Эли Люксембург
Десятый голод
Роман
Жене-ХАНКЕ
«Вот наступают дни, сказал Господь Бог, когда пошлю Я голод на землю: не безводицу и бесхлебье, а голод внимать словам Господним!»
Глава 1
Палата
«…Ушел правоверный на хадж в Мекку, а назад не вернулся. Земля ли его проглотила, упал ли на него кусок скалы, змея ли ужалила или разорвали дикие звери? А может, сманили демоны, может, он в пропасть упал или умер с голоду, утонул, погиб от жажды — долго гадали мы! Потом лишь купцы рассказали, со слов одного бедуина… Увидел один бедуин в окрестностях Иерусалима огромную птицу, принесла кусок мяса — на землю бросила. Прилетела опять и снова бросила, да так — много раз. В конце концов куски эти сами сложились, образовав человека. А птица опустилась к нему и стала рвать его. Несчастный кричал и молил о помощи, он успел сказать бедуину свое имя, сказать, откуда он — вечный скиталец! Судьба его будет судьбою тех, кому неизвестна тоска по родине. Птица Анка будет вечно терзать его, каждый раз собирая снова и снова».
Лежит на столе мой пергамент, мое сокровище, пергамент «Мусанна». Лежит на столе кусок базальта с оплавленным гвоздем. Помню, как этот камень ребе Вандал долго вертел в руках, недоумевая: «Осколок, сувенир из мира, бывшего до нас! Если нам повезет, если кто-то дойдет до Иерусалима, непременно покажите его тамошним каббалистам!»
За стенами моей палаты день и ночь стрекочут приборы — вычерчивают кривые моих сновидений, мои мозговые импульсы, фиксируют температуру тела. Там трудится целый отряд в белых халатах — биологи, физиологи, эндокринологи, психиатры перебирают мои гормоны и отправления. Сама же палата напоминает пещеру. Где-то журчит, что-то капает — особая, словом, среда, влажная и прохладная, как там, откуда я, собственно, и вылез.
Я плохо узнаю людей, предметы, врачи говорят, что у меня ухудшается зрение, — предвестие слепоты. Голова постоянно пуста, а тело невыразимо болит. Меня окликают невнятные голоса, слышу таинственные звуки, одолевает необъяснимый страх, преисподняя зовет назад, крепко держит меня!
Доктор Ашер брался объяснить, что такое ощущение пустой головы. Он из Персии, кстати, помнит отлично фарси, мы понимаем прекрасно друг друга.
— Подобные явления давно описаны, дорогой Калантар, этим страдают, например, заваленные в шахтах шахтеры, извлеченные впоследствии на поверхность. Но ваш случай несомненно можно считать феноменом, если все подтвердится… — И добавил, что я переживаю сенсорный голод — длительное отсутствие поступления в мозг обычной информации. Биоцикл у меня чудовищно извращен: пятнадцать-двадцать часов я сплю, а после бодрствую несколько суток. И ткнул пальцем в энцефалограммы в качестве доказательства.
У меня случается глубокий, обморочный сон, без периода предварительной отрешенности, и в этом сне-обмороке весь я во власти мучительных галлюцинаций. Врачи прекрасно знают об этом, поэтому просят меня вести записи — тесты самоконтроля: может, с их помощью мне удастся восстановить и все остальное?
«Птица Анка будет вечно терзать его, каждый раз собирая снова и снова!» — Я рву на себе провода, сдираю клеммы датчиков, мечусь по палате, словно безумный. И не пишу ничего, бессильный что-либо вспомнить, и хочется боли: сломать себе руку, ногу, бежать хоть к дьяволу. «Эй, которые там, за стенами! Я буду кроликом, я все вытерплю, и это не убьет меня! Невыносимо другое: вам все во мне подозрительно. И почему пишу по-арабски, и почему не хочу отдать вам пергамент и этот камень с гвоздем. Знаю, вы мне не верите, вижу по вашим глазам! А катастрофа с памятью вам кажется симуляцией».
Эти приступы бешенства, или отчаяния, быстро, между прочим, кончаются. В палату влетает доктор Ашер, мой Джассус[1] (я дал ему эту кличку), и начинает с ходу меня успокаивать: «Не волнуйтесь, дорогой Калантар, у вас все о’кей! К вам возвращается былой темперамент, а это вернейший признак выздоровления». Он ищет меня во мраке, обращаясь наугад к стенам, поднимает с пола бинты и присоски, возвращает их снова на тело мое и ласково выговаривает, тая в сахарной улыбке: «Наблюдения за вашим организмом приносят неоценимую пользу!» А я чуть не плачу: какая насмешка над теми, кто не дошел, кого поглотили недра!
Мне кажется, что Джассус влетает в палату слишком уж быстро. Отсюда вывод: где-то под потолком зрачок, за мной следят неотступно. И сразу хочется язвить, защищаться. Снова опутанный проводами, я говорю ему, говорю им всем:
— Представьте, доктор, что вдруг потерялась Тора, потерялись Десять заповедей! И не осталось в памяти человечества ничего ровным счетом: ни Откровения Божия на Синае, ни чудес египетского Исхода, а только анализы мочи, кала, крови…
Но Джассус невозмутим, не устыдился ни капли. Притворяется, что не понял, и снова, в который раз, домогается невозможного: «Передайте нам этот пергамент, почему вы не хотите себе помочь?»
А я ему отвечаю — с порога крутой поворот, в сотый, быть может, раз:
— У вас на уме одни подозрения, а это сосуд из чистого золота! В этом пергаменте заключается мой рай и ад — золотой сосуд, наполненный скорпионами!
«…Ушел правоверный на хадж в Мекку, а назад не вернулся… Потом лишь купцы рассказали…»
Глава 2
Пергамент
Скрывать мне нечего, я не за этим сюда пришел, я все расскажу по порядку.
Из Бухары я — я в Бухаре родился! Учился и жил в медресе. Но небо — свидетель, Бог моего отца и Бог ребе Вандала свидетель: оставался евреем — евреем Иешуа. И даже больше скажу — слыл в медресе сионистом, пугалом. Там же выучил и арабский. А как же иначе я получил бы доступ в Китаб Аль-Байян, где хранятся древние свитки, инкунабулы и пергаменты? Для чего, скажите, принял презрение со стороны друзей, знакомых, изменив вере отцов? Но это уже другая тема — муки моей души в ту пору…
В том сброде, именуемом мулло-бачами[2] медресе Сам-Ани, было полно иностранцев, все, как один, — мутные авантюристы… Помню преподавателей, всех этих кази[3], муфтиев, мударрисов, — в чалмах и с жидкими бороденками чуть ли не в локоть. Был в медресе и художник из русских, Николаев фамилия, нареченный Хилалом Даудом, помню его картины: купола, базары и минареты. Он говорил мне, что древняя Бухара и вообще весь колорит Средней Азии настолько пленили его, что стать он решил мусульманином.
Гнусная паучья банка! Кто мне поверит, что я находился там с тайной, великой целью, кому излить свою душу?
Ислам я постиг прилично и никаких иллюзий не питаю. Я так и сказал однажды ребе Вандалу, что все каноны этой религии — как бы искаженный слепок с иудаизма.
— А хочешь знать, почему Всевышний дал нам Тору чуть ли не в небе? Почему не на ровном месте, а на высокой горе?
И ответил мне ребе:
— Чтобы Тору постичь, надо возвыситься духом, устремленным к небу всей душой надо быть… Ишмаэля же дети свое учение из колодца добыли, через коварство и кровь к тому же!
