— Знаете что, Жанна, мы вас поставим поваром. Вот тогда вы скоро научитесь готовить.
— А раньше вы все заработаете катар желудка… Не знаю, почему мать вообразила, что мне никогда не придётся стряпать и я всегда буду приходить к накрытому столу. Меня всегда выгоняли из кухни, зато учили играть на пианино и отдали в балетное училище. Не вышло из меня ни пианистки, ни балерины. Когда мне было десять лет, я надумала сделать по дворе карусель из старых досок.
Отставив в сторону миску, она закатала рукав и показала глубокий рубец на руке.
— Видите? Ножом. Карусель строила.
Гундега поражалась, как просто, естественно рассказывала обо всём Жанна. Безжалостно, не рисуясь, как бы удивляясь себе: «Я сама не разберусь, что я за человек!»
— Во дворе я была самой маленькой, а считалась чуть ли не вожаком всех ребят. Вначале мальчишки дразнили меня «маменькиной дочкой» и гнали прочь, но я заупрямилась и похвастала, что спущусь по верёвке из окна нашей квартиры на третьем этаже, и спросила, кто ещё на это способен. Никто не решился…
Гундега покачала головой. Жанна удивилась:
— А что тут особенного? Мальчишки раздобыли длинную крепкую верёвку, я уже к тому времени проклинала всё на свете, в том числе и себя за то, что решилась на такое. Даже дрожь в ногах появилась, но отступать было уже нельзя. Спустилась я через окно уборной, пока мама в комнате — как сейчас помню — играла венгерскую рапсодию Листа. Ничего не скажешь — подходящий аккомпанемент. Авторитет мой сразу вырос так, что только держись!
Она помолчала, потом серьёзно добавила:
— К чему всё это? Теперь двое из тех мальчиков, которыми я верховодила, учатся: один в мореходном училище — сейчас проходит практику на паруснике «Товарищ», другой в вузе, шлёт сейчас с целины корреспонденции в «Падомью Яунатне» [10]. А я… я в грязи копаю картофель. Поссорилась с отцом, с мамой — взяла и приехала.
— Жалеете? — спросила Матисоне.
— Нет, дело не в том. Только хотелось бы чего-то большого, захватывающего, чтобы кружилась голова. Героического, романтики! Я, наверно, опоздала родиться. Революция свершилась, война кончилась. Завидую даже своей тёзке Жанне Д’Арк — смейтесь, если хотите, — у неё по крайней мере была возможность совершить героический поступок. Завидую Зое Космодемьянской, Лизе Чайкиной, Марине Расковой… А сейчас? Землетрясений у нас не бывает, даже настоящих наводнений нет, иностранных шпионов тоже не видно. Только и знай каждое утро — иди копай картофель, иди убирай свёклу! Вы, товарищ Матисоне, приглашали меня ухаживать за свиньями. Не пойду. Там тоже не лучше. Свиньи утром и свиньи вечером. Пригласите меня в другое место, где я могу сложить свою рыжую буйную голову. Скажите, что где-то тонет человек…
Матисоне, резко повернувшись, прервала Жанну на полуслове:
— Вы хорошо плаваете?
Жанна смешалась.
— Честно говоря, не очень.
— Видите, какая вы!
— Ну какая? — задорно спросила Жанна. — Плохая? Если плохая — ругайте!
Матисоне засмеялась низким грудным голосом.
— Похоже на то, Жанна, что вам любой ценой хочется сложить голову. А это ещё никакое не геройство.
— А что же тогда?
— Геройство начинается там, где оказывается большая, значительная услуга людям. Всё остальное — лишь никому не нужное ухарство.
Жанна плутовато, словно избалованный ребёнок, взглянула на Матисоне.
— Значит, по-вашему, ухаживать за свиньями — геройство?
— В некоторых случаях, может быть, да. Жизнь очень сложна. Но это к лучшему, иначе, мне кажется, мы бы все умерли со скуки. И в первую очередь вы — храбрая спасительница тонущих. Никому ведь не нужны два утопленника, и никакой романтики в этом тоже нет, — чуть насмешливо заключила Матисоне.
«В Межакактах, пожалуй, никому бы и в голову не пришло говорить о чём-нибудь таком, — невольно сравнила Гундега. — Там никто бы не вздумал рассуждать, что такое геройство. Дома говорят о том, сколько накопают картофеля, какую сумму выручат от продажи поросят, когда отелится корова и где найти рабочих подешевле. Хорошо это или плохо?.. Нет, плохого в этом ничего нет…»
Жанна снова обратилась к Матисоне:
— Но что же делать?
— Научиться хорошо плавать. — Матисоне, стряхнув с фартука хлебные крошки, встала.
— Это нужно понимать в прямом или переносном смысле?
— Как хотите…
Жанна, сидя на земле и запрокинув голову, смотрела снизу на Матисоне, лукаво щуря на солнце зеленоватые глаза.
— Вам бы следовало быть министром, товарищ Матисоне.
— Я в своё время окончила всего шесть классов.
— Я не в буквальном смысле говорю.
— И я тоже. Таких министров много. Вы просто их не замечали.
Как ни внимательно слушала Гундега, она так и не поняла, что именно хотела сказать Матисоне.
Когда под вечер в воздухе повеяло сыростью, женщины надумали разжечь костёр. Пока пожилые расположилась возле наваленного грудой картофеля отдохнуть и распрямить спины, молодые отправились в лес за хворостом. Они перекликались, аукали, обрадованные короткой передышкой. Одной из девушек пришла в голову мысль осилить довольно высокую сухую сосенку, цепко державшуюся корнями за землю. За дерево уцепилось несколько пар рук. Раскачивали и гнули стройный, покрытый лишайником ствол до тех пор, пока он не треснул и не переломился; девушки с визгом повалились в кучу. Сосенку торжественно приволокли на поле, и скоро кучу хвороста и хвою уже лизали робкие язычки огня. Напоенный горькими ароматами осени, могучий молчаливый лес вдруг зазвенел точно арфа, откликаясь на каждое слово и возглас звонким эхом.
Гундега невольно подумала: громкий говор слышен далеко. Даже в Межакактах. Может быть, Илма стоит во дворе и слушает… Так же, как вчера стояла и слушала она сама, ощущая тихую щемящую боль и неясную тоску.
Она смогла вызвать в памяти только фигуру Илмы, двор Межакактов, постройки, но не могла представить себе ощущений Илмы. Это открытие поразило Гундегу, она почему-то думала, что очень хорошо знает Илму. Вдруг из глубин памяти возникли глаза Илмы, с презрением и злобой смотревшие на Фредиса. Почему? И почему Лиена тогда, на кладбище, плакала в полном одиночестве и испугалась при её появлении? Почему она изменилась в лице, когда Гундега спросила её однажды о Дагмаре?
— Почему вы так грустны? — раздался над самым ухом Гундеги голос Жанны.
Гундега вздрогнула, точно Жанна могла подслушать её мысли, и натянуто улыбнулась.
— Может быть, вы устали? У меня у самой тоже… спина. — Жанна потёрла поясницу. — Я сейчас очень хорошо представляю, как себя чувствует верблюд. С горбом…
Гундега усмехнулась, но ей так и не удалось избавиться от неожиданного приступа тоски.
«Я, наверное, в самом деле устала», — подумала она, а мысли вновь и вновь упрямо уводили её в Межакакты.
Гундега вспомнила неубранные гряды и не спущенную в погреб морковку. Может быть, она боится выговора? Но тётя Илма ведь никогда не бранила её!
Сумерки сгустились так, что с трудом можно было различить картофелины, и работу закончили. На краю поля всё ещё тлел костёр, и когда кто-нибудь кидал в угасающее пламя сухую еловую ветку, над ним высоко взлетал рой искр. Трактор, нащупывая яркими фарами дорогу, перебрался через мостик и свернул на шоссе. Гундега обогнала его и некоторое время шагала по обочине, казавшейся в свете фар покрытой снегом. Постепенно затих говор позади. Оглянувшись, она увидела в бесконечном море тьмы ярко-красный островок — тлеющий костёр, возле которого ещё двигались серые тени нескольких человеческих фигур.
Прощаясь, Жанна сказала:
— Значит, до завтра.
— Я не знаю… — откровенно ответила тогда Гундега.
У неё не было попутчиков. И ей вспомнились слова, когда-то сказанные Виктором, что по этой дороге можно попасть только в Межакакты или на кладбище. Опять какая-то чепуха лезет в голову! Приятнее бы, конечно, идти домой весёлой компанией, как ушли другие девушки… не из-за боязни, ей не страшно, но… Она как будто только сейчас почувствовала, что резиновые сапоги Илмы слишком велики и трут. Обязательно будут мозоли. И она побрела, тяжело волоча ноги, точно Фредис.
Фредис… Перед глазами возникло его некрасивое, худое, вечно заросшее щетиной лицо, тонкий нос, широкий рот, всегда слегка кривившийся, когда он произносил привычное слово «госпожа». Гундега вдруг подумала, что Илма не выносит Фредиса именно за это обращение.
Нет, она, конечно, ошибается — мир, согласие в Межакактах похожи на лёд на Даугаве — плотный, крепкий, блестящий. Но никогда не знаешь, в каком месте проходит под ним течение и в каком бьёт ключ… Странное сравнение! Наверно, пришло ей в голову потому, что она всегда со страхом ходила по льду. Всё время жила на берегу Даугавы, и всё-таки… Может быть, потому, что отец и мать…
На дороге, как раз там, где должна была пройти Гундега, в темноте стоял Нери. Она съёжилась от страха, стараясь остаться незамеченной. Чудовище Нери на свободе! Ей хотелось закричать и бегом кинуться прочь…
Пёс не лаял. Он медленно шёл навстречу девушке, а она точно застыла на месте. Нери беззастенчиво ткнулся холодным носом в руку Гундеге. Она поспешно отдёрнула её — ей показалось, что она уже ощущает прикосновение белых сильных клыков. Но вдруг произошло чудо. Нери, обнюхав её сапоги, неожиданно шевельнул хвостом.
Свернув в сторону, пёс уступил ей дорогу и следовал за ней по пятам до самого дома, опустив голову и почти касаясь мордой сапог. Что это было — неослабная угроза или немое, преданное поклонение сапогам хозяйки? Нери пугал девушку своим — если так можно сказать о животном — фанатизмом. Иначе чем объяснить упорство, с каким он отказывался от кости, если её давала чужая рука? Как иначе назвать покорность, с какой Нери вилял хвостом при виде обтрёпанных хозяйских сапог, а к самой Гундеге отнёсся с полным пренебрежением, будто она неодушевлённый предмет?
В душе Гундеги были обида и стыд — стыд за то, что она поддалась чувству страха, что безвольно, не сопротивляясь, идёт под унизительным конвоем тупого животного.
Гундега поднялась на крыльцо. Туда Нери не пошёл, и она вдруг снова ощутила боль в ногах. Ею овладело заманчивое, почти ребяческое желание сорвать с ноги кумир Нери — сапог — и кинуть его в красивую, но отвратительную морду. Интересно, осмелился бы он растерзать его? Или подобострастно заскулил бы?
Из темноты на неё всё ещё смотрела пара сверкающих глаз — Гундега где-то читала, что глаза сверкают у волков. Но Нери ведь не волк.
Она открыла дверь и вошла в кухню.
Илма посмотрела на неё с лёгким испугом.
— Что с тобой?
Гундега попыталась улыбнуться, но губы словно онемели, улыбка получилась неестественной.
— Ты испугалась Нери, Гунит? — спросила Илма, подойдя к ней и заглядывая в лицо. — Мне показалось, что кто-то ходит в саду под яблонями, и я его спустила с цепи…
Илма заметила на лбу и висках Гундеги мелкие капельки пота. Вытащив носовой платок, она поднесла его к лицу девушки.
Гундега отвернулась.
— Я сама, — сказала она, не желая обидеть тётку резким движением, и провела рукавом по лбу.
«Наверно, всё-таки Нери…» — озабоченно подумала Илма, так и не разобравшись, что же именно случилось. Гундега не жаловалась, не упрекала… Отвернулась… Нежная, безответная, безропотная Гундега…
А может быть, в колхозе кто… что-нибудь. И о чём только думала мать, отпуская её туда…
— Иди ужинать, Гунит, — позвала Илма.
— Мне только пить хочется.
— Возьми яблоки. Вон там, в корзине.
Сняв сапоги, Гундега положила их на дрова — просушить. Оставшись в одних чулках, она взяла корзинку на колени и принялась за яблоки. Илма заметила, что она, не отрываясь, смотрит на сапоги. Взглянула туда и Илма. На что там смотреть? На сапогах ещё оставалось немного глины — видно, мыла в канаве в темноте. Может, проколола и боится признаться?
— Ты не печалься, они уже старые! — успокоила Илма, но заметила на лице Гундеги удивление — значит, она думала о чём-то другом. И так всегда!
Украдкой вздохнув, Илма не решилась сразу возобновить разговор, лишь спустя некоторое время сказала:
— Завтра утром вернусь пораньше из лесу, и соберём с тобой последние яблоки. Не надо будет сторожить сад. Ты, пожалуйста, всё-таки убери морковь в погреб, а то вдруг ударит мороз, и мы останемся без морковки. Зимой нечем будет и суп заправить.
Кивнув головой, Гундега подумала о том, что, может быть, завтра она опять будет прислушиваться к далёким голосам из-за леса, чувствуя себя одинокой. Но тут ничего не поделаешь. У каждого своя работа, а морковь в самом деле нельзя долго оставлять на огороде. Тётя, конечно, права, только если бы… если бы не было так тоскливо на сердце.
В четверг вечером из Дерумов приехали две пожилые женщины. Летом они существовали тем, что собирали и продавали ягоды, а осенью — грибы. Как известно, в лесах Нориешей ягод — не обобрать и грибов — возами, а лучшего пристанища, чем Межакакты, и придумать нельзя. У Илмы с этими женщинами была договорённость — летом, во время сбора ягод, она даёт им ночлег, зато осенью они должны помочь ей убрать картофель.
Они появились под вечер, и дом сразу наполнился их говором. Не стесняясь Гундеги, всё зорко осмотрели, всему дали оценку. Они, правда, вначале косились на девушку, заподозрив в ней соперницу по грибным местам. Одна из них, та, что потолще, прямо спросила её об этом, но узнав истинное положение дел, расцвела улыбкой. А вторая, поменьше ростом и потоньше, снова затараторила радостно и безбоязненно. Гундега перестала для них существовать. Они усердно судачили обо всём, что попадалось на глаза. Охаяли гулявших по двору кур, не оправившихся ещё после осенней линьки. Заметили на старой крыше сарая свежие заплаты и осудили это. «Маленькая» даже попробовала сунуться вслед за Лиеной в хлев, но тут путь ей преградил Нери, и любопытная кумушка отскочила назад, чуть не потеряв стоптанные туфли, ругая собаку последними словами. А Гундега вдруг почувствовала, что даже одобряет поведение Нери.
Толстая, зайдя за дом будто по своим надобностям, вернулась с яблоками в карманах и принялась есть их украдкой от своей приятельницы. Но Маленькая заметила, и начались взаимные попрёки. Они ссорились шипящим шёпотом, вспоминая все одолжения друг другу в прошлом, позапрошлом году и пять лет назад. Гундеге всё это казалось и смешным и гадким.
С приходом Илмы перебранка прекратилась, зато начались жалобы. В Дерумах почти совсем нельзя доставь сахарного песку, и знакомая продавщица по-приятельски шепнула, что скоро не будет и рафинада — всё увезут в Россию. Поэтому Толстая взяла про запас целый мешок; только песок проклятый в чулане отсырел и стал комковатый. Маленькая сетовала, что ягоды нынче на рынке пришлось чуть ли не даром отдавать, вряд ли удастся собрать деньги на покупку телевизора. Нынче такие времена настали — работаешь, работаешь, а купить ничего не можешь. Толстая, в свою очередь, отчаивалась, что этой весной её участок так урезали, что еле-еле теплицу удалось сохранить, а сад испорчен и пастбища нет. Пришлось корову зарезать. А какая у неё была корова! В день давала двадцать пять литров — чистые деньги! Колхоз просил продать ему. Но она ни в какую — если не ей, пусть никому не достанется. Отдала на мясокомбинат, пусть колбасу делают.
Румяные щёки Толстой при этом так и лоснились, и слова, выходившие из сложенных трубочкой губ, тоже получались круглыми и гладкими, как барашки на вербе. Но было в этих словах столько желчи и ненависти ко всему и всем…
Гундега даже вздрогнула — Илма вдруг засмеялась, но не злобно, насмешливо, как следовало бы ожидать, а от души, запрокинув голову. Гундега смотрела на неё с робкой надеждой, что вот она встанет и… Она не знала, что должно было произойти, но, во всяком случае, что-то такое, от чего обе эти старые вороны встрепенулись бы в страхе. Но ничего подобного не произошло. Они вторили Илме старчески надтреснутыми, каркающими голосами. Чего им не хватает, этим двум?
Толстая расхваливала усадьбу Илмы, кур, которые, видимо, хорошо несутся, вовремя починенную крышу и тут же попросила отросток дикого винограда, чтобы посадить возле веранды своего дома в Дерумах.
Гундеге вспомнилось всё, что совсем недавно говорила при ней Толстая, и её охватило то же самое ощущение, что в тот вечер, когда Нери следовал за ней, уткнув морду в сапоги. Необычное, унизительное ощущение: как будто она, Гундега, не человек. Человека постеснялись бы. Её не стеснялись… Нери тогда вилял хвостом, выражая почтение сапогам Илмы. Но перед чем, перед каким кумиром виляют эти две?
Толстая, переглянувшись с Маленькой, заговорила об оплате за копку картофеля — нынче ведь урожай на славу. Илма пообещала пятнадцать рублей в день. Обе приятельницы горячо запротестовали — почему так мало, везде платят двадцать пять.
Теперь настал черёд плакаться Илме. И в лесу-то она еле зарабатывает на хлеб, и от Фредиса никакого проку — знай только стирай да чини ему, а работы не жди, и поросята нынче неважные, и в доме протекает крыша, из-за дождливого лета сена скотине не хватит, она одинокая, бедная вдова, и всё, что они здесь видят, заработано ею самой, вот этими двумя руками…
Женщины, в свою очередь, тоже сокрушались, сетовали на трудности. Послушавших, можно было подумать, что они умирают от голода и что у них нет ничего, ну ровно ничего, кроме старых юбок, в которых они сюда приехали.
Когда прекратился поток обоюдных жалоб, каждая из сторон перечислила, какие блага она предоставляет другой стороне, и на чаши весов были положены грибные и ягодные места, мягкие постели и вкусное угощение — это со стороны Илмы, а чисто убранные борозды и умеренность в еде — со стороны старух.
Гундега вышла во двор. Она поймала себя на том, что смотрит сквозь темноту туда, где дорога идёт через лес к шоссе. Сейчас в той стороне ничего не было видно. Только чуть светлело небо над вершинами елей.
Открылась дверь, и вышла Илма.
— Почему ты убежала, Гунит?
Девушка тихо, не глядя на Илму, ответила: