет худо, поэтому я и пою в последний раз любимые песни. Там, в Сибири, кожа моя почернеет, силы мои истощатся, и духом я оскудею, плачь по мне, Исса…»

«За что, Фархад? За пучок редиски? Брось, ты шутишь!» — «О Исса, я тебе удивляюсь: ни разу ты не спросил меня, почему я пошел в медресе. Современный юноша, и вдруг — медресе?! Мир души моей вовсе тебе не интересен, ты занят исключительно самим собой, а это плохо… Начну с того, что сказал однажды обожаемый мною Шариф ар-Ради. Он играл на инструменте, наподобие домбры, и на нем натянута была одна струна, одна-единственная: на этом смешном инструменте он себе аккомпанировал. „Скажи, Шариф, отчего у остальных певцов музыкальные инструменты со множеством струн, а у тебя всего лишь одна?“ И Шариф своим слушателям отвечал, он им так говорил: „Каждому человеку дана одна лишь струна, на которой ему играть, и вот я нашел ее. Те же, кто струны своей найти не может, перебирают их во множестве, ищут и ищут“. Так и я, Исса, давно я нашел свою струну и играть хочу только на ней. Все, что мне надо, это старинные рукописи, пергаменты… С детства мечтал я овладеть священной наукой древних улам ал-авваил, чтобы чувствовать себя гражданином ислама — жить от Каж-гара и до Марокко под сенью Аллаха, молиться со всем мусульманским миром одними молитвами. Встречать, короче, повсюду одного и того же Бога. Работая поначалу переписчиком, я овладел тайным искусством письма. Если прочесть мое письмо снизу вверх, оно заключает в себе ответ, наискосок — будет прекрасное стихотворение, если же читать его обычно, оно может служить либо похвалой человеку, либо же его порицать: в зависимости от толкования… Много тайн постиг я за время занятий в Китаб Аль-Байяне — читальном зале при медресе: простым смертным доступ туда закрыт. Я прочитал историю бесстрашного морехода Синдбада, книги чуть ли не всех географов старой греческой школы, хроники родов Османов, книгу „Луб-баб ал-албаб“, у вас она известна как „Сердцевина очищенных“. Я не споткнулся о „Пробный камень знаний“ — рукопись казненного еретика Халладжа, писанную на шелковистой китайской бумаге и переплетенную в драгоценный сафьян, изучил пергаменты древних магов, врачей, алхимиков, астрологов, дервишей, историков и законоведов… Перечислить все, что мною прочитано было, займет у нас много времени. Я приходил в Китаб Аль-Байян рано утром, раскладывал вокруг себя гору книг — за этой горой меня и видно не было! Предупреждали меня самым серьезным образом, что эта гора однажды обрушится и задавит меня… Была в ту пору на мне просторная легкая одежда, а рукава халата глубокие, как мешки, я хранил в них перья, нужные рукописи о чудотворцах древних времен. Они могли из пустоты извлекать воду и пищу, летали по воздуху, могли заклясть череп и разговаривать с ним, ходили пешком по воде, преодолевали в кратчайший срок любые расстояния, понимали все голоса природы, пересекали течения рек, побеждали могучих врагов одним только словом. Один чудотворец, будучи трупом, так смеялся, что никто не решался подойти и обмыть его тело, а когда умер другой, умер на корабле посреди моря, то воды под кораблем разошлись, судно опустилось на дно, чтобы предать его земле, а после, когда все взошли на корабль, над могилой вновь зашумели волны… За что же я здесь сижу, хотел ты узнать: в самом ли деле за пучок редиски? О брат, не будь столь легковерен! Чуть ли не с первого дня меня вынуждали шпионить за иностранцами, выуживать у них информацию, перевербовывать в нашу разведку. Короче, вести дружбу с теми, кто совершенно не интересен был мне и не нужен, обещая, естественно, блестящую карьеру в будущем. Но я собой горжусь! Струну своей жизни не осквернил, ни разу не зазвенела она против моей совести. Ведь издревле правоверному сказано: „Не будь среди братьев доносчиком!“ — ибо трижды в день, а то и пять раз, мы предстоим в молитве перед ликом Создателя, перед Судией мира подлунного… Мало-помалу друзья перестали со мной здороваться, я стал ощущать вокруг себя пустоту. Я заглянул в эту бездну поглубже и ужаснулся, поняв, что что-то зреет, что-то против меня готовится. В ту пору я и наткнулся случайно на любопытный пергамент: как достичь Мекки, спустившись под землю! Страшный, заманчивый путь приглашал меня в таинственный мир подземных долин, населенный духами смерти. И мне вдруг блеснуло: а почему не попробовать? Выбора все равно нет, мне надо исчезнуть, пересечь бы только границу, а там… Там я в знакомом мире, к которому уже подготовлен, отчаянно его хочу! Для которого всю жизнь себя, собственно, и готовил. Решать в одиночку было трудно, решать и молчать: малейшее слово, оброненное в стенах медресе, тут же делалось достоянием ушей начальства. Было трудно похитить и сам пергамент — на выходе из читального зала всех обыскивают. Переписывать же его не имело смысла — пергамент был зашифрован и требовал определенной обработки химикалиями. Малейшая ошибка, и никогда не найдешь первого входа в подземелье. Крохотная описка, и больше не выбраться из могилы-ловушки. Затем я узнал, что в районе Газли из подземных пустот устроены гигантские хранилища нефти и газа. Пугала и Каршинская степь: пласты породы, приведенные в движение подземными ядерными испытаниями, могли осесть, обрушиться. И этим вопросом я тоже интересовался: „Взрывные волны и радиация распространяются под землей по тем же почти законам, что и в воздухе?..“ И все-таки я готовился! Аллах велик, я верил в свою звезду. И собирал помаленьку одежду, особые башмаки, средства жизни во мраке преисподней, короче! Даже приемник купил транзисторный. Ведь только пройти под рекой, только Аму позади оставить, и там я… Но не успел, чуточку не успел! И мне, Исса, теперь отомстят, упекут далеко и надолго, ибо знаю великие тайны — что такое на самом деле медресе Сам-Ани! А тайны эти должны быть закованы в надежные челюсти — так нас учили…»

— Доктор, вы здесь, вы не ушли? — я пытаюсь подняться с постели.

Но он немедленно отвечает:

— Здесь, здесь! Я все время с вами, дорогой Калантар, вы мечетесь, к вам нельзя подступиться, нельзя сделать укол.

— Да, доктор, я корчусь и вздрагиваю, я весь обливаюсь слезами — не обращайте на это внимания, это слезы любви, слезы жалости к брату моему Фархаду, слезы моего сострадания! Мы ведь спали с ним вместе на одних досках, спали в обнимку — иудей и мусульманин. Он был мне истинным другом, настоящим рыцарем дружбы, и это сделало нас выше родовой вражды. Мой бедный друг, он так и не узнал и никогда не узнает, что этот пергамент не для него был составлен, и не ему предстояло идти. Кто-то в самом медресе, всесильный и могущественный, был кровно заинтересован, чтобы ушли евреи, именно мы — безумные, имперские цели того человека! Ну а теперь, доктор, давайте услышим о ребе Вандале.

«Я никогда не знал, в котором часу он приходил и когда исчезал, — это одна из его загадок. Не видел, чтобы он разговаривал или обратился за помощью к кому-то из сотрудников читального зала: он подходил к полкам и сам вынимал то, что ему нужно. Сидел же ребе всегда на одном и том же неизменно месте — в отдаленном боковом тупичке, где самые древние манускрипты и никогда никого нет. Я к этим полкам много еще раз подходил, желая узнать, что он читает. Это были рукописи на древнеарабском, иврите, халдейском… Я убежден совершенно в том, что ребе проникал в Китаб Аль-Байян, когда он хотел: не знаю, что предъявлял он охране на входе — пустую, должно быть, бумажку, если вообще ее предъявлял, и те принимали ее за пропуск. Еще мне сдается, что, кроме меня, никто его в том тупичке и не видел, он был окружен особой стеной невидимости… Я много о нем расспрашивал, но мало узнал. Разве у вас узнаешь про тайны вашей религии или мистические тайны наставников? „Делай ограду вокруг Торы!“ — сказано в вашем Талмуде, разве не так? Как с иноверцем, одни со мной вообще отказывались беседовать, другие же откровенно лицемерили, оговаривая иудаизм, проклиная Израиль. Но все-таки что-то я узнал и, как ни странно, от „руки Москвы“, художника Хилала Дауда, который на всех в медресе плевал… Однако о ребе он отзывался с большим уважением, выдающийся, говорил, каббалист, из польских евреев ребе — остался же в Бухаре исключительно из-за сокровищ книгохранилища. Когда все возвращались в Польшу — жалкие остатки эвакуации, ребе наткнулся на редчайшие в своем роде книги — единственные в мире! Пути расселения евреев после разрушения Храма, наткнулся на следы пропавших десяти колен… Я расскажу тебе, Исса, с чего началось возвышение ребе, с чего началась его слава великого чудотворца. А рассказал мне об этом все тот же Хилал Дауд — порочный тип и циник, чудовище с повадками диктатора.

В войну ребе Вандал попал в концлагерь. Был он тогда сравнительно молод, но даже там, в условиях легкой смерти, трижды на день молился, не дал снять с себя ни бороду, ни пейсы, ни разу не осквернился недозволенной пищей. Но самое непостижимое — каждое утро ходил на речку и окунался, совершая микву[17] — так вы, кажется, называете этот обряд? Начальство же немецкое, испытывая перед ним мистический страх, приставило к ребе особого конвоира, чтобы тот сопровождал его к микве… И вдруг узнали евреи, что будет назавтра акция — полная ликвидация лагеря. Бросились, как ведется, к ребе. Со слов очевидцев, ребе отошел в дальний угол барака, разодрал на себе одежду, сел в пепел[18] и начал молиться. Всю ночь он молился, взывая к Богу, и те, кто видел эту молитву, более потрясающего зрелища в жизни не видели: казалось им, что вот-вот содрогнется вселенная, что обрушится небо или произойдет землетрясение… Но занялся рассвет, наступило утро. В барак ворвались солдаты и стали гнать евреев на площадь: стояла колонна грузовиков на площади, должна была начаться загрузка.

И вдруг является гость — генерал со свитой. В черном лакированном лимузине. И с ходу спрашивает у коменданта, что означает сей сброд на площади. Тот ответил, что акция: „Акция, герр генерал, а в чем, собственно, дело?“ Генерал обошел молча огромную массу обреченных и потребовал от коменданта исполнять все с подобающим германскому духу порядком: „Если даже всему миру идти в геенну и тартарары, пусть он идет туда в духе строгого порядка и дисциплины“. И велел отделить для начала мужчин от женщин. Стали толпу делить: отвели мужчин отдельно, отвели женщин отдельно. Затем генерал велел отделить взрослых от детей. Стали расталкивать, отрывать матерей от детей. Справились, наконец, и с этим. Но проклятой берлинской шишке и этого мало: велел поставить отдельно стариков, молодых и пожилых. Стали выискивать этих, и этих, и этих… Словом, чуть ли не до самого вечера продолжалось на площади бессмысленное это топтание с перегонами, покуда все не устали: жертвы и палачи. И все, нет уже, кажется, у генерала претензий, можно приступить к акции и к загрузке. „В котором часу вам было приказано начинать?“ — спрашивает генерал у коменданта. Тот отвечает: „Утром в десять!“ — „Вот и распустите людей, а завтра в десять в том же порядке пусть и выйдут“.

А ночью в лагерь ворвались русские, какая-то колонна русская танковая совершила за ночь бросок, и этих евреев освободили!»

Я поднимаю голову над подушкой, чувствую себя отдохнувшим, умиротворенным, все во мне просветлилось.

— Который час, доктор?

— Вечер уже, дорогой Калантар. Я вижу, вам полегчало?

— О да! — говорю. — Я пережил тяжелое утро… Но будет ночь, и этой ночью пойду я домой, меня отпустят, освободят! «Распустите людей…» — скажут. Такого вы нигде не увидите, ни за какие деньги: я приглашаю вас на спиритический сеанс, побудьте со мной еще, доктор!

Глава 6

Призрак

В камеру вносят длинный пожарный багор со ржавым на конце крюком — это означает, что пришел родной заключенному человек, что он уже наверху, на решетках.

Я вскакиваю с нар, влезаю на табурет посреди камеры и сую голову в «трубу» — пологую наверх отдушину: вижу квадратик светлого неба, вижу решетку, но отца нет!

Смешно и грустно вспоминать мне долю свою в качестве узника зиндана! Багор впервые принесли для меня. «О желанный, — думаю, — сколько же лет тебе, сколько народу держало тебя в руках, отполировав до блеска?! Ведь раньше, лет сто назад, опускали сюда человека и жил он в яме до самой своей кончины. И на допросы не волокли…»

Фархада в камере нет, его тягают на допросы после обеда. Натыкаясь беспрерывно на табурет, на парашу, по камере слоняется старый Васена: курит вонючую махорку, бормочет громко вслух, выясняя запутанные отношения с галлюцинациями своих наваждений. Часами он может метаться так и бормотать, размахивая руками, и оторвать его от этих занятий не в силах никто на свете. Сегодня Васена особенно глух и невменяем. Он взвинчен чем-то и перепуган. Я пробую к нему достучаться:

— У меня свидание важное, Василий Богданович, уймитесь хоть на минутку, я должен с отцом поговорить. Беда мне будет, если он не услышит!



Поделиться книгой:

На главную
Назад