И рассказал мне такую историю, что шейх один, весьма умный и предприимчивый, тот самый, кто объявил себя впоследствии пророком Мухаммадом и посланцем Аллаха, держал у себя ученым секретарем одного еврея. Был тот еврей образован в Торе, Талмуде и Агаде, и предложил ему шейх однажды сесть и изложить основы своей религии — иудаизма, изложить доступно. Заполучив рукопись, шейх заперся на долгое время, основательно все перекроил, и вышла книга, названная впоследствии Коран. Был Мухаммад человеком неглупым, стал он думать, как бы народу книгу передать, чтобы чудо было, иначе кто же поверит? И обратился к народу с призывом собраться всем у колодца. Дескать, минувшей ночью был ему сон, где Аллах сказал, что дает арабам новую веру, и выйдет она из колодца — истинная вера! Пусть лишь Мухаммад опустит в колодец веревку… И было: собрался народ, и опустили веревку, и достали оттуда Коран. «А теперь, — воскликнул Мухаммад, — берите камни и кидайте в колодец, такова воля Аллаха!» И сровняли колодец с землей, и никто не заметил, что с этого дня пропал ученый еврей, как никто и не знал, что накануне «чуда» с Кораном шейх попросил своего еврея о маленьком одолжении: залезть в колодец и в нужный момент привязать к веревке книгу.
Часами сижу над своим пергаментом, он помогает мне многое вспомнить — Бухару, медресе, ребе Вандала, все наши странствия по преисподней. Мне доставляет особое наслаждение его рифмованная проза, дивные выражения в каждой строке, никем не расшифрованные намеки особого стиля.
«…Я побывал в святом городе Мекка, совершив хадж под землей. Я пил за общественный счет похлебку, а в Иерусалиме едал хлеб с горохом. В Хевроне я был гостем отца Ибрагима, друга Аллаха. Я шел пещерами и часто терял дорогу, бывал истинно благочестив, а иногда случалось и есть запретное. В пещерах Ливана я водил дружбу с отшельниками. Случалось — владел рабом, а случалось, и сам таскал на себе корзину. Я подвергался опасности сгинуть, мой путь пересекали разбойники, меня заключали в тюрьмы, пытали меня как шпиона. Я видел, как руммы воюют на своих галерах, и слышал, как христиане колотят ночами в било. Я покупал воду за дорогую цену и испытал на себе искусство срезания кошельков — проделки мошенников, меня донимали негодяи, они доносили на меня правителям. Я шел пещерами и выходил к людям, и люди звали меня тридцатью шестью именами. Ко мне обращались: бухарец, багдадец, сириец, хорасанец, чтец Корана, законовед, святой, отшельник, аскет, паломник, купец, наставитель, проповедник, чужестранец, ханифит, наниматель, правовед, ученик, учитель, знаток, шейх, ездок, посланец».
Пергамент «Мусанна» — он составлен чуть ли не тысячу лет назад, когда мир был ликом своим глух и дик. Я читаю его, и моя убитая память помаленьку оживает. Звучат забытые голоса, вижу далекие образы и видения — откуда они, почему мерещатся? А мой пергамент мне будто бы отвечает: «Кто углубляется под землю, тем овладевают грубость, глупость и животные страсти, по мере же удаления вглубь и вдаль они все сильней, все цепче…»
Вот и карта, по которой мы шли! Черная жирная тушь змеится вдоль городов — Мерв, Нишапур, Рей… Частью — под небом, где обитают свирепые племена, «кладут голову путника на камень и разбивают, точно змею, ибо убийство с изощренными пытками — вот их наслаждение!» Но большей частью — меж скал и ущелий, тайными лазами и пещерами, провалами и звериными ходами.
Пишет в пергаменте составитель: «Упомянул я столько, чтобы заглянувший сюда узнал — сей путь не выдуман, не сочинен, не плод моего воображения: я сам испытал все это, я составил пергамент с удобством!»
И в самом деле — бесконечные пояснения! И сколько парсангов от перехода до перехода, и где имеются родники, ручьи и озерца, где вода ядовита и пить эту воду нельзя — она сочится из недр, начиненных серой либо аммиаком. Где искать съедобные травы и коренья. Где ютятся дикие пчелы и жирные голуби, где съедобна земля. А еще рекомендует пергамент искать серебро и мыть на отвалах золото, искать по берегам жемчужницы. Или вдруг пергамент рекомендует купить наложницу и обменять в другом месте на евнуха, или сокола для охоты, но ни в коем случае не идти с караванами. Караванщики чинят блуд и насилие, идти с ними — подвергать свою душу смертному искушению: каждого путника они склоняют к сожительству — все караванщики…
Мне самому не верится, что так мы и шли! Читаю и сам не знаю, что я ищу, что так мучительно щемит мне душу?
«…Десять посещений святыни Наби Юнеса в Нинве[4] равны одному хаджу в Мекку! Десять посещений мечети Омара в Аль-Кудсе[5] равны одному хаджу в Мекку! Десять посещений усыпальницы отца Ибрагима в Хевроне[6] равны одному хаджу в Мекку! Малодушный же подобен камню в устье колодца — он сам воду не пьет и на поля ее не пускает. Малодушный подобен побеленному надгробию: снаружи он весь бел, зато внутри полон мертвых костей. Не страшись свирепых разбойников и не бойся демонов подземелья, будь дерзок, как тигр, и смел, как лев! Тогда и Евфрат ты заставишь течь сквозь игольное ушко, а взгляду твоему, устремленному вдаль, любые страхи покажутся мелкими. Смело ступай под землю, бери свой молитвенный коврик — и иди! И тогда одежда, в которой ты не грешил, никогда на тебе не истлеет, а обувь, в которой ты не ступал в общество негодяев, на тебе не развалится!»
Нет, никогда мне уже не вспомнить, как мы сошли под землю и сколько наш путь продолжался: годы, месяц, век? В том и заключается все коварство пещер — никогда не помнишь, сколько вас было и сколько времени шли, не помнишь, где вышли. Мои спутники странным образом исчезали, обезумев от беспрерывных галлюцинаций, и вот теперь они превратились в мои собственные галлюцинации, и их могилы ищу я и сразу натыкаюсь на интересное место. Оно меня взволновало: «Судьба не пошлет тебе две смерти! Та, что тебе предназначена, — ею умрешь. Те, кто умирает в пути, на лбу у них проступает надпись: „Это возлюбленный мой, умерщвленный мной!“ Птицы стаей слетятся к усопшему и осенят его крыльями, и тени в белых и голубых одеждах окружат его могилу».
Это место меня смущает, никак я его не пойму. Не может быть, чтобы ребе умер, что где-то мертвый лежит! Я вспомнил, как глубоко под землей мы вдруг увидели вереницу бестелесных фигур. Они плыли мимо в жутком фосфорическом свете, а я воскликнул испуганно: «Ребе, что это, ребе?»
«Души евреев, — сказал он спокойно. — Где бы еврей ни умер, его душа идет в Иерусалим, ибо в день Воскрешения мертвых там вострубят в трубы, и каждый будет судим».
А если так, то все они здесь, все мои спутники! Мне только надо их встретить, а где их встретить — уж я это знаю.
Глава 3
Толик
Мой доктор, кстати, гораздо понятливее и добрее, чем я о нем думал. Придется сменить ему кличку на более мягкую… В обед он принес, как обычно, поднос с моей ненавистной диетой, а я, возбужденный, был с головой погружен в пергамент.
— Доктор! — схватился я за него. — Давайте я вам почитаю, давайте переведу?! — И принялся с ходу читать про пещеру в окрестностях Иерусалима, именуемую в пергаменте Кровяной.
Над ней, над пещерой, видна кровь Хавиля[7], убитого своим братом Кавилем[8], сыном Адама (благословленного Богом). Кровь убитого стекла с половины горы и видна отчетливо над пещерой. Время стирает, а ветер выветривает сей след, но Бог увековечил на камнях след преступления: он тянется, как потек на горе, а кончается возле пещеры, ибо Кавиль, убив брата, тащил и тащил его, покуда не сбросил в пещеру.
— Доктор, это ведь та пещера, где и нашли меня, конечная остановка? Отвезите меня туда! — стал я его умолять. — Посижу там немного, может, и встречу кого из наших?
К этой дикой просьбе, как ни странно, он отнесся вполне нормально: не стал меня отговаривать, не стал расспрашивать ни о чем, а вроде бы похвалил даже: «К вам возвращается и жизненная активность!» — но сказал, что этих вещей он сам не решает. Ведь есть и еще врачи… «Наберитесь терпения, дорогой Калантар. Еще денек, и, думаю, все устроится».
И вот — едем, мой первый выход на свежий воздух, первый раз без пут-проводов, без проклятых присосок и нашлепок. Раннее, какое-то слизистое утро, меня качает от слабости, всего качает. Тепло я одет и обут, но никакого понятия, что за время года стоит на улице.
Я весь обмираю: «Бог ты мой, улицы Иерусалима, Иерусалим!» Пытаюсь вызвать в себе всеми силами священный трепет, всегда у меня возникавший при этом слове. Но кружится голова и подташнивает, а во рту противный металлический вкус. Озираюсь кругом, вижу здание из розового камня — меня из него только что вывели: клиника это или больница? Эх, прочесть бы только медную дощечку с ивритом, и смотрю дальше, на мокрые от росы и ночного тумана сосенки. Через плечо у меня ремешок, а сбоку в футляре пергамент: он может в любую минуту мне понадобиться! Особенно у Кровяной пещеры, такое у меня предчувствие.
Едем! Сидим в машине вдвоем, доктор правит. Доктор гонит как бешеный, скорость его, видать, возбуждает. Ну а мне становится сразу дурно. Мельтешат дома, деревья, улицы, встречные автобусы и машины — вот-вот потеряю сознание. Закрываю глаза, чтобы не так мельтешило, а становится еще хуже, становится страшно, опять накатило, опять пришло это — я ящерица, снова в пещерах! И вырос хвост с лапками, все тело ороговело… Не попросить ли назад, не слишком ли рано? «Доктор, потише!»
Он сразу сбавляет газ, но продолжает вещать без умолку.
Золотой, говорит, Иерусалим: вон Кнесет, парламент наш, демократический и свободный. Наш еврейский парламент в Иерусалиме, гордо подчеркивает. А это, справа, — университетский городок. Наш еврейский университет в Иерусалиме! А вон там, внизу, монастырь. Наш, говорит, но не еврейский, и, если верить легенде, из этой рощицы возле монастыря срубили то самое дерево для Иисуса, для тезки моего, — крест под распятие. Ну как, интересно, спрашивает?
А я отвечаю, я говорю ему вяло, что все мне безумно нравится, что, если бы не нравилось, я бы сюда и не шел, не полз бы сюда на карачках и животе всю эту бездну пространства. Пришел сюда, говорю, чтобы дышать этим воздухом, целительным и волшебным.
— Ребе Вандал нам так и говорил: «Воздух Иерусалима качают ангелы прямо из рая!»
Потом мы едем совсем медленно, и дурнота меня отпускает.
Доктор меняет тему, говорит, что весть о моем прибытии всех в Израиле потрясла. «Иешуа из преисподней», «Пленники долгой ночи», «Служившие Богу ногами» — вот заголовки вчерашних субботних газет. Но это все ничего: мое имя прочно войдет в историю сионизма, это он мне гарантирует, это он твердо мне обещает. А он знает, что говорит…
Меня же всего передергивает: мы разве для этого шли, для славы и для сенсации? Каждому еврею нужен Иерусалим — больше, чем он этому городу… Э, нет, покуда я жив, покуда память еще при мне и пергамент тоже, я посвящу себя одной-единственной цели: поведаю миру о ребе Вандале, о чудесах его, прокричу миру об этом гиганте. А им, как я вижу, только бы рыться во мне, им все во мне подозрительно. Им нужен кролик — тихий и мирный, и в путах к тому же.
— Почему вы хмуритесь? — веселится доктор. — Целыми днями хмуритесь, пишете и молчите. Вам темнота не помеха?
Нет, говорю, не помеха, я делаю записи, и, если не будут из меня создавать сенсации, я все помаленьку вспомню и опишу, а после передам им свои записи. «Только не поднимайте вокруг меня шума!»
Я вдруг оживляюсь, вспомнив неожиданно Бухару, вспомнив одну историю, связанную с машиной. Не такой роскошной, правда, в которой мы едем, и говорю, что, если бы не один Египтянин, я бы и вовсе сюда не пришел.
— Никакой бы поход, пожалуй, и не состоялся!
— Какой еще Египтянин? — встрепенулся доктор.
— Э, нет, послушайте-ка сначала одну мою притчу! — и сам я все более увлекаюсь. — После притчи вам все станет ясно.
Одного человека ужалила как-то змея, а он, обезумев от боли, побежал и бросился в реку. Случилось же так, что именно в ту минуту и на том же месте тонул ребенок. Волей-неволей человеку пришлось к ребенку подплыть и вытащить на берег. Тут подоспели родители и стали, чуть ли не плача, благодарить спасителя. А он им с горькой иронией так отвечал: «Вам бы не меня благодарить, а эту гадину, что меня ужалила».
Я долго потом молчу, даю доктору притчу мою переварить, а он кусает губы, сосредоточенно шевелит усами. Должно быть, думает, что кролик-то, черт, образованный!
— А где же ваш Египтянин? — спрашивает. — Египтянин-то где ваш?
— А вот сейчас и появится, — говорю. — Только теперь история вся про Моше-рабейну, когда он в Мидии был, когда бежал он в Мидию из Египта… Он сделал возле колодца привал, если вы помните, а в это время пришли дочери Итро со стадом, если вы помните. Он им стадо помог напоить, отвалил камень от устья колодца и даже защитил от других пастухов. Девушки домой побежали и стали рассказывать своему отцу, дескать, «какой-то Египтянин» помог нам и даже начерпал воды для овец. Ну так вот, поскольку в Торе ни слова не сказано зря, как же следует понимать восклицание девушек «какой-то Египтянин»? И ребе Вандал это дело нам так толковал: «Разве Моше скрывал когда-нибудь, что он еврей? В том-то и все величие этого человека, что он гордился своим происхождением. Никак не мог он выдать себя за другого — ведь девушки его обо всем расспросили!» «Какой-то Египтянин избавил нас…» — сказано в Торе, а это значит, что, если бы Моше не убил надзирателя-египтянина, не возгорелся бы на него гнев фараона и не бежал бы он в Мидию, спасая свою жизнь. Не стал бы мужем Ципоры, дочери Итро, не стал бы пасти овец, не удостоился бы впоследствии разговора с Богом из горящего терновника, не получил бы повеления идти назад и выводить Израиль из рабства. Вот и выходит, что «какой-то Египтянин» спас нас, разве не так, доктор?
Мы оставляем предместья. Глазу открылись мягкие линии холмов. Я вижу впереди город: пальмы, башни и купола. Вижу чистые, ясные небеса. Видение разом пронзило меня, я умолк, голова закружилась, снова вернулись слабость и тошнота.
— Вы закончили тем, что стали проводить параллели между вашим походом и выходом Израиля из рабства, — напомнил мне доктор, пытаясь меня подстегнуть. — Что вы вдруг сникли, великий молчальник, говорите же, ради Бога! Вы были женаты, у вас есть дети, родители?
Но я отвалился на мягкую спинку в полном изнеможении и, смежив глаза, еле ему шепчу, что все ему расскажу, что надо мне поберечь свои скудные силы, приготовиться к встрече с пещерой — кошмаром недавнего прошлого. Я буду искать дорогих своих мертвецов, их великие души. Что весь я сейчас трепещу: «Не настигнет ли меня самого возле пещеры нечистая сила, частью которой я стал и сам? Не позовет ли назад преисподняя, с которой я свыкся, с которой мы свыклись оба — я с ней, а она со мной?»
Он все понимает, мой добрый еврейский доктор. Он все-таки добр ко мне, этот Джассус. И слышу его бодрый голос, полный энтузиазма:
— Впереди по носу у вас — город Бейт-Лехем, царь Давид здесь родился, и тезка ваш, кстати, — парень по имени Иисус Христос! Евреи в Бейт-Лехеме не живут. Сегодня, во всяком случае. В основном мусульмане и христиане… Только что мы миновали гробницу Рахели, она у нас справа осталась. А знаете, почему Рахель похоронена при дороге, а не в Хевронской гробнице вместе с сестрой и мужем?
Это я знаю, прекрасно знаю, но угрюмо молчу. В моем сознании зыбкий, пугающий мрак, меня продувает ровное, ледяное веяние, под лапками у меня скользкие, липкие камни. Вижу в отдалении огоньки — свечи, фонарики. Слышу сильные, молодые голоса на иврите — четко, явственно…
— Когда нас гнали в галут, она из могилы встала, праматерь наша Рахель, она на дорогу вышла и плакала: «Дети мои, о Боже, куда Ты их гонишь, куда их от меня усылаешь?» И Бог услышал ее, Бог от слез ее материнских сжалился и содрогнулся, пообещал ей вернуть нас. Вот почему Яаков похоронил ее при дороге — свою жену любимую, любимую некогда Богом… Красиво, а?
Тяжелый утренний шар солнца бьет мне в упор в глаза.
Вижу поля, пашни. Кони и ослики волокут первобытные сохи, поля разделены низкими каменными заборами, кругом феллахи в длинных белых одеждах. И отмечаю себе, что Восток везде одинаков: Бухара, Турция, Ирак — те же феллахи, те же сохи и ослики.
Доктор Ашер продолжает тему изгнания, тему галута. Он говорит, что его родители живут еще в Персии, все еще там, в галуте, и улыбается:
— Вот будет у меня скоро отпуск, и я к ним поеду, я им про вас расскажу. Евреи, мол, из Бухары, у вас здесь под носом прошли, а вы их, черти, и не заметили даже! Ведь надо же, а?! — И, сам себя перебив, задает мне вполне резонный вопрос: — А почему мы столько шли, столько тащились пещерами? Прошли бы под Амударьей, пересекли бы черту вашу красную да советскую — ну и хватит! Зашли бы в любое консульство израильское, пару часов полета, и дома… Или рекорд старались поставить, мир, так сказать, потрясти?!
Я этого вопроса ждал, рано или поздно меня бы об этом спросили… Зачем нам было тащиться всю эту бездну пещер? Ну миновали границу красную — и слава Богу, и точка на этом. А я лишь горько и больно вздыхаю: как ему все объяснить?
Из будки вышел человек с автоматом: мой доктор его сердечно приветствует. Стражник открывает ворота, и мы паркуемся на пустой стоянке.
Местность скалистая и высокая, вижу поселок за колючей проволокой — крохотная крепость на случай осады. Вижу домишки ладные на бетонных сваях. И гудит продувной ветер, живой и злой вихрь, явно недовольный моим прибытием. Ветер валит с ног, треплет и рвет с нас одежду.
Кровяная пещера где-то поблизости, объясняет мне доктор Ашер, где-то здесь, под скалой. Здесь я вышел, здесь нашли меня… Здесь давили в древности лучшее масло в Израиле, говорит он, это масло отборнейшее шло исключительно для храмовых светильников.
— А символично как, согласитесь? Ведь вы, дорогой Калантар, как лучшее масло, лучшая выжимка, в светильнике всего народа! — так и сказал: красиво, витиевато, по-восточному.
Мы бежим вниз едва заметной тропинкой над пропастью. Доктор орет, стараясь пересилить грохочущий ветер: в Кровяной пещере сейчас экскурсия, орет он мне, в пещере полно лабиринтов, по сей день пещера не вся изучена. Не ему рассказывать мне, какая она глубокая! А жители поселка, орет, он называется Ткоа, служат проводниками, охраной и проводниками. Смотрите, орет, видите — человек у входа? Который с автоматом сидит? Экскурсию оберегает от террористов. А те, кто внутри, — тоже с оружием. На случай засады. Такой у них тут порядок!
Мы прыгаем, как козлы, с камня на камень. Мы возле пещеры! Пасть ее черная дышит на нас ровным ледяным дыханием. Развалившись, сидит на камнях и курит бородач с автоматом, а глаза у него колючие, зорко за мной следит. Где я видел этого здоровяка, что за наваждение?
— Войдем! — говорит неожиданно доктор.
А я в испуге отшатываюсь, я это дело решительно отвергаю.
— Нет-нет, — говорю, — что вы, я только посижу здесь немного, только глазами кругом пошарю, подумаю…
Доктор оставляет меня в покое, говорит «шалом» бородачу с враждебными глазами, от которых разит холодом, как из этой пещеры, доктор садится на камни, они беседуют на иврите.
Я принимаюсь разглядывать окрестности: внизу ущелье, напротив руины древней цитадели… Козий косячок в пропасти притягивает мое внимание: козочки и пастушок — идиллия! И шевельнулся старый инстинкт. Да хоть бы и сейчас — проползти до водокачки, выждать за камнем и финкой козочке в ребра! И ничего пастушок не заметит: ни звука, ни шороха… Э, сколько я воровал живности у пастухов!
Доктор Ашер вдруг громко расхохотался, запрыгало, поскакало эхо в горах и упало в пропасть. Пастушок задрал на нас голову.
— Вы слышите, дорогой Калантар, он принял меня… Ой, не могу, развеселил, честное слово! За полицейского…
Тут я прямо его спросил:
— Откуда мне это лицо знакомо? Где я мог его видеть?
— Как, да разве я не сказал? Это спаситель же ваш, его Анатолий зовут, он-то вас и нашел. Вы Бога благодарите, что в ту минуту валялись в обмороке, иначе бы вас пристрелили. Вы бредили по-арабски, метались, а у них экскурсия была с детишками. Этот футляр с пергаментом — подумали автомат, и сумка рядом — подумали бомбы: переполох был у них тут с вами… Они вас связали, в поселок отволокли, Анатолий вас и тащил на себе. Видите, богатырь какой: медведь, медведь… Вы, кстати, можете с ним по-русски, он бывший ваш соотечественник. Видите, опять получается у вас символически: с русским народом вы в Бухаре у себя расстались, и русский же человек вас встретил под Иерусалимом. Вы не находите?
О, какое я испытал облегчение! Вот кто меня поймет, вот кто оценит по-настоящему. У нас с Анатолием в прямом и косвенном смысле слова общий язык. Я буду часто к нему приезжать, мы с ним непременно подружимся. И, чуть не рыдая от умиления, обратился к нему по-русски:
— Ты мне, Анатолий, как брат, ты спас меня! А может, ты видел здесь и моих спутников тоже? Они должны, обязаны здесь появиться!
Но он перебил меня, он изумительно хамски меня спросил, откуда я, тварь черномазая, знаю русский, где я, Аладдин вонючий, так хорошо его выучил? И пошел, и поехал… Я, говорит, насквозь тебя вижу, без рентгена, я, говорит, не из этих сусликов (кивок на доктора Ашера), яйца, говорит, мне не крути, из России нынче грандиозными табунами народ отваливает: неси заявление и кати на все четыре стороны…
— Под землей шли, ха! Ты эти басенки сусликам рассказывай, — и сплюнул презрительно в пропасть. — Ведь у тебя, блядь, на роже написано, кто ты! Русский ты, тварь черномазая, в Москве выучил, в университете Патриса Лумумбы[9], там как раз такое говно и учится. Уж я-то знаю, москвич я сам… А после и шлют вас сюда! Какой, интересно, ванек тебе там придумал — пещерами шли? Восторг, мол, вызовет у сионистов, все двери ему откроют. А ты, чурка, и затвердил себе, как попугай, думаешь, болваны тут все, так тебе и поверили?!