Я стал говорить, что так не могу, так у нас не пойдет — я человек обстоятельный, должен войти в тему по своей особой системе. А она слишком нетерпелива, она уводит мысли мои таким поведением в сторону. А мысли эти являются сокровенными, и я бы предпочел сначала поговорить о них.
— Вот доктор Ашер все время сравнивает нашу затею чуть ли не с Исходом египетским, а меня самого — с Моше-рабейну! — и тут я вспомнил, как говорил ребе Вандал. Он говорил, что душа Моше, — это душа Ноаха[22] в другой инкарнации. И объяснял почему: за то, что Hoax во время Потопа спасал только свою семью, не заступившись за всех людей своего поколения, эта душа, родившись позже, тащила из рабства сорок лет огромный народ и как бы себя искупила… И я ему верю, ребе Вандалу, он был каббалистом, и тайны душ ему были доступны, поэтому и прилип я к нему, готов был идти за ним хоть на край света. Ведь если вдуматься: всю жизнь я старался что-то в себе исправить, улучшить свою породу! Так старался, что дым из меня валил, дым из души моей, как из печки..
— Господи! — перебила она. — Битый час вы мне талдычите про Моше-рабейну, про Ноаха… Элементарнейшая гематрия[23], мы все это со школы знаем, в Израиле этим вещам детишек учат. Расскажите лучше про полигоны Южного военного округа.
Эта настырная баба, эта бесчувственная красотка доводила меня до бешенства, до припадка. Куда она гнала?
— Полигоны, космодромы… Скажите, милочка, а разве спутники там не летают? Не снимают ли все, вплоть до малой былинки, — со спутников это не видно? Ну что мы видеть могли, тащась глубоко под землей? Ну был у нас счетчик Гейгера, был Гейгер, да! Ну трещал он у нас под землей… — Я вытер обильный пот, умолк на минуту. — Не торопите, дайте сосредоточиться, я все припомню, обещаю вам, и пусть мой пергамент вам не покажется таким уж наивным! В этом пергаменте особая сила и тайна, никем еще не разгаданные. Это вам, человеку строгих фактов и голой информации, он кажется глупым, но есть — я абсолютно уверен — в Иерусалиме люди, которые сочли бы за счастье видеть его и послушать! Вот им я его и отдам, они придут за ним сами… Да, так что я хотел сказать? Пройдет много лет, вы слышите? Пройдет сто, пройдет двести лет, и станет Израиль «горою мира, империей истины», как выражался Хилал Дауд, — кто вспомнит тогда полигоны, ядерные испытания? Поверьте — никто! Зато нас не забудут, это я вам обещаю. И спросят потомки, а почему они шли, что за идею несли эти странные Одиссеи, эти безумцы? И еще спросят: исправил ли душу свою Каланчик, искупил ли походом свои грехи? Видите, на столе моем филактерии, талит, молитвенник — я каждое утро молюсь, прошу Бога очистить меня. А толку-то что? Был похотливым ослом, да им же и остался. Какой я Моше, будь я неладен, малюсенькой похоти не изжил. Она видится мне со скалу — так и уйду на тот свет! Но там она будет с булавку… Так мудрецы Талмуда толкуют, вы это, конечно, слышали, тоже в школе учили: когда человек является на тот свет, то один и тот же грех видится ему по-разному. Если в этой жизни ты сладил с грехом, осилил его, то там, на том свете, увидишь его размером со скалу. И удивишься себе: «И с этой глыбой я сладил?!» Но если не боролся, если внушал себе, что ты слаб, искал себе оправдания, то этот же грех увидишь на том свете величиной с булавочную головку и тоже скажешь: «Горе же мне, с такой козявкой я побоялся бороться?!» Так вот, моя лань, смотрю я на вас и сладить с собой не могу! И бороться с собой неохота! Задвину я, кажется, этот стол к двери, запрусь с вами и лягу в постель.
Угрозу мою она поняла буквально, приняла ее всерьез: я прочертил в воздухе путь моего стола письменного к двери, потом — ее, моей лани, — от кресла к кровати… Ее воображению все и нарисовалось: баррикада у двери, а я по-волчьи, словно ягненка, тащу ее, бедную, в постель.
— Да нет, успокойтесь, я этого не сделаю! То есть сделал бы с удовольствием, но поглядите под потолок! Зрачок видите там? Они наблюдают за нами, ворвутся и помешают.
Глазок ее успокоил, она облегченно передохнула. Однако тревога в нее вселилась. И четкая тяга к порогу тоже. А я одному был рад: по крайней мере кто-то меня выслушивал. И стал продолжать, сам в себе открывая что-то:
— Если злой человек, говорят мудрецы Талмуда, откровенный злодей, совершит под конец жизни хоть маленькое добро либо раскается просто, то это так зачтется ему, что прямо в рай дорога, верно я говорю? Но если истинный праведник согрешит в чем-то хоть раз, то все былые заслуги его перечеркиваются, он как бы сам становится злодеем, вы понимаете? Ну хорошо, спрошу вас конкретно: почему ребе Вандал не удостоился войти в Иерусалим, за что он наказан? И что за грех совершил? А потому не правы ли оказались те, кто за ним не пошел, не умнее ли они нас в тысячу раз? Они и слушать нас не хотели — агитаторов ребе! За кем, — кричали, — идти? За этим сумасшедшим поляком? А кто там, — кричали, — еще? Полоумный Фудым, грязная проститутка Мирьям, кавалер «четырех крестов» Иешуа?
— Кавалер «четырех крестов»? Это что, русские боевые награды? — моя пугливая лань снова зажглась любопытством.
Она все-таки была на работе: блокнотик с карандашом лежал у нее на коленях.
— Вы в армии там служили? — спрашивала она. — Хорошо знакомы с современным русским оружием?
Я улыбаюсь: домашний русский у девочки, книжный русский, оранжерейный! Откуда ей знать про «кресты» — эти награды дьявола?
— Простите, — говорю я ей с горькой усмешкой, — вы разбираетесь, может, в гематрии, учили в школе Талмуд и каббалу, но тут вы меня рассмешили, тут вы дитя… Это синоним дурной болезни. Аллегория, если хотите, жаргон!
И долго хожу по палате, прикидываю: а что скрывать, собственно? Что уносить в могилу? Если израильской разведке интересно — расскажи, Иешуа!
— Глубокой ночью однажды, когда я работал еще на такси… (А все паскудства, кстати, случались со мной ночью.) И эта работа связана была с вечным риском, со множеством соблазнов… Еду я, значит, и шарю кругом глазами — клиентов ищу. И вижу вдруг девушку: бежит посреди дороги, отчаянно машет мне, дрожит, чем-то перепугана страшно. Сажаю ее в аппарат и набираю скорость. А она мне опять велит тормозить, выскакивает и убегает. Я машину не тронул, сижу и смотрю: бежит она по обочине, по мелкой гальке, ноги себе подворачивает. А сама все назад оглядывается, будто на помощь меня зовет и меня же боится. Дал я газу, сравнялся, выскочил и хватаю за руку: «Чего вы вдруг испугались, какая опасность грозит вам?» А она дрожит, слова не может произнести. Стояли мы с ней под фонарем как раз, и я ее разглядел: высокая, гибкая, маникюр, как у вас, такие же точно туфельки белые — изумительной красоты девушка! Один лишь изъян был в лице — клычочек, эдакий зубок-паразит на верхней десне. Это так, между прочим…
Опять хожу по палате и долго молчу. «А может, и ошибаюсь, может, эту встречу ночную и надо принять за точку отсчета, с нее ведь и началось? Ночная встреча с дьяволом-искусителем моим… Он ведь с юмором, дьявол! Ошибка думать, что он вечно ищет тебя, охотится за тобой, поджидая за каждым углом. Э-э! Его уламывать надо, да…» Я удивительным образом прозреваю, мне открывается истина, я перескакиваю в моем рассказе много порядков разом:
— Это была редкая блудница, странная и необычная! Хилал же Дауд называл ее богородицей, относился к ней как к святой, но нет, она ею не была… Но и просто блядью не была. Она жила высокой мыслью: мечтала пройти у могилы праматери нашей Рахели. Обратной дорогой — из галута в Иерусалим, мимо гробницы Рахели… Тогда лишь, говорила она, весь еврейский народ и очистится, ибо мнила себя дщерью Сионской и блудницей Иерусалима — ведь так называли пророки Землю Израиля за прегрешения наши против Всевышнего!
Опять хожу возле кресла с Иланой, шлепая больничными тапками. Вижу отчетливо всю эту сцену под фонарем, когда дьявола своего уламывал.
— Долго топтались мы с ней на гальке, я в ход пустил все свое обаяние, красноречие: говорил про добрых и милых своих родителей, про дом наш гостеприимный. Где, мол, укрыться ей, как не у нас? Чем я ей подозрителен? А помню ведь голос благоразумия: «Плюнь, опасно бабу цеплять на улице!» И в самом деле — плюнуть бы мне на сучку эту красивую, ведь я на работе был, мне сменную выручку делать…
Меня всего передергивает, я содрогаюсь от собственных слов. Как будто никогда не любил, не пережил белесого безумия ревности: какой сатана, что я говорю? Но полон по горло злым, ледяным мщением:
— Голосу ангела своего, голосу благоразумия, внял я лишь отчасти — отдельно нам постелил. А она позвала меня, и я пришел, и лег, и началось у нас сладчайшее душегубство… Я принимался ждать ее с вечера, мучительно считая часы, а она приходила, когда ей вздумается, — как ведьма, как привидение, после полуночи. Тихонько скреблась в дверь, и я отпирал, и мы кидались друг к другу. Я ничего не знал о ней ровным счетом: где живет, чем занимается? Я даже в имени ее сомневался! А имен у нее — я вам уже говорил — было множество… Мы распивали бутылку вермута — я вермут ей покупал и самую дешевую кильку пряного посола. Это она любила, это считала лакомством! Быстро она напивалась, и тогда на нее нападал безотчетный страх, тряслась она вся и дрожала… Я думаю, это были «кресты». Дом у нас был большой, в комнату мою со двора вел отдельный ход. Никогда не знали родители, когда она приходила и когда уходила. За домом же был у нас сад с цветами, с арыком; зимой и летом в арыке текла чистая питьевая вода. Мы уходили во двор нюхать цветы, ей нравилось гулять под луной, гуляли мы нагишом, и я обалдевал от умиления, как она с цветами беседует: шепчет им что-то, ласково гладит… Однажды включил я свет: она лежала, зажмурив глаза, я увидел ее наготу — груди ее, длинную линию ног. Увидел живот мраморный, слишком уж мраморный! «Что это за сыпь у тебя с язвочкой?» А она вздернула моментально простыню. «Это пустяки, — говорит, — это у меня нервное, аллергия!» А я и поверил! Я бы всему тогда поверил.
Шлепают, шлепают тапки. Флюиды страха лани моей все более ощутимы в палате, чувство опасности в ней ширится и растет. Похоже, и кресло подъехало ближе к порогу.
— Надо ли говорить, что со мной было дальше? Стал я слабеть день ото дня, задыхаться стал, как старик. Ну а кровь — густеть, как деготь… И все в неведении пребывал, покуда у самого язвочка не возникла. На срамном, простите, месте! О моя лютость! О мой позор: первый же анализ выдал сразу «четыре креста», и воткнули меня в лечебницу, омерзительную, как лепрозорий. За городом, за колючей проволокой, с вооруженной охраной… «В город меня отпустите! — просил я врачей. — Я ее, подлую, из-под земли добуду: найду и сюда доставлю, если не убью прежде!» Отпускали в город меня, тут препятствий мне не чинили, я ведь «источник» искал! По всей Бухаре искал, всюду расспрашивал, а найти не мог. Испарилась! Ну точно земля ее проглотила…
Мата Хари моя торопливо вдруг сует в сумочку карандаш и блокнотик. Порывисто встает и прощается, пряча от меня глаза. А я пытаюсь вернуть ее в кресло, беру за плечи: «Куда же вы? Мы, собственно, и не поговорили!» А она шарахается, взвизгивает, не разрешает мне к себе прикасаться. Кричит, что будет кричать, что позовет на помощь:
— Маньяк, хронический сифилитик! Все разговоры у вас о сексе, постели, об изнасиловании…
И начинает хватать воздух, как рыбонька, захлебываясь у меня на глазах. Метнулась, бедная, к двери, хлопнула и исчезла.
Я тоже бросаюсь к двери, исступленно в нее барабаню:
— Ну хорошо, тогда я все опишу! Я буду писать вам — согласны? Вы все отчеты получите после…
Ха, чего «после»? Когда «после»? После моей смерти?
Глава 8
Первый отчет для Иланы
После вечерней молитвы ребе поднялся, обвел нас всех исполненным скорби взглядом и, весь осыпанный пеплом, тихо, но внятно сказал: «Мы сеяли с вами драконов, а пожинаем блох!»
Так он молился, ребе, сидя всегда на пепле, в знак траура о некогда разрушенном Храме. Мы знали, откуда эта традиция, она нисходит в глубокую древность. Так молились пленники императора Тита — свидетели гибели Храма и Иерусалима. А ребе говорил, что на мешке с пеплом молился его учитель — знаменитый галицийский цадик, а тот принял сей обычай от своего учителя — гаона земли Баварской…
— Завтра уходим мы в долгий путь! — говорил ребе. — Уходим из римского рабства. Две тысячи лет без малого оно продолжалось: столько сидели на пепле, но завтра пресечется мрачная традиция поколений!
Итак, моя лань, завтра войдем мы в пещеры. Но почему нас так мало, спросите? Где остальные евреи? Почему не явились к месту сбора со свитками Торы, с детишками и стариками, с коровами, овцами, домашней птицей, почему не пришли к Вабкентскому минарету? Ведь чудо-то состоялось, «чудо стеклянных трех дней», как ребе им обещал: поднимитесь на минарет, поглядите сверху — что происходит?!
Мы сидим на полу. Тихо гудит маленькая лампа-горелка, сидим в свинцовой комнате — фундамент гигантского Вабкентского минарета. Здесь имеется потайная дверь, уводящая в подземелье: ее-то и надо было расшифровать в пергаменте.
— Мы больше не будем ждать, завтра поднимемся и пойдем, — продолжает ребе. — Ждать мы больше не можем… Те же, кто отказался идти, достойны всяческих наказаний! Я бы назвал их грех более тяжким, нежели «грех разведчиков». Те обошли Ханаан, но смутили народ напрасным страхом. Евреи же города Бухары вообще отказались идти на родину, они родину свою как бы отвергли!
Голос ребе начинает звенеть и крепнуть, а рука его с прекрасным, длинным пальцем простерта туда, где, по мнению ребе, находится город продажных и малодушных. Ребе редко произносил столь сильные, разящие обвинения в адрес общины, но если уж увлекался, то забывал обо всем на свете. Поэтому Мирьям ему напомнила: «В этот час, ребе, сюда приходит мулла со своей свитой, они нас могут услышать!» Мирьям моя всегда отличалась благоразумными доводами, и ребе с ней согласился. Дальше он продолжал чуть ли не шепотом:
— Мы пойдем глубоко под землей, лишенные свежего воздуха, солнца, лишенные запаха полевых цветов и трав. Роса небесная не будет орошать наши лица, мы не услышим пения птиц, голосов зверей, стрекота ночных цикад — обычные земные звуки! Там, под землей, нет зноя и нет морозов, не льют там дожди и не веют приятные утренние прохлады, ибо прибежище это червей и могильных гадов… Человек привычен, дети мои, обращать свой взор к небу — родине наших душ, где реют ангелы, серафимы! Но вспомните, из чего сотворил Господь человека — из праха! И этот же прах мы вечно вкушаем: плоды деревьев, мясо и молоко животных… Чего в нашей плоти больше: праха земного или же небесных сфер? Конечно, праха, той самой земли, куда мы завтра уходим. Эти недра полны жизни, они не стоят на месте. Как воздух небес, как воды морей и рек, земля тоже имеет свои течения, она подвержена тоже вечному обновлению! Евреи, дети мои, завтра мы выйдем исполнить великую заповедь свободы — заповедь всех поколений. Крепитесь же духом, воспряньте и веселитесь!
Сейчас, моя лань, самое время познакомить вас с треугольником. Тем самым, классическим! Она бы просто так не пошла — без Димы. А если бы она не пошла, и я не пошел бы. А если бы… Короче, эту считалку можно продолжать долго: моя душенька предпочитала фигуры сложные!
Пора нам подняться на минарет — в последний раз взглянуть на оставляемый навсегда город.
Ребе Вандал и старик Фудым останутся в свинцовой комнате. И лампа останется при стариках. Ребе следует поберечь свои невеликие силы, напряжение последних дней сильно его истощило. Ну а подвох со стороны общины? «Вечные пленники, — бормочет ребе, укладываясь спать. — Тоже мне, умники!»
Мы войдем в кромешную тьму минаретной утробы, в эту черную гулкость, и двинемся вверх истертыми, каменными спиралями. Идем гуськом, наш узенький треугольник, уютная, подленькая семейка, — на страшную высоту, а на вершине рассыпемся, вцепившись в перила, вперившись глазами в безбрежные ночные пространства.
Напротив стоит Бухара — дыбом, как древний зверь, и чрево этого зверя дымится: бредовый сон, видение конца света — апокалиптическое зрелище… Воздух слегка посвежел, а в черных разрывах туч проклюнулись звезды. Мы долго молчим, чуя в ослабевших ногах страшную высоту. Губы мои и глотка мгновенно обсохли. «Стеклянные дни» кончаются, думаю я, кончились! Все кончилось, и начнется другое…
Дело в том, моя умница, что несколько дней назад на всю нашу область пала неслыханная доселе жара. Вползла в город из соседней пустыни хмарь вперемешку с пылью, песком — природа оцепенела. Город опустел, одичал, а люди попрятались по домам: у всех отмечались вялость и полная потеря памяти. У всех, но только не у евреев, у них эти признаки явно отсутствовали: евреи ощущали небывалый прилив сил, бодрости, особую смышленость и предприимчивость. За эти три дня им полагалось собраться, пристроиться в общий обоз и двигаться в сторону минарета. Без паники, без суеты и страха — в сторону Вабкентского минарета… Ушли бы все, провалившись буквально под землю. Чего тут проще, скажите?
Дима держится за перила — они нам вровень с грудью. Смотрим на море огней, на кустики далеких аулов, селений — лицо инженера печально.
— Я просто счастлив, что они не пришли, остались в своих постелях! — говорит Дима, не повернув голову ни ко мне, ни к Мирьям. — Пусть дети спят, пусть их мамы баюкают… В Москве я вычитал однажды, что именно дети первыми гибнут под землей. Пугают их там тишина, таинственные гулы недр, диковинная игра теней.
Илана, вы познакомились с Димой! От него редко можно было услышать больше трех слов кряду: странный, запертый в себе человек. Он всю дорогу молчал, им было, что от меня скрывать, — ему и моей душеньке! Он сделался моим кошмаром, вечной занозой в моем сердце, в мозгах. Невыносимо тесно, но деться мне будет некуда: как каторжанин, я буду скован с ними одной цепью. И целью.
— А окончательно успокоюсь, когда окажется, что полости под Каршинской степью обрушились, и нам придется повернуть назад.
— Ну, знаешь ли! — взорвалась Мирьям. — Оставь свои страхи при себе, слава Богу, есть еще ребе Вандал. По слову ребе любые препятствия, любые пласты и камни… Знаешь, что? Если ты хочешь назад, лучше тебе совсем не спускаться с нами! Полюбуйтесь-ка на него, с самого начала он смотрит назад!
— А радиация, Машенька? Это сейчас ты такая прыткая, а я бы видеть хотел, какой ты явишься на любимую родину? Лысой калекой, больной лейкемией к тому же…
Обо мне, моя лань, вы все уже знаете, а с Димой Барухом обстояло так: ребе отправил его в Москву. Жил он в Москве чуть ли не год, занимаясь в различных библиотеках, собирая материал на одну-единственную тему: «Пребывание огромной массы людей — детей и взрослых — в пещерах». Ни один ученый со дня сотворения мира над темой такой не сидел: одному Господу Богу известно, какую гору литературы он перерыл и что в Москве вычитал! Во всяком случае, Дима вернулся домой чуть ли не с докторской диссертацией, но выглядел абсолютно несчастным. Судя по той тревоге, что в нем жила, ответ он привез четкий: «Затея ребе дохлая!» И, чтобы снять с себя хоть малую часть ответственности, составил вопросник, обращенный к общине, — нечто вроде листовки: пусть, мол, каждый включится в общее дело. Идеи, фантазии, выдумки — все принимаю, любое творчество. Как они мыслят себе: переноску вещей, освещение, воду и пищу… Десятки, короче, вопросов, включая детские игры: «Чем занимать нам детей?»
Ни одна листовка, как вы понимаете, к нему не вернулась: евреи оставались глухи, равнодушны!
— Минувшей ночью я видел мерзейший сон, — начал Дима, подставив лицо горячему ветру, а тихий, бесцветный голос его было трудно услышать: — Даже не сон, а я бы сказал — дурное предзнаменование.
— Вот и Саул во пророках, — съязвила Мирьям. — Говори уж, зануда, не тяни людям душу!
Ко всякого рода снам, между прочим, моя душенька питала жгучее любопытство: мистика, бесовщина — это было ее натурой! Ребе Вандал часто ей говорил: «Язычество, доченька, Тора решительно осуждает!» Но эти занятия она упорно продолжала. Помню, что даже накаркала мне однажды, читая по моей руке, что где-то в скалистой пустынной местности мне вырвут язык, и так я умру — жестоким, необычным образом.
— Что же снилось тебе? — спросила она.
Ветер свистит и подвывает в прутьях перил, ветер обжигает и путает нам волосы. И Дима начал: напомнил он нам, что нервы у него крепкие, что спит он обычно как камень. «Пушкой меня не добудишься!» Без сновидений спит он… И слышит вдруг стук в дверь. Он встал и пошел открыть.
— Понимаете, в чем она, странность: не мог же я спать и в то же время подняться? Отчетливо сознавая при этом, что сплю, лежу вот у себя на кровати, а тело…
— Можешь, можешь! — сказала убедительно Мирьям.
…Пошел он к двери, отпер ее, и в комнату ввалилось странное существо: не то птица большая, не то человек. Вернее, и то и другое сразу. Все в густом, клочковатом оперении, а на морде как бы клюв попугая. Существо обхватило нашего инженера со страшной силой — не вырваться, не шевельнуться, сунуло голову Димы себе под мышку, и стал он тут задыхаться, стало ему горячо, чувствует Дима, что умирает, и слышит при этом: «Куда это, Димушка, ты пойдешь завтра? Смотри, не ходи, я ведь смерть твоя!»
— Я не трус, если вы знаете, подобные вещи меня не колышат, но поразило другое: кого мне это существо напоминает? Уж больно знакомо! И вспомнил — Станислава Юхно, рабочего моего, есть у меня рабочий такой на буровых в Кагане…
Едва он понял это, едва ему это открылось, слышит Дима, что снова к нему стучат. Хватка на шее у него разом ослабла, Дима глотнул свежего воздуха, а существо заметалось и — юрк под кровать, высунулось оттуда и грозит ему кулаком: «Все равно далеко не уйдешь!»
Дима молчит. Потом нашел у себя в карманах спички, собрался закуривать.
— Не вздумай курить, нас могут заметить! — напомнила ему Мирьям. — Так кто же стучал к тебе во второй раз? Ты дверь-то ему открыл? — спросила тревожно, заинтересованно.
А Дима мнет сигаретную пачку, Дима уже не с нами — упорно молчит. Он может, присутствуя, замечательно не присутствовать — это он может. Или при мне не хочет сказать? У них ведь есть от меня секреты… Но Мирьям немедленно хочет узнать, она всплескивает руками:
— Да это же самое интересное: а вдруг ребе? — И сгоряча проговаривается: — Или Хилал Дауд?..
— Спущусь, пожалуй… — отвечает нам хитрый Дима, а она, поняв оплошность свою, набросилась на него с яростью кошки:
— Ну и катись, катись отсюдова!
И Дима ушел, провалился, шаги его глуше и глуше. Я говорю ей, что сон действительно странный, зловещий, и почему ей подумалось, что во второй раз мог быть Хилал Дауд? Они что, знакомы? Но Мирьям раскидывает руки: «Да ну их всех к черту!» — и валит меня на пол, куда я валюсь охотно, податливо, и лишь успеваю подумать: «Мулла ведь придет, угорелая!»
Она целует меня, она говорит, что это последняя наша ночь — прощаемся с Бухарой! Со всей этой прошлой, проклятой жизнью, теперь же она станет хорошей девочкой, умной девочкой… А потому должны мы с ней отмочить на минарете сейчас что-то особенное!
— Мне вспомнился ваш сад, когда я смотрела на город, я видела сад… Мне будет не хватать под землей цветов и луны. Ты никогда не спрашивал, что я цветам шептала. Хочешь, спроси сейчас! Ну спроси, спроси же, мой милый…
А утром, как раз перед спуском, с ребе случилось вдруг странное. Взгляд его стал рассеян, опустошен, он перестал узнавать предметы, как бы покинул нас.
«Это зачем?» — удивился ребе, когда мы поднесли ему каску. Легкую, пластмассовую, с небольшим козырьком и ремнями.
«Каска, ребе… Этим предметом защищают голову. Местами мы будем ползти, местами продвигаться на четвереньках. Там наверняка темно, острые камни… Скалы кусок может упасть на голову!» — и он уступил. Ребе надел каску.
«А это зачем?» — ткнул он пальцем в бухту веревок.
«Веревки, ребе… Из верблюжьей шерсти. Перед сном вы окружите этим постель, а змеи, фаланги и скорпионы наткнутся и повернут назад. Так поступают кочевники, это действует безотказно».
«Разве была нужда в веревках, когда мы шли из Египта? — и ребе тяжко вздохнул. — Впереди всех колен несли Ковчег, и, если встречались опасные гады, вылетала искра из Ковчега и убивала на месте. А это зачем? — и ребе обвел рукой все остальное имущество. — Куда вы столько набрали?»
Зачем… «Вы же сами велели, ребе: примус, палатки, мешки спальные… Как обойдемся без ломика, кирки, лопаты?»
«Пойдем налегке! Вот посох — посох мне нужен, я человек старый, мне надо на что-нибудь опираться. И Аврааму нужен посох его, Авреймалы Фудыму, — мы старые люди с ним. Согласен, пусть будет каска, голова еврея должна быть покрыта. А остальное оставьте! Все оставьте…»
«Ребе, нет! — завопили мы. — Это никак невозможно!»
«Разве тащили мы что-нибудь на себе, когда шли из Египта? Все предметы, все вещи переносило Чудесное Облако, путь освещался Столпом, никто не нуждался в обуви и одежде — они попросту ни на ком не изнашивались, а на детях они вырастали вместе с ними!»
Мы впали в сильнейшее замешательство: зачем готовились, зачем собирали, если — бросить… тут я вспомнил и успокоился: если ребе впадал в подобное состояние, лучше всего ему подчиниться. Бесполезно протестовать, бесполезно задавать вопросы или, того хуже, злобствовать. Все было выше твоего разумения, и постичь ничего было нельзя. Когда я жил еще в медресе, прибежала ночью однажды Мирьям. «Ребе хочет, чтобы ты подкинул его в Гиждуван[24], там мальчик родился, он едет, чтобы сделать ему обрезание!» Тогда я спросил, на чем мы поедем, есть ли машина у ребе? А Мирьям отвела меня на пустырь, вернее, на свалку на городскую, что была у них возле дома, за Чор-Минором, и показала на развалюху, давно брошенную кем-то за ненадобностью. Я обошел кругом эту ржавую гору и от души развеселился: «Хорошие шутки у ребе!» Но вышел ребе из Чор-Минора — в руках у него чемоданчик, одетый для дороги, и говорит, что надо спешить, надо садиться и ехать… Я открыл ребе капот — мотора в машине не было. Не было аккумулятора, не было вообще ничего. Ребе же сел в машину и крикнул, чтобы я садился за руль, чтобы заводил машину немедленно. «Если спешишь на богоугодное дело, — крикнул он мне, — удача тебе сопутствует, несмотря ни на что!» Лань моя, что вам сказать? Я сел, продолжая хихикать, сел за руль рядом с ребе и нажал на педаль, и труп этот ожил! «Завелся с пол-оборота», как говорили у нас в таксопарке: вспыхнули фары, которых не было, и мы полетели… Слетали мы в Гиждуван и этой же ночью вернулись.
— Личные вещи свои я не брошу! — решительно заявила Мирьям. — Без них я никуда не пойду!
— Я разве сказал бросить? — смягчился ребе. — Я только имел в виду идти налегке, идти с Господом Богом на сердце! Богу быть нашей ношей — я это хотел сказать… Ну а вещи — вещи всегда будут с вами, вы их найдете, когда хотите!
— Вы разве не видите? — вскричал он вдруг и поднял вверх голову. — Легион помощников! Вот они, ждут нас — чем бы нам только помочь…
И ребе попятился, отступил назад, лицо его разом обрело былую осмысленность, обычный свой свет, лицо его вспыхнуло и вдохновилось, обе руки он поднял к небу:
— Из глубины взываю к Тебе, из глубины взывать буду — выведи на простор!
Пройдет после этого много лет, вы слышите, лань моя? И я растеряю всех своих спутников и все-таки дойду до родины, в Иерусалим, но буду помнить всю жизнь эту минуту: как мы спустились, как шли вдоль мшистых, сочащихся стен со смешными касками на головах, с лампой, а ребе Вандал и Фудым гулко стучали по плитам своими палками.
Тоннель шел вокруг Бухары, с обеих сторон на стенах виднелись подпалины — это древние факельщики сбивали, видать, таким образом копоть со своих факелов… В пергаменте было сказано, что этот тоннель прорыл для себя на случай бегства либо продолжительной осады глава династии Саманидов — Исмаил ибн Ахмед… «Ты будешь долго кружить вокруг Бухары, но выйдешь зато далеко в горы!»— сказано было в моем пергаменте.
Дима Барух временами нас останавливал и смотрел на компас, вынимал Гейгер из грудного кармана, что-то записывал… Говоря по правде, нам не было никакой нужды сверять свой путь по компасу, как и не было нужды глядеть на часы. Трижды в день ребе нас останавливал и молился: точно лицом к востоку утром, в полдень и вечером, и это было самым надежным прибором…
На второй уже день пути по этому гиблому подземелью, разящему склепом и сыростью, под звонкий наш цокот, походивший на цокот конских копыт о плиты, тайная болезнь старика Фудыма стала стремительно рваться наружу. Это все началось неожиданно, началось так: «Ребе, это правда, что мы идем к Исааку?» — спросил он вдруг ребе, и мы с ужасом поняли, что безумие некогда погибшего сына вселилось теперь в отца.
«Конечно, Авреймалы, туда мы идем — в Иерусалим!» — ответил уклончиво ребе.
«Наконец я к нему иду! — просиял тот счастливо. Лицо его приняло блаженное, детское выражение. — А он и не знает, он погружен с головой в строительство — он страшно занят… Прошло уже столько лет, Боже мой! А на каком этапе уже строительство, а? Храм его, я полагаю, почти что готов!»
С этой минуты бедный старик рассуждал только вслух. Он говорил, что сын его — зодчий Третьего Иерусалимского Храма — давно подвел фундамент, что выросли стены, и как хотелось бы ему, Аврааму, послать сыну весточку, обрадовать, что идет, что папочка его не забыл, хотя у него, Авраама, есть все основания для горькой обиды. «Вы помните, ребе, как он бежал от меня, как поднял на отца руку? Чуть меня не убил… Но я иду к нему, и жаль, что не идет с нами Сарра, что мать его не дожила! Ребе, ведь, если послать ему весточку, Исаак снарядит нам навстречу целый обоз! Он важное лицо в Иерусалиме. Занимает солидное положение. Вы видите, ребе, этот тоннель? Сюда свободно заедут повозки! И нам, старикам, не придется утруждать себе ноги».
Ребе кивал ему, говорил, что мысль с обозом очень хорошая, ведь именно так и поступил Иосиф Египетский — выслал навстречу коней с колесницами, когда отец спускался к нему из Ханаана во время голода… Но параллели этой библейской Фудым не поддержал и не стал развивать ее дальше, словно боялся покинуть бездонные пучины своего бреда. Он принялся вспоминать, каким его сын Исаак был проказником в детстве, постепенно перевоплощаясь в сына: скакал перед ребе, вырывался вперед во мглу или же вдруг отставал, прыгал козлом, дурашливо взбрыкивая ногами, визжал, хихикал, цапал ребе за бороду и откровенно его кусал. Бессильный придумать что-нибудь, ребе смотрел на Фудыма полными скорби глазами. В эти минуты мне приходил на ум Розенфлянц Рома — диспетчер из нашего таксопарка. Так он, бывало, глядел на пьяного шоферюгу, которому ехать в смену, а саму машину был вынужден ставить на прикол. Мало-помалу мне стали вспоминаться родители, а чувство неискупимой вины перед ними — глодать и грызть мою душу. Казалось, что этот тленный путь никогда не кончится, что сам я давно умер и только глаза у меня полны почему-то слез от непонятной обиды, от неизбывной жалости к самому себе…
Но однажды, спустя час после полуденной молитвы, мы вдруг увидели далеко впереди свет. Он проникал сквозь слабые щели в скалах. Мы закричали и побежали — это был конец! Конец тоннеля главы династии Саманидов — выход на плоскогорье Буль-буль Зор-сай, как и сообщал об этом пергамент.