стота, что просто завидно. На отдыхе прочел „За что?". Это уже не то. Вообще в последних его „толстовских" произведениях меняется стиль. Становится проще, суше, фразы короче... Завтра опять в сопки. „Вперед, ура!" <...> В Эрмитаж хочется сходить, но, к сожалению, далековато, за воскресенье, пожалуй, не успеть».
6.11.1955. «Я кончил Синклера „Между двух миров". Хорошо. Очень. Ланни Бэдд—занятная фигура, не знаю, правда, насколько жизненная. Но меня она заинтересовала—нас есть кое-что общее.
Книга, без сомнения, умная, но есть одна фраза, которая, увы, кажется мне сильно сомнительной. Речь идет о книге Гитлера „Моя борьба". Синклер говорит: „Гитлер заимствовал свои фантазии из вагнеровской версии мифа о Зигфриде, а также у Ницше, который, как известно, сошел сума, и у Хьюстона Стюарта Чемберлена, которому и сходить-то не с чего было". Насчет умственных способностей Чемберлена Синклер осведомлен лучше меня, поэтому сия сторона вопроса дискуссии не подлежит. Но он, по-видимому, не имеет ни малейшего представления о „вагнеровской версии мифа о Зигфриде". Таковая версия действительно существовала. Вагнер сам писал либретто „Зигфрида", как, впрочем, либретто всех своих опер. Однако эта опера была написана в эпоху европейских революций 30-го года. Молодой Вагнер в это время находился под влиянием весьма радикальных идей, он принимал участие в революции вплоть до ломки мебели в правительственных учреждениях. Он раздавал листовки солдатам. Его искали, заочно приговорили к расстрелу. Он был вынужден бежать в Швейцарию. О „Зигфриде" он писал: „Это революционная опера. сам Зигфрид—тип социалиста-искупителя, пришедшего на землю, чтобы освободить людей от власти И маловероятно,
чтобы социалист-искупитель мог послужить прототипом гитлеровского „арийца". Вот вам „вагнеровская версия мифа о Зигфриде". Навряд ли она вдохновляла фашистов».
Стрелок-наводчик ручного пулемета — в феврале 1955 года я уже сменил должность и род оружия — судит, конечно же, весьма поверхностно. В системе демагогии национал-социалистов этот «социалист-искупитель» был вполне уместен. Но опять-таки не будем слишком строги к девятнадцатилетнему — уже — поклоннику Вагнера, который на память цитирует текст вагнеровских воспоминаний. Вагнер и его музыка были частью мира, контрастного казарменному миру в/ч 01106, а потому хотелось их защитить.
Был и еще эффективный способ поддерживать двойное существование — описание своих литературных планов предармейского года, о которых родители, скорее всего, не подозревали.
Тимур и вообще исторический сюжет был выбран неслучайно. Кроме тех экзотических для советского школьника авторов, о которых шла речь, я был необыкновенно увлечен двумя историческими эпопеями — трилогией Яна «Чингисхан», «Батый», «К последнему морю» и шеститомным сочинением Анны
Антоновской «Великий Моурави». И «Чингисхана», и «Великого Моурави» — шесть томов!—я перечитывал несколько раз. (Понятно, что на физику и математику времени не хватало.)
«Чингисхан» — роман высокого качества, не потерявший для меня и сейчас своей ценности. Что же касается «Великого Моурави», то, сравнительно недавно заглянув в шеститомник, увидел, что написано это весьма посредственно, а познакомившись в какой-то степени с историей Грузии, понял, что с исторической точки зрения эпопея Антоновской мало сказать уязвима. Главной бедой грузинских царей оказалась их неспособность обуздать, а то и уничтожить владетельных князей, мешавших становлению централизованного государства. Как известно, Сталин упрекал почитаемого им Ивана Грозного в том, что тот недорезал пять-шесть боярских семей. Отсюда и пошли все беды. По Антоновской, Георгий Саакадзе — Великий Моурави — и погиб, собственно, в борьбе за это государство. В одной из центральных идеологических сцен эпопеи, кстати, написанной очень напряженно, Саакадзе убеждает молодого царя Луарсаба разом покончить с князьями, съехавшимися в Тбилиси и собравшимися во дворце. Мягкий и благородный Луарсаб не решился. И эта боязнь прослыть Луарсабом Кровавым привела — по Антоновской — к тяжким последствиям для царя и для царства... Если Сталин читал роман — что было вполне вероятно (Антоновская была лауреатом его премии), то здесь он наверняка презрительно усмехался.
Саакадзе долго был моим героем, а его фраза перед одной из решающих битв: «Грузины! Счастлив тот, у кого за родину бьется сердце!» — оказывала на меня какое-то гипнотическое воздействие...
Некоторые из моих литературных планов, о которых стрелок-карабинер, он же курсант полковой школы, сообщал своим родителям, в известной степени отгораживаясь этим от окружающей его реальности, для меня сегодняшнего стали сюрпризом. Я совершенно о них забыл.
Кстати говоря, то, что я вам расписывал насчет того, что у меня там главы из романа написаны, так вы не верьте, это, дети мои, ерунда, хвастовство какое-то дурацкое; то, что там написано, представляет из себя вещь весьма сомнительную. Планы были, это да, подробные, обширные и т. д.
вид важных для него книг.—
рия Рима" Момзена, ее еще Толстой рекомендовал Горькому. Мишка пытался ее читать. Очень, в данном случае, полезная книга. Там отношения Рима с Карфагеном рассматриваются самым подробным образом. Тут вам и нравы, и обычаи, экономическое положение, одним словом, все, что надо. А тема прекрасная. Карфаген—город таинственных и жутких богов, странной религии и очень своеобразных обычаев. Сам
Уровень наивности и характер представления о ремесле исторического романиста понятны. Но здесь важны не эти юношеские заблуждения, а то самое стремление совместить несовместимые миры или, во всяком случае, минимизировать разрыв между ними, разрыв, который все еще переживался довольно мучительно.
25.1.1955. «Я, разумеется, здоров. Все бы ничего, если бы я не скучал по вам. И еще по книгам, своим книгам. По Роллану, Франсу, Лондону. Музыки нет. Кстати, о музыке. Я ведь думал, помимо всего прочего, писать роман о Бетховене. Много о нем читал, как вам известно. К счастью, у меня хватило здравого смысла сообразить, что сейчас это мне не под силу. Но вначале намерения были серьезные. Я даже собирался учить немецкий язык, чтобы читать непереведенные книги о нем. А их много. У меня в записной книжке, насколько я помню, сохранился список работ о нем. Но дальше планов, правда, очень подробных, и одной сцены романа: смерти Бетховена во время грозы, дело не пошло... Так вот, друзья, вы, сами того не подозревая, жили рядом с великим, а главное, необыкновенно плодовитым писателем
Слава Богу, чем органичнее я вживался в армейский быт, тем явственнее проявлялось чувство иронии по отношению к себе прошлому.
Однако время от времени появляются попытки продемонстрировать своим адресатам и некоторые литературные возможности, а не просто информировать их о происходящем.
Смысл приведенного пассажа не в его литературных достоинствах — они весьма сомнительны, — а в том, что стрелок-карабинер таким образом переключал новый опыт в иную, знакомую стилистику.
Я читаю письма времен полковой школы с сочувствием и состраданием. Я-то знаю, для чего нужны были моему герою в первые месяцы все эти интеллектуальные рассуждения, безусловно завышенные утверждения о своей необыкновенной начитанности и описание грандиозных литературных планов, и романтизация ночных учений, во время которых отнюдь не приходилось любоваться красотами природы, и обширное описание судьбы и личности д'Аннунцио, почтение к которому я тщетно старался привить своим родителям, решительно предпочитавшим русскую классику.
Это был некий допинг, если не наркотик, помогавший преодолеть отчуждение от новой реальности и неожиданную для «почитателя и ученика Джека Лондона» тоску по близким, по дому, по Ленинграду.
Разумеется, я цитирую письма выборочно, пытаясь дать читателю представление о нетривиальности ситуации — столкновение книжной культуры с живой жизнью в ее жестком варианте.
Почему вдруг возник этот Теофраст с его драгоценными камнями — в казарме, стоящей посреди унылых лысых сопок? Да все потому же...
Что ему этот Роденбах, столь же неуместный, как и постоянно возникающий Дориан Грей? Все за тем же...
В письмах был и другой слой, куда более банальный, но без которого картина была бы ложной.
5.1.1955. «Здравствуйте, дорогие. Второго числа получил ваше поздравление. Спасибо, родные. Ничего, что оно немного запоздало, это не имеет значения. Я уверен, что все будет как надо и мы еще не раз отпразднуем эту дату вместе... В качестве сувенира посылаю вам семечки мандарина, съеденного мной 1-го числа сего года.
чтобы к моему приезду у нас в столовой благоухала мандариновая роща. И мы пили чай с лимоном под сенью мандариновых дерев. Посади их позже, весной.
Итак, мандариновые семечки. Надеюсь, цензура не найдет в этом ничего предосудительного. А вообще трогательно, не правда ли? Последнее время я иногда задаю себе вопрос—уж не становлюсь ли я сентиментальным?»
Разумеется, для ученика Джека Лондона и Ницше сентиментальность была недопустима... И однако же...
9.1.1955. «Я пишу, как только предоставляется возможность. Писание писем вам—самое большое мое удовольствие. Мне очень приятна мысль, что эти письма дойдут к нам домой, вы будете держать их в руках, читать. Сентиментальность? Не знаю, возможно».
Это внутреннее состояние, впрочем, не мешало исправно штурмовать сопки, заниматься строевой подготовкой и рукопашным боем, бегать на стрельбище, после команды «Подъем!» через минуту стоять в строю, содержать в идеальном порядке личное оружие — свой СКС, вскакивать среди ночи не только для ночных тактических занятий, но и для разгрузки составов с углем или кирпичом, прибывавших на станцию Ванинского порта. И — как это ни забавно выглядит с высоты моего сегодняшнего возраста — мечтать о сержантских лычках.
Тягость службы в эти первые недели определялась даже не столько физическими нагрузками, сколько — и не только для меня — каким-то психологическим напряжением, которое пронизывало воздух полковой школы. И не все это напряжение выдерживали.
В январе 1955 года я на несколько дней оказался в санчасти — полковом лазарете. Мы в очередной раз ночью разгружали платформы с углем. По случаю сильного мороза нам выдали валенки. На станции растоптанный снег превратился в слякоть, и валенки промокли. На обратном пути в расположение части — несколько километров по ледяной дороге — отсыревшая портянка примерзла к ноге. В результате я отморозил пятку. Она раздулась и приобрела странный желтый цвет. Естественно, комвзвода — старший лейтенант—отпустил меня в лазарет. Там мне вскрыли эту пятку, выпустили образовавшуюся жидкость и убрали толстую отслоившуюся кожу. Пятка очень быстро пришла в норму, но дня три-четыре я провел, блаженствуя на больничной койке.
В одну из этих лазаретных ночей нас разбудила какая-то суматоха.
Тут же санинструктор сообщил, что привезли эстонца, который застрелился на посту. Он выстрелил себе под подбородок из карабина Симонова. Он был еще жив. Его оперировал капитан Цой (несмотря на корейскую фамилию — еврей), главный полковой хирург. К утру парень умер. Мы не спали всю ночь.
Ничего похожего на дедовщину в полку не было. Сержанты при всей суровости не выходили за пределы устава. Причиной самоубийства мальчика из Прибалтики, наверняка городского и, скорее всего, интеллигентного, — деревенские ребята были крепче, — могло быть только одно: он не выдержал этого особого психологического напряжения.
В отличие от меня он наверняка не рвался в армию, тем более на край света, и у него не было стимула превращать все это в сознательное испытание и дело чести. Он просто не мог так жить...
Надо сказать, что большинство — подавляющее! — сослуживцев того юноши, которого звали так же, как и меня сегодняшнего, воспринимали ситуацию гораздо проще и спокойнее, чем он. Попал в армию — дело естественное, — терпи. А потому историю юного ницшеанца, а по совместительству советского военнослужащего, вряд ли следует считать типичным случаем.
В письмах этого периода есть и еще сквозные сюжеты. Обсуждалась возможность, получив сержантские лычки, через год сдать на младшего лейтенанта — такая практика для десятиклассников была, — и уйти в запас, прослужив два года.
Это была мечта — максимально сократить себе срок службы.
Тогда я и представить себе не мог, что наступит момент, когда я стану всерьез размышлять — демобилизоваться или еще остаться в армии, послужить...
Между тем в жизни — скорее в службе — стрелка-карабинера произошли существенные изменения.
21.1.1955. «Приступим к новостям. Есть хорошие, есть и сомнительные. Впрочем, начнем со старостей. Первой, самой древней, густым седