Машкин выложил на табуретку полкаравая хлеба, кулечек с сахарным песком, два вяленых чебака и брынзу.
— Давай, наливай! Погреемся! — сказал он, снимая с пояса большую жестяную кружку.
Хотя Машкин и я сидели у самой двери, Гаги прошел мимо нас в дальний угол «кают-компании» и прежде всего наполнил кружку самому старшему, седоусому солдату.
В «кают-компании» запахло крепким ароматным чаем.
— Ох, какая заварка! — обрадовался седоусый. — Прямо-таки генеральская! А я уже собирался полоскать свои кишки пустым кипятком.
— На нашем корабле людей пустым кипятком не угощают, — сказал Гаги.
Машкин фыркнул.
— Корабль! Почему не линкор? Только они же люди военные, разбираются. Лучше подожди своих старух-беженок, им, беднягам, все одно, как ты нашу ржавую скорлупу назовешь. Всему поверят, лишь бы до берега добраться!
Машкину больно было прикасаться губами к горячей кружке — они у него были жестоко обветрены и изрезаны почерневшими трещинами. Он морщился и смущенно улыбался.
— Давай, давай, разговаривай, — сказал Гаги. — Вот начнем ходить в Темрюк, две зенитки нам поставят. Посмотрим, что тогда скажешь, остряк-самоучка.
— Пулеметики, самолетики, — рассмеялся Машкин. — А ты подумай, что ждет тебя впереди! Кончится война, вернешься в деревню, спросят: «Как назывался твой корабль, матрос? «Ураган»? «Беспощадный»? «Нахимов»? Л ты что ответишь, Гаги? Нет же у нас имени — только трехзначный номер. Посмеются люди и скажут: «Трепался наш моряк в письмах! Выходит, не на боевом корабле плавал, а на речном трамвае номер сто восемьдесят два!»
Видимо, у них так было заведено: Машкин добродушно подтрунивал над неразлучным дружком, а тот ничуть не обижался, только пылко защищал свою военно-морскую мечту.
— А что, у вас краски нет? — вмешался в разговор седоусый солдат. — Придумайте хорошее название и напишите! Долго ли!
— И напишем, — сказал Гаги. — Ты, Юрка, не знаешь, что вчера сказал капитан: «Вернемся, — говорит, — на базу, и я непременно доложу начальству просьбу наших комсомольцев». Ну, а кто нашему кэпу откажет! Только нужно поскорей правильное название подыскать. Такое название, чтоб раз увидел — и навсегда запомнил.
Баржу покачивало, дул встречный ветер, я чувствовал, как она, покряхтывая и поскрипывая, тяжело переползала с волны на волну.
— Когда будем у Камышевки? — спросил я.
— До Камышевки еще далеко. Отдыхайте себе на здоровье, — сказал Гаги, — я вас вовремя разбужу, не беспокойтесь. Сегодня по расписанию нам с Юркой за почтой и рыбой ходить в Камышевку. Вот и доставим вас на своей лодке.
— Ну и прекрасно, — сказал я. — Может, во сне я хорошее название для вашего корабля увижу. Разбудите — скажу.
Парни засмеялись.
— Спасибо, — сказал Гаги, — если нужно, я вас в Камышевке на квартиру отведу. Я всех камышевских рыбаков знаю.
— Я не в саму Камышевку, Гаги, мне еще машиной ехать и ехать.
— А мы и попутную машину найдем, времени у нас хватит, наши только к вечеру возвращаться будут. На рандеву мы поспеем.
Покончив с ужином, мы выкурили по цигарке, и ребята, забрав пустой чайник, ушли из «кают-компании». Было около четырех часов, когда Гаги разбудил меня. — Вставайте, — сказал он. — Мы уже на траверзе Камышевки.
Поеживаясь от холода, я вышел на темную палубу.
У сходней стоял человек с зеленым фонариком в руке и кричал в охрипший мегафон:
— Кто в Камышевку — к правому борту!
Когда я спустился в лодку, на всех банках уже сидели люди — вот не думал, что у меня столько попутчиков! — и я с трудом пристроился у чьих-то ног на пустом ящике.
— Давай! — услышал я голос Машкина.
Гаги веслом оторвал лодку от баржи. На море было небольшое волнение, но, когда самоходка пошла полным ходом и отвалила от себя крутую волну, нашу лодку хорошенько тряхнуло.
— Не бойся, пехота! — весело крикнул Гаги.
— Я тебе, милый, не пехота! Я бог войны! — обиделся кто-то в темноте.
Молодые матросы гребли сильно, уверенно, и вскоре темнота впереди стала более мягкой, какой-то белесой, словно ее молоком разбавили. А еще несколько взмахов весла — и уже можно было различить заснеженный берег. Бакена еще не было видно, но тут же до моего слуха донеслось, как бегущая с моря волна сталкивалась в узкой и мелкой горловине лимана со встречным течением. Честно говоря, я обрадовался, когда спокойный, тихий лиман подал свой голос. Матросы начали медленно поворачивать лодку по направлению к шумящей горловине, на этот верный звуковой маяк — мимо не пройдешь даже с завязанными глазами. Только недаром говорят, что море полно неожиданностей. Самую малость не дотянули мы до лимана — со свистом и ревом налетел шквальный ветер. Кто-то не удержался на сиденье и больно ударил меня коленом по ребрам. Я едва успел схватить-за наушники свою меховую шапку. «Надо завязывать тесемки!»— только успел подумать я, как опять стало тихо, даже тише, чем мгновение назад. Ветра, казалось, и не было вовсе. И в этой почти невероятной тишине я вдруг услышал над своей головой змеиное шипение. Удивительно, как бесшумно подкралась эта огромная волна. Она рухнула на нас всей своей тяжестью. Завертело, закружило нашу лодку, и, подброшенная волной, она, как мне показалось, неподвижно повисла в воздухе и тут же стремительно упала у самого берега.
Первыми прыгнули в забортную воду Гаги и Машкин. С трудом удерживая лодку на отливной волне, они велели и нам прыгать.
— Всем на берег! Тут не глубоко! — крикнул Гаги.
Глубоко не глубоко, но, прежде чем мы добрались до берега, нас несколько раз настигали волны. И выползли мы на сушу мокрые от пяток до самой макушки: казалось, половину Черного моря прихватили с собой — столько воды впитала наша одежда, наши вещевые мешки, а о моих кирзовых сапогах и говорить нечего.
Сначала я почти не ощущал холода — ни тогда, когда мы барахтались в ледяной воде, помогая матросам вытаскивать лодку на берег, ни потом, на снегу, когда все, потерпевшие «кораблекрушение», собрались вокруг Гаги и Машкина. Холода я не чувствовал, нечем было чувствовать — ноги, руки, все тело куда-то исчезли, и осталась одна казенная оболочка: пустая шинель, пустые сапоги… Но когда я нагнулся, чтобы снять кирзовки и вылить из них воду — пехотинец прежде всего заботится о своих ногах, — плоть моя вместе с жестокой болью вернулась ко мне. Я подумал, что сердце вот-вот остановится от холода, но не остановилось, — наверное, потому, что, переобуваясь, я задал ему нелегкую работенку. А затем мы почти полчаса всей гурьбой бежали по хрустящему снегу. Машкин сказал, что тут поблизости есть старая кошара и в ней наше спасение. Пустынное заснеженное поле было ровным, ни кочки, ни канавки, но, странное дело, бежать по нему было трудно, мне казалось, что я все еще преодолеваю грудью упругую морскую воду. Я быстро запыхался, и, когда хватал ртом морозный воздух, он надолго застревал в глотке. Мы все, одиннадцать человек, на разные лады кашляли, захлебывались, дави-лись этим колючим воздухом, и скоро наша гурьба вытянулась в тонкую нить. Тогда бежавший рядом со мной Машкин остановился и, пока не пропустил всех вперед, не тронулся с места.
Огонь.
Хвала тому далекому дню, когда человек впервые взял в руки две сухие деревяшки и вызвал к жизни огонь.
«Спасибо тебе, мой мудрый пра!» — подумал я, как только в темной сырой кошаре загудел, затрещал костер, и мы окоченевшими руками стали яростно срывать с себя уже задубевшую на морозе одежду.
Выручил нас седоусый солдат. Заядлый курильщик, он хранил табак и спички в кисете из цельного куска телячьей шкуры. Таким кисетам не страшен даже всемирный потоп. Седоусый «Прометей» оказался прижимистым дяденькой: я хотел взять у него коробок, но он отвел мою руку и сам, с первой же спички, запалил костер. Матросы побросали в него все, что нашли в кошаре: и слежавшуюся прелую солому, и старое деревянное корыто, и целую копенку курая, и какое-то тряпье, которое всегда находишь в любом заброшенном жилье. Из-за густого черно-сизого дыма мы друг друга почти не видели, но хорошо было слышно, как падают наземь сапоги, пояса, гимнастерки. Я еще возился с завязками моих госпитальных подштанников, когда пошло чистое, жаркое пламя, и на меня дохнуло таким теплом, что я, как дурак, засмеялся от такого уж никак негаданного блаженства.
В кошаре стало светло. Я огляделся. Кто-то успел уже раздеться и, присев на корточки, принялся отжимать нательную рубаху. Другой хлопал в ладоши, выгоняя воду из своих ушей.
И еще я увидел: стоит один солдат у самых дверей, повернулся к нам спиной — трясет и корчит его всего, нахлебался, видно, морской воды, бедняга.
Я подошел к нему:
— Тебе плохо? Давай помогу раздеться!
И только я взялся за ворот его шинели, солдат как-то странно — капризно и в то же время мягко — повел плечом.
Такое знакомое движение! Вовек не спутаешь ни с чем.
— Товарищи, — крикнул я, — с нами девушка!
— Вот подарочек! — в сердцах сказал Гаги. Он быстро встал и подошел к нам — Ты чего раньше голос не подала?! Эх ты, молчальница!
— Черт ее подкинул, не иначе! — громко возмутился молодой солдат с кривым темно-бурым шрамом на левой лопатке и уже тихо добавил пару таких слов, которые на бумаге не напишешь. И верьте не верьте, — я и сам не сразу поверил своим глазам, — этот же солдат, до крайности разобиженный таким недобрым поворотом судьбы, первым натянул на себя еще совсем мокрые шаровары. И он же первым вышел за дверь.
Одевались мы с такой же яростью, как и раздевались, и, проклиная всех женщин на свете, последовали за ним.
Поглядел бы кто на нас со стороны — психи, сбежавшие из сумасшедшего дома, и только! Пока наша чертом подкинутая барышня (потом мы узнали, что она едет переводчицей в один из полков) разоблачалась перед безгрешным огнем, пока сушила свои дамские и не дамские вещички, мы — десять злых-презлых мужиков — устроили на ветру, на крепком морозе, дикое гульбище: бегали вокруг кошары, боролись, бились на кулаках и просто прыгали на одном месте, а Гаги и Машкин даже «яблочко» оторвали. И мы не только сами разогрелись, но и согрели все вокруг себя — и землю, и небо, и эту долгую невезучую ночь.
Смерть еще подождет
1. ФАМИЛИЯ — МЕБУКЕ.
2. ИМЯ И ОТЧЕСТВО — ИОНА ВАЛЕРИАНОВИЧ.
3. ЗВАНИЕ И ДОЛЖНОСТЬ — РЯДОВОЙ, СТРЕЛОК.
4. НАИМЕНОВАНИЕ ЧАСТИ — 1414 с. д. 1443 РОТА.
5. ГОД РОЖДЕНИЯ — 1898.
6. МЕСТО РОЖДЕНИЯ — СЕЛО ЧАГАНИ САМТРЕДСКОГО РАЙОНА.
7. СПЕЦИАЛЬНОСТЬ — ТРАКТОРИСТ.
Вечерело, когда наша санитарная линейка прогромыхала по бревнам полуразбитого мостика и остановилась у саманной ограды. Не знал я, что здешние татары так замкнуто живут — отгородили свои жилища от всего мира высокими дувалами, без лестницы во двор не заглянешь. Меня выводило из себя это долгое, казалось бы, нескончаемое топтание перед глухими заборами в ожидании, пока, наконец, выглянет хозяин и пустит меня, замотанного фронтового журналиста, на ночлег. Сколько ни кричи, никто не откликнется. А с улицы виднеется только кровля.
Наши войска, наступая, быстро продвигались в глубь Крымского полуострова, и я не всегда поспевал засветло вернуться в редакцию со свежим материалом, собранным в боевых порядках. В пути меня нередко застигала ночь. А в ночную пору попробуй остановить попутную машину— если даже сам господь бог «проголосует», не остановят, а ради заляпанного дорожной грязью репортера — тем более. Хочешь не хочешь, добирайся, братец, на своем одиннадцатом номере. Ночевать приходилось на придорожных хуторах, в пустующих кошарах, на полевых станах, словом, где попало. В степном Крыму апрельские ночи очень темные — конокрадские, как говорят в моем селе. Попадешь, бывало, ночью на какой-нибудь степной хутор, шаришь, шаришь впотьмах руками по дувалу и, пока найдешь узкую, будто потайную, калитку, третьи петухи прокричат.
Но сегодня мне повезло, санитарная линейка засветло довезла меня в небольшой хуторок. Посреди двора стоял глинобитный дом — приземистый и длинный, как наши табачные сараи. За домом виднелись клуня под камышовой крышей и загон для скота. У крыльца стояло одно-единственное на всю усадьбу вишневое дерево — все в цвету. Земля во дворе была начисто убита — ни травинки, ни цветка. Только вишня и украшала этот неприглядный хуторок. Под деревом спали вповалку человек десять солдат. Они лежали так, как их свалил сон: не успев ни-чего подложить под голову и даже не расстегнув ворот гимнастерки. Не спали только двое. Один из них, молоденький рыжий солдатик, сидел, свесив ноги, на бричке и ужинал. Острием ножа он доставал из банки обернутый белым жиром кусок мяса, недовольно морщась, тщательно и не спеша снимал жир и бросал его черному лопоухому щенку. Второй солдат был намного старше рыжего. Седой головой своей, лицом, изрезанным глубокими морщинами, он больше напоминал доброго деревенского дядюшку, чем сурового воина. Он вздохнул, глядя на спящих солдат, направился в дом, вынес какую-то дерюжку и укрыл лежащего у самого крыльца паренька. Затем постоял немного, огляделся, подошел к дереву и перевернул па бок храпящего во сне человека. А храпел он так, словно у него на груди сидел дьявол и душил беднягу. Если бы не отдаленный грохот пушек и зарево на южной стороне, можно было бы подумать, что под этой вишней люди отсыпаются не после боя, а после хорошего выпивона и заботливый хозяин беспокоится — не дай бог, простынут гости на голой земле.
— Вот это, понимаю, старшина, — сказал я.
— А он не старшина, — рассмеялся рыжий. — Наш старшина вон там, видите!
Я посмотрел. Под навесом, на узкой, в одну доску, скамье лежал настоящий великан в сержантских погонах. Как он держался на своем немыслимо узком ложе — уму непостижимо. Казалось, пошевельнется человек во сне и свалится. Но кто видел, как спит усталый солдат на привале, согласится со мной, что с этим сержантом ничего не могло случиться — спи он хоть десять суток подряд на этой жердочке.
— А он кто? — спросил я, указывая на седого дядьку.
— Наш самозванный батя, — ответил рыжий солдат. — А кто же еще! Я от наставлений родного отца на войну сбежал, а тут меня самозванный батька день и ночь воспитывает. Спасу нет! А ну скажи, Иона, правильно я говорю?
Иона подошел к нам.
— А это правильно, что ты собаке сало скармливаешь? — сказал Иона.
Рыжий фыркнул.
— Ну вот, что я вам говорил… Наш Иона рта не раскроет, чтобы замечания не сделать.
Ионе Мебуке было всего сорок шесть лет, но выглядел он на все пятьдесят. К тому же, не чувствовалось в нем строевой подтянутости, — ходил он по татарскому хуторку как-то расслабленно, будто через силу, как очень старый, уставший от жизни человек. Но на следующее утро, когда я увидел Иону на марше, он немало удивил меня: в полной выкладке прошел он почти десять километров по вспаханному полю, не уступив молодым ни шагу. А что значит ходить по вспаханному полю, знают только солдаты и крестьяне. И не забывайте при этом, что у Ионы за плечами был самый тяжелый вещевой мешок во всей роте. Чего только не было в его «сидоре»: сапожная щетка и вакса, пряжки, подковки для каблуков, крючки, пуговицы, шнурки для ботинок, нитки, иголки и прочая солдатская галантерея. А сколько там было лекарств, хотя сам Иона даже насморком никогда не страдал. Носил он в мешке и листовой табак и махру, будучи некурящим.
Человек он был сверхзапасливый, убежденный, что всякая вещь на войне пригодится, если не ему, так товарищам. Санитарный пакет кому-то понадобился? Найдется в этом чудо-мешке, не сомневайтесь. Карандаш и бумага нужны — пожалуйста. Он был нянькой всего взвода, а нянек многие не любят. Особенно молодые солдаты. Рыжий парень мне, например, признался, что Иона ему поперек горла стоит. Надоел ему этот самозванный батька вот так… А я слушал жалобы рыжего и думал: не будь таких нянек, ой, как трудно вам было бы стать настоящими солдатами, мальчики мои.
Вот об этом и мой рассказ.
Тбилисский студент Гури Ардашелиа пережил мучительное потрясение, когда на его глазах впервые убили человека. Гури и тот парень, которого, кажется, звали Шалико, шли по лесной опушке. Гури Ардашелиа ходид за почтой, и сейчас нес газеты и письма в окопы своего подразделения. А тот парень возвращался из санбата, и они случайно встретились у полевой почты. Оказалось, что им по дороге. Гури был новичком из апрельского пополнения, а тот парень, которого звали Шалико, высадился в Крыму вместе с первыми морскими десантниками, и Гури был рад, что попутчиком его оказался такой обстрелянный солдат. Дойдя до своего батальонного указателя, парни свернули с тропинки и прыгнули в старую полузаваленную траншею. Она была еще довольно глубокая, но столько всякого хлама осталось в ней после недавних боев, что идти было нелегко.
— И все же здесь лучше, — сказал тот парень, которого звали Шалико.
День был солнечный, и только далеко над невидимым морем громоздились темные тучи. Время от времени от них отрывалось небольшое облачко, оно стремительно проплывало по синему небу и пропадало где-то за лесом. Траншея пролегала среди брошенных садов — вовсю цвели вишни и персики, и пчелы целыми роями кружились над ними. Вокруг ни одной живой души — ни человеческого голоса не слышно, ни стрельбы — только жужжали пчелы, и казалось, так будет весь день, и завтра будет, и послезавтра — солнце в небе, цветущие вишни и персики и непрерывное гудение пчел. Бывает, что и на войне выпадает такой тихий денек. Гури Ардашелиа и того парня, которого звали Шалико, обманул этот весенний полдень всеми своими пчелами, цветами и другими прелестями. Ребята выбрались из траншеи и растянулись на траве. Совсем не по-весеннему пригревало апрельское солнце, и только когда его на мгновение заслоняла тучка, на земле вдруг становилось прохладно. Гури молча улыбался этой весенней игре, разговаривать не хотелось — так было хорошо. Он заложил руки за голову и стал смотреть на небо. А тот парень выкурил папиросу и поднялся.
— Пойдем, — сказал он и начал снимать гимнастерку, — жарко!
Вдруг он вскрикнул и схватился за шею.
— Пчела ужалила? — спросил Гури. Но тот парень, которого звали Шалико, не ответил. Он почему-то рванулся в сторону и, словно споткнувшись, ничком упал на землю.
Гури не слышал выстрела и ничего не понял… А тот парень, которого, кажется, звали Шалико, уже хрипел, захлебываясь кровью. Разве Гури Ардашелиа не знал, что на войне убивают людей? Только он не представлял, что это совершается так легко и просто. Именно это и потрясло молодого человека. Два санитарных пакета не помогли — кровь все хлестала из глубокой раны на шее. Гури сорвал с себя сорочку, но и она мгновенно стала красной. Кровь лилась не переставая, и Гури понял, что никакими силами он ее уже не остановит. У Гури от красного цвета помутилось в глазах. Пока крови не видишь, пока она течет в жилах человека скрыто и неслышно — она творит самое большое чудо из чудес мира сего — жизнь. Потому что кровь — начало всех начал. А тут она лилась на землю, словно не имеющая никакой цены вода, в которой только что мыли ноги… И выплеснули… Как ненужную. Это было кощунством. Недопустимо было то, что происходило сейчас на глазах Гури Ардашелиа.
Умирающий перестал хрипеть. Он только едва слышно стонал, потом глубоко вздохнул и затих. А Гури Ардашелиа бросился на землю и зарыдал… Когда он поднял голову, все так же сияло апрельское солнце, над вишнями все так же жужжали пчелы и цветы на деревьях были такие же белые, как десять минут или десять веков тому назад.
С этим парнем Гури познакомился только нынче утром. Гури не знал ни его фамилии, ни откуда он родом, даже имени он толком не расслышал, когда они знакомились у полевой почты. Всего один раз они пожали друг другу руки и прошли вместе не более двух километров. Но смерть этого парня, которого, кажется, звали Шалико, поразила ужасом вчерашнего студента. Это был не про-сто страх, — «И меня могут убить», — и не просто жалость к погибшему человеку. Это было нечто иное. Примириться с этим никогда не сможет Гури Ардашелиа. Никогда.
Когда Ардашелиа вернулся в роту, Иона Мебуке испугался за него. Молодой солдат делал все, что ему приказывали: говорили «иди» — он шел, говорили «ешь» — он ел, «стреляй» — он стрелял. Но Иона видел, что парнишка живет, как заведенный, ни к чему у него душа не лежит, ничего его не радует и не печалит. «С новичками иногда такое бывает, — подумал Иона. — Испугался мальчик. А страх и не то делает с человеком». Но вскоре он понял, что заблуждается: в первом же бою Гури снова удивил Иону. Ничего не боится парень. Смелый — первым из окопа выбрался, когда в атаку пошли, но бесшабашный какой-то… Бежит по чистому полю, хоть бы пригнулся немного. А когда залегли под огнем, каждый солдат в землю зарывается, как же иначе… А он до саперки своей и не дотронулся, лежит, в небо поплевывает. Но это, извините, уже не храбрость! С чего он, такой молоденький, на жизнь свою махнул рукой? Тут Иона уже не мог не вмешаться…
Однажды, на привале, он достал из своего мешка бумагу и карандаш.
— Помоги, студент, не могу карандаш держать, руку подвернул. Напиши письмо домой.
А письмо было длинное, подробное, и диктовал его Иона медленно, обдумывая каждое слово. Как усидел за такой нудной работой Ардашелиа — не понять. На другой день назначил старшина нашего студента в наряд на кухню: картошку чистить, котлы драить, дрова рубить, к колодцу за водой бегать. Кому охота в такой наряд заступать, да еще на коротком привале. Ардашелиа поморщился, но что поделаешь — приказ… А этот чудак Мебуке сам напросился к нему в напарники.
Помню и такой случай: остановились мы на ночлег в небольшом селе, выставили боевое охранение. Иона отрыл себе ячейку по всем правилам, а вот Ардашелиа копнул раз-другой, брустверок насыпал — и доволен. Иона, недолго думая, сунулся к нему с лопаткой на помощь. Ардашелиа возмутился:
— Надоел ты мне, старик! Кто тебя просит?
— А ты мне скажи, парень, отец у тебя есть?
— Ну, есть! Тебе-то что?
— Вот твой отец меня и просит: побереги, друг Иона, моего неразумного сына. Понял, студент? И заруби себе на носу, что проклятая пуля не только тебя убьет, она и отца твоего доконает. В этом все зло войны… Пусть моя пуля меня убьет, согласен. Но разве одна пуля только одного человека убивает?.. Нет, мальчик.
Ардашелиа промолчал. А утром, когда батальон снялся с бивака, Гури подошел к Ионе и попросил у него табаку.
— Ты куришь? — удивился Иона. — Ни разу не видел тебя с цигаркой.
— Да нет, я давно курю, — сказал Ардашелиа, но цигарку он никак не смог свернуть, три раза порвалась у него в руках толстая газетная бумага. Эта невинная ложь многое сказала Ионе. И когда они к вечеру остановились на отдых, Мебуке положил свой вещевой мешок рядом с мешком нашего студента.
— Мой сосед что-то по ночам митингует… Он-то себе спит, а я глаз не смыкаю, речи его слушаю… Пристроюсь тут рядом, не возражаешь?
— Не возражаю, — сказал Ардашелиа и, достав из кармана пачку румынских сигарет, предложил: — Ну что ж, покурим на сон грядущий?
— Я сроду не курил, — сказал Иона.
— Знаешь, я тоже не из курящих, — вдруг рассмеялся Ардашелиа.
А через несколько дней на высотах под Балаклавой Иона Мебуке доказал, что он для молодых солдат не только докучливый дядька… Пришлось ему вместе с Ардашелиа делать проход в проволочном заграждении. За полчаса они вскарабкались по каменистому склону на гребень высотки и довольно долго провозились с дьявольски запутанной спиралью Бруно. Им очень мешали осветительные ракеты на парашютиках. Пока они висят над твоей головой, заливая все вокруг мертвенным светом, ты замри, чтобы твоего дыхания и трава не слышала… И моли бога, чтобы он превратил тебя в камень или надел на тебя шапку-невидимку. Иногда в небе вспыхивали сразу по две-три ракеты, и тогда молодой солдат не знал, куда девать свои руки, свои ноги, все тело свое, которое, как ему казалось, ищет вся Германия, чтобы разорвать его в клочья и смешать с землей. И все-таки дело свое они сделали. Но впереди, у самых немецких окопов, оказалось еще два ряда проволоки.
— Подожди меня здесь, прикроешь в случае чего, а я быстро, — сказал Ардашелиа и пополз вперед. Иона укрылся в небольшой воронке, потер свои ободранные о камни локти и притих.
Где-то совсем близко полилась вода, затем кто-то принялся насвистывать незнакомую песенку. Иона осторожно выглянул из воронки: слева от него, освещенный ракетой, стоял немецкий солдат и мочился. И насвистывал себе… Потом, застегнув ширинку и все так же насвистывая, достал из-за голенища гранату с деревянной рукояткой и на что-то нацелился. Как на что-то?! Мебуке яснее ясного видел, что немец, сделав шаг вперед, нацелился именно на его воронку.