— А вы сперва спросите меня… Посмеяться всегда успеете, — обиженно сказал Бичоиа.
— А что тебя спрашивать, — махнул рукой Чичинадзе. — И так все видно, братец мой. Если бы ты знал историю на пятерку, то не морил бы меня сейчас голодом. В чем тебя обвинили? Подумаешь, поленницу разворошил… Тоже мне преступление. А Георгия Саакадзе, братец мой, знаешь, в чем обвинили? Ни больше ни меньше, как в измене Родине. И что же он, по-твоему, сделал? Побежал воровать бельевую веревку, чтобы повеситься? Нет, милый мой, — он не побоялся никаких угроз, не отступил перед клеветниками, он сквозь огонь и воду прошел, чтобы доказать свою правду. И доказал. Видите, что нам говорит история? А вы что делаете, мартышки неразумные? Человек сгоряча обидел вас, ну, попугал малость… Так что же! Надо руки на себя наложить? Ну и герои!
— Он сказал, чтобы нашей ноги не было в гимназии, — смущенно напомнил Бичоиа.
— Ну и сказал… Что ж из этого… На свете немало людей, которые обожают злые слова. Такого хлебом не корми, но дай попугать кого-нибудь. Эх, да что ваши поленницы? Разбросали и опять сложат. А вот когда богом сложенный мир разрушат, его уже обратно никак не сложишь. Ну, ну, выше голову, мартышки! Никто вас из гимназии не выгонит. Пошли, братцы. Перекусим, а то уже в глазах темнеет.
Ласково подталкивая, он довел нас до дверей своего флигеля. Когда мы поднялись по лестнице, на Бичоиа опять что-то нашло — он всхлипнул и хотел повернуть назад.
— Ксеня! — позвал Чичинадзе. — Принимай гостей.
Навстречу нам выбежала женщина, которая только что вопила на балконе как резаная. Ничуть не удивляясь нашему появлению в доме, она взяла у нас шапки и сумки и повела мыть руки. Затем нас посадили за стол и поставили перед нами тарелки с горячим лобио. Взрослые обедали молча, но зато маленькая рыжая дочурка хозяина безостановочно тараторила, стучала ногами под столом и все время норовила бросить в мою тарелку целый стручок красного перца.
Когда женщины убрали со стола, Чичинадзе попросил показать наши тетради по грузинскому письму. Я достал из сумки тетрадь и подал ему. Полистав ее, Чичинадзе громко воскликнул:
— Посмотри, Ксеня, какой у него изящный почерк! В старые времена ему бы доверили переписку «Витязя в тигровой шкуре». Красота!
Я, признаться, смутился — что за красоту он нашел в моих каракулях? Но если дяде Котэ они понравились — бог с ним. Я человек воспитанный и потому молча принял незаслуженную похвалу.
— А теперь посмотрим и твою тетрадь, — повернулся он к Бичоиа.
Бичоиа тоже удостоился похвалы старого канцеляриста. Правда не такой, как я, но все же…
Чичинадзе обнял нас обоих за плечи и сказал:
— Богом прошу, помогите мне, ребята. Четыре протокола педсовета надо срочно переписать, а я один никак не успею, если даже до утра просижу. Ну как, мальчики, поможете?
Как тут не помочь?! Другой на его месте сторожа позвал бы, а он поверил в нашу правду и даже обедом накормил. Такому человеку спину не покажешь, мы ведь не свиньи какие-нибудь. А свой приговор мы еще успеем привести в исполнение, до утра времени много, подумал я и украдкой посмотрел на Бичоиа. Видно, после хорошего обеда он тоже не очень торопился накинуть себе петлю на шею.
— Поможем, дядя Котэ, — быстро согласился за нас обоих Бичоиа. Мы отпустили поясные ремни, расстегнули воротники и поудобнее уселись за столом — работать так работать.
Чичинадзе положил перед нами пухлую папку с бумагами и объяснил, что надо делать.
Давно я не читал ничего такого увлекательного, как эти протоколы педагогического совета — в них кипела и бурлила вся наша гимназическая жизнь со всеми ее горестями и радостями, успехами и провалами, «преступлениями и наказаниями».
К сожалению, я не встретил в протоколе ни одной знакомой фамилии, — они рассказывали только о седьмых и восьмых классах. Лишь однажды в них упоминался мой классный наставник: он требовал, чтобы гимназисты не носили учебники на животе, за поясом… Затем следовал длиннющий список тех, кто тайком курил в уборной… Занятно было читать о том, как семиклассник Лежава сломал глобус в географическом кабинете. Сам Лежава здорово объяснил свой поступок:
«Я его и в правую сторону крутил и в левую, а этот чертов Вашингтон куда-то пропал и все… Вертел, вертел, а двойку заработал. Не выдержала моя душа такого издевательства, ну я и стукнул его кулаком по северному полюсу»… Некая мадам Рижинашвили преподнесла учителю математики большую корзину с дорогими конфетами и винами, чурчхелами и пирогами. Помимо всего этого, была и записочка: «Умоляю, сжальтесь над моим сыном и поставьте ему по алгебре тройку»… Учитель принял подарок и в тот же день переправил его раненым солдатам в кутаисский госпиталь, а сыночку мадам Рижинашвили все же влепил по алгебре двойку. Потом позвал этого ученика и спросил: «Известно ли вам, что ваша матушка преподнесла мне подарок?» — «А как же», — самодовольно ухмыльнулся сыночек мадам Рижинашвили. — Я ей сам подсказал, какие вина вы любите».
Тогда учитель поставил ему единицу по поведению…
А вот ученик седьмого класса Буиглишвили изобрел довольно выгодный промысел: он брал в нашей библиотеке книги для чтения и обменивал их в кондитерской Чилингарова на горячие пончики с повидлом.
В другом протоколе была подробно описана драка, которую наши восьмиклассники затеяли в духане «Зайди на часок» из-за одной заносчивой девчонки по фамилии Агиашвили.
Высунув язык от усердия, я переписывал все эти близкие моему сердцу истории и думал: «Эх, если бы над моей головой не качалась петля, завтра весь класс помирал бы со смеху. Я бы выставил напоказ этого Рижинашвили и его мамочку… А драка с глобусом! Да тут живот надо-рвешь…»
Наступил вечер, вернулся из гимназии Чичинадзе и зажег в столовой керосиновую лампу.
— Премного благодарен, господа, — сказал он, просмотрев нашу работу. — Обрадовали вы меня. Ну, и я вас сейчас обрадую.
Он почему-то осмотрелся по сторонам, потом на цыпочках подошел к книжным полкам, просунул руку между двумя большими томами энциклопедии и вытащил плоскую серебряную табакерку. Он ловко свернул цигарку и, прежде чем прикурить от лампы, смущенно улыбаясь, сказал нам:
— Прячут табак от меня, то за книгами, то за комодом. Думают, что не найду. А эта проказница табакерка, стоит мне зайти в комнату, сама голос подает: «Ку-ку, я здесь!».
Он прикурил, жадно затянулся дымом и продолжал:
— Я разговаривал с директором. Он тоже считает, что надзиратель слишком строго обошелся с вами. Исключать вас не собираются, а вот дрова придется сложить в поленницу. Порядок есть порядок.
— Сложим, дядя Котэ, еще красивее сложим, — заорал Бичоиа и, схватив свою сумку, бросился к дверям.
— Подожди, сынок, — остановил его Чичинадзе. — Ночь уже, какая сейчас работа. Завтра после уроков всем классом выходите. — Сказав это, дядя Котэ дружелюбно подмигнул нам и спросил: — Ну как, веревка моя больше не нужна?
Совсем обалдев от радости, мы даже не догадались поблагодарить нашего спасителя. У Бичоиа было такое счастливое выражение лица, будто он только что выиграл у меня мою самую грозную, залитую свинцом биту.
Я тоже, конечно, был вне себя от радости, и все же мне было чуточку досадно, что мы не успели повеситься и не заставили нашего надзирателя биться головой об стену в припадке раскаяния. Более страшной мести для этого бессердечного человека нельзя было придумать.
— Ну, с богом, идите по домам и запомните: всякий раз, когда вам будет плохо, заглядывайте в историю Грузии… А за помощь еще раз большое спасибо.
Чичинадзе сложил переписанные протоколы в новую папку и вышел из комнаты. На другой день до начала уроков Чичинадзе признался мне, что заставил нас переписывать протоколы пятилетней давности. А я, глупыш, думал, что обладаю удивительными тайнами старшеклассников. А этим усатым и уже, пожалуй, семейным дядям было решительно наплевать, что о них сегодня утром насплетничают два сопляка из четвертого класса.
— Ничего умнее я вчера не мог придумать, — посмеиваясь, сказал Чичинадзе. — Вы меня своей веревкой просто с ума свели… вот и пригодились старые протоколы.
«Пригодились, — думаю я сейчас, склонившись над этой рукописью. — Не каждому подростку удается так благополучно пройти через первый в своей жизни душевный кризис».
…Красноармейцы вдосталь посмеялись, слушая рассказ Бичоиа. Вскоре поспела картошка. Я развязал свою котомку.
— Чья эта арба? — спросил меня Бичоиа. — Разве ты уже не учишься?
Я рассказал ему о своей невеселой жизни.
— Ну и кровосос твой Ермиле, — сказал Бичоиа. — Не надоело тебе у него батрачить?
— Мне жизнь надоела, — сказал я.
— Рановато… Второй раз я за компанию с тобой вешаться не буду. Не видишь разве, какие события в мире происходят.
— Вижу… Вчера один гвардеец положил себе в карман целую арбу с рисом и сахаром. Теперь он кум королю.
— Э-э, — неодобрительно покачал головой Бичоиа. — Твоя песенка мне не нравится. Если ты не очень торопишься к своему Ермиле, посиди со мной немного, потолкуем.
— Куда мне торопиться, я уже поужинал.
— Оставайся, прошу тебя. Арбу отправишь с Валико. Поедешь один? — спросил он моего брата.
Валико было захныкал и отказался без меня ехать, но Бичоиа быстро сломал его сопротивление: он зашел в духан и вынес оттуда плоский германский штык в чехле.
— Хочешь? — спросил он Валико. Моему братишке можно было не задавать такой вопрос, он только сверкнул глазами, повесил штык на пояс и взошел на нашу арбу с таким видом, с каким, наверное, восходили на свои триумфальные колесницы римские цезари.
Снова пошел снег. Крупные, тяжелые хлопья быстро покрыли избенки, разбросанные по склону невысокой горы, кучи мусора и навоза в неогороженных дворах, грязные немощеные улицы и проулки.
Спасибо мартовскому снегу — он хоть на пару часов скроет от наших взоров всю нищету и убожество городской окраины.
Спустились сумерки. Кто-то подбросил в костер сухие доски (должно быть, отодрал от прилавка), и они так самоотверженно горят, словно приветствуют ярким веселым пламенем этот обильный снегопад, — прощальное мартовское озорство. Время от времени костер выбрасывал быструю, как кузнечик, искру, и она, конечно, попадала не в кого-нибудь, а в меня, самого несчастного, одетого в застиранную, штопанную-перештопанную одежду. Мое тряпье, понятно, легче прожечь, чем словно литые из железа шинели товарищей Бичоиа.
С наветренной стороны навес закрыли брезентом, и сразу стало у костра еще уютнее и теплее. Красноармейцы притихли — у такого огня всегда хочется молча думать о чем-то своем. Изредка с улицы доносится трель свистка — тогда Бичоиа мгновенно вскакивает на ноги и исчезает во мраке. Возвращаясь, он стряхивает снег со своей скрипучей куртки, сушит мокрые руки над огнем и, садясь рядом со мной, продолжает давно начатый разговор:
— Ты что, в темном кувшине живешь? Мы сейчас идем раздувать пламя мировой революции. Пролетарии всего земшара должны раз и навсегда сбросить ненавистное бремя капитализма! А ты что в это время делаешь? Как используется твоя молодая сила? Брось ты своего эксплуататора Ермиле Цкепладзе, ну его ко всем чертям! Пойдем с нами, присоединяйся, дорогой мой Коция, к братской семье Третьего Интернационала. Завтра наш батальон пойдет на Батуми, чтобы выгнать оттуда турецких аскеров. А из Батуми — прямым путем в Индию. Там нас ждут не дождутся наши братья рабочие и крестьяне. Посадим мы тебя на горячего кабардинского коня, дадим в руки клинок, и давай, руби, круши буржуазную контру. Ты только представь себе, сколько народов мы освободим, сколько царей сбросим с тронов.
Говоря это, Бичоиа смотрел прямо на меня, но я вдруг понял, что он сейчас не видит ни меня, ни своих товарищей, ни этот костер, ни эту мартовскую кутаисскую метель — его глаза уже видели заморскую Индию, берега священного Ганга, высокое пламя мировой революции, сжигающее до тла дворцы банкиров и магараджей. Всю ночь говорил со мной Бичоиа, агитировал, убеждал, всю ночь горел костер под навесом у железнодорожного переезда, и от дубового прилавка в духане «Зайди на часок» остались, как говорится, лишь рожки да ножки. Рассказы Бичоиа о Красной Армии, о мировой революции, о далекой Индии легко покорили мое сердце, полное грез и не написанных еще стихов. Я, не задумываясь, пошел за ним и уже больше назад не оглядывался. Не спросясь родителей, ничего не сказав своему хозяину Ермиле и даже не попрощавшись со школьными товарищами, я на другой день явился в бывшие драгунские казармы на Орпирской улице. Бичоиа велел мне написать заявление и представил командиру батальона. За какие-нибудь полчаса меня записали добровольцем в Красную Армию, а еще через полчаса меня завел к себе в вещевой склад завхоз и выдал выгоревшую гимнастерку, брюки «галифе», стоптанные сапоги и старую потертую шинель с оторванным, висевшим на одной ниточке правым рукавом. При этом завхоз рассудительно сказал:
— Ты человек местный, отнеси шинель матушке, она в два счета пришьет этот рукав.
Пришить рукав к шинели я так и не успел: в полдень батальон (около двухсот штыков, две кухни, пять телег и столько же навьюченных мулов) подняли по тревоге. До станции Копитнари мы добрались в сумерки. Здесь долго ждали товарного поезда и только поздней ночью двинулись в сторону Батуми.
Б вагоне было холодно, бойцы расстелили на полу прихваченное из казармы сено и легли спать. Я тоже растянулся на сене рядом с Бичоиа, кое-как накрылся своей рваной шинелью и через минуту-другую уже летел в дальние сказочные страны…
Но в те заморские страны меня этот поезд не довез… Путешествие наше длилось недолго, мы и выспаться не успели — через два перегона на станции Саджавахо нас высадили и сказали:
— Меньшевики взорвали мост на Риони. Восстановим его, тогда и поедем дальше, к морю.
Я приуныл, но что поделаешь — я теперь казенный человек, приказ командира мимо ушей не пропустишь, и, затянув потуже пояс, принялся за работу. С утра до вечера мы таскали песок и гравий наверх по крутому рионскому берегу. С утра до вечера без «перекуров», с одним коротким перерывом на обед, я толкал неустойчивую одноколесную тачку-грабарку по узкой каменистой тропинке, увязая в грязи, застревая в ямах и ухабах. Целую неделю мы промучились на этой тропе, пока не подвезли лес и не соорудили дощатую дорогу наверх. Теперь стало намного легче, хотя непослушная грабарка нередко съезжала с узкого настила. Тогда я брался за колесо и, надрываясь, ставил его на колею.
Когда мы наконец покончили с мостом, тут же нашли нам другую работу — укреплять правый берег бурного Риони. Начиналось половодье, и река грозила затопить единственную шоссейную дорогу к Черному морю. Мы плели из толстых веток граба огромные фашины, ставили их в излучине реки и засыпали булыжником.
— Скажи мне, Бичоиа, где обещанная Индия, где мой кабардинский конь?! — не раз спрашивал я у моего друга, когда ночью, после скудного ужина, мы как подкошенные валились на соломенную подстилку.
— Какой ты нетерпеливый, Коция! Сначала надо восстановить мосты и починить дороги… Иначе как мы дойдем до Индии, — успокаивал меня Бичоиа, и я верил его словам, не мог не верить… Я же видел, как он, наш первый комсомолец, целыми днями таскает тачки с булыжниками, плетет фашины, не задумываясь лезет в холодную рионскую воду, а вечерами в тускло освещенной каморке дежурного по вокзалу пишет пламенные статьи о мировой революции для нашей стенной газеты «Красная звезда».
В середине лета батальон перевели в Чаладидские леса на заготовку дров для батумского гарнизона. Вот там, в гнилых болотах Чаладиди, и нашел меня разносчик малярийного яда — комар анофелес. За несколько дней страшная лихорадка так вымотала меня, что я едва ноги не протянул. Я метался в бреду и все спрашивал Бичоиа:
— Неужели ты обманул меня? Где мировая революция, Бичоиа? Где мой кабардинский конь?
А Бичоиа сидел у моего изголовья и, выжимая мокрое полотенце, которым только и спасал меня от малярийного жара, шептал над самым ухом:
— Потерпи немного, Коция. Вчера я ездил в Самтредиа, там я нашел одного провизора. Я отдал ему и сахар свой и табак, а он обещал достать хинин. А хинин, братец ты мой, мертвых на ноги ставит. Ты слышишь, Коция, что я тебе говорю!
— Слышу, Бичоиа. Ты только не оставляй меня здесь, возьми с собой в Индию. Мы там покажем этим магараджам — всю землю у них отберем и раздадим беднякам. Я непременно напишу стихи об Индии. А тебе я подарю цветные карандаши, я помню, ты любил рисовать, и ты, Бичоиа, нарисуешь большую картину: «Освобождение Индии от империализма».
Я часами уговаривал Бичоиа взять меня в заморский поход, а когда он выходил из палатки, я закрывал глаза, и мне казалось, что я уже сижу в седле, но мой кабардинский конь скачет не по земле, а чуточку выше — над зеленой травой, чтобы враги не услышали цокота его подков.
Что только не померещится в малярийном жару… Привиделось мне, будто на индийских полях наши ребята с Горы собирают желтую гвоздику. Почему именно желтую гвоздику? Однажды, когда мама готовила сациви, в кухню вошел мой дядя, весьма образованный человек Никифор Болквадзе, и сказал:
— А тебе известно, сестра, зачем открыли Индию? Вот ради этих специй — ради твоей любимой желтой гвоздики и душистого перца.
Мне почему-то запомнились эти дядюшкины слова, и, оказывается, во время болезни я неустанно твердил Бичоиа, что обязательно привезу матери из Индии полпуда желтой гвоздики. Я знал, что лучшего подарка для нее не найду на всем белом свете…
Ах, мама, мама! Она все-таки нашла своего беглого сына среди Чаладидских болот. К этому времени меня по болезни — я едва держался на ногах — уволили из армии. Товарищи устроили мне, самому молодому своему однополчанину, пышные проводы: дали на дорогу две буханки хлеба и немного сахара, устлали телегу войлоком и накрыли меня старой буркой. Мама повезла меня в свою деревню, и самое целебное лекарство — материнские руки — вскоре окончательно одолело мою болезнь.
Первое время я очень скучал по батальону, хотя за полтора года службы в нем ни в каких сражениях и великих походах не участвовал, только рубил лес, таскал грабарку и копал землю. Лишь раза два давали мне винтовку и ставили на посту у батальонной кассы.
Так кончилось мое путешествие в заморскую Индию, но не кончилась, а, пожалуй, тогда только и началась моя любовь к человеку в красноармейской шинели, который несет на своих плечах самую тяжелую и дорогую ношу в мире. Те полтора года навсегда связали меня с Красной Армией, поэтому ровно через двадцать лет я так сразу нашел свое место в ее рядах, словно никогда из них и не выходил.
Смерть еще подождет
ПРАВДИВЫЕ РАССКАЗЫ
Перевод Э. Фейгина
Место у костра
Яне запомнил, в котором часу мы погрузились на эту старую самоходную баржу, помеченную номером 182,— посадка происходила вечером, поспешно, в кромешной тьме. Было очень холодно и не очень уютно, и я с досадой подумал: «Не отдохнуть этой ночью», — но стоило мне прилечь на бухты жесткого корабельного каната, как я мгновенно заснул непробудным госпитальным сном. За два месяца спокойная больничная койка основательно отучила меня от чуткой окопной полудремы.
Народ на барже собрался самый разный: были и такие, как я, еще пахнувшие лекарствами и тыловой парикмахерской, ехали наборщики и печатники какой-то новой армейской типографии, шумные, говорливые работники фронтового военторга и еще какие-то командированные люди в небольших чинах.
Все это я узнал из разговоров в «кают-компании», куда меня определил вахтенный. А «кают-компанией» — эту дощатую, насквозь продуваемую времянку на корме, к моему удивлению, именовал матрос самоходки Гаги Шарангиа.
Во время посадки он стоял вахтенным у скользкого трапа и, поторапливая пассажиров, звонким голосом выкрикивал не очень нужные, по-моему, сейчас команды и с такой милой беззастенчивостью, с таким знакомым акцентом коверкал русские слова, что я сразу признал земляка.
— Откуда ты, парень? — спросил я этого молодого матросика, когда он пришел к нам в «кают-компанию».
Услышав родной язык, он как-то слишком бурно обрадовался — обеими руками пожал мою руку, потом совершенно неожиданно, словно мы были ровесниками, похлопал меня по плечу и тотчас же вместо ответа единым духом выложил всю свою нехитрую биографию.
Родом из рыбацкого села, он еще мальчишкой ходил с дядей в море, умел управляться со всякой рыбачьей снастыо, ставить паруса, держать в строгом подчинении старый разболтанный дизелек и, кроме того, считался лучшим пловцом и ныряльщиком — на любой волне Гаги держался легко и неутомимо, как веретено.
Поначалу я подумал, что он просто радуется встрече с земляком — в команде баржи № 182 он был единственным грузином, — но когда я получше присмотрелся к нему, то догадался: его радость не лишена и некоторого наивного расчета — безусый юнец, матрос-салажонок ужасно хотел предстать перед своим земляком эдаким морским волком. Сперва я даже не очень хорошо понимал, о чем он говорит, — он буквально оглушил меня, коренного пехотинца, словами из военно-морского лексикона.
Но еще больше умилило меня, что свою тихоходную баржу Гаги все время величал только кораблем, а ее короткие рейсы — не иначе как боевыми походами. А баржа эта была рядовым чернорабочим войны, возила она цемент и арматуру для строительства оборонительных сооружений. Обычно она выходила в плавание с наступлением темноты и, прижимаясь к извилистым берегам Таманского полуострова, за долгую зимнюю ночь, как правило, добиралась до места разгрузки.
На обратном пути самоходка забирала у камышевских рыбаков свежую ставриду для подшефного сухумского госпиталя, а бывало, прихватывала и керчанок, пробиравшихся с детьми и беженским скарбом в Абхазию.
— А кипяточком у вас не разживемся? — спросил матроса сидевший рядом со мной младший сержант.
— Ну как же! Сейчас принесу! — сказал Гаги. И не успели мы достать свои припасы, как он уже появился с большим закопченным чайником, на котором еще подпрыгивала помятая крышка.
Вместе с ним вошел высокий светловолосый парень с золотистым пушком на бледном сухощавом лице и с такими голубыми глазами, словно они с самого рождения ничего другого не видели, кроме чистого неба. Человека с такими глазами у нас в деревне с великой радостью по-звали бы в крестные отцы — по древнему поверью такие люди отгоняли черных духов от детских колыбелей.
— Мой товарищ Юра Машкин, — сказал Гаги. — Мы только сдали вахту и еще не ужинали. Примете на паях?
— Просим, — сказал я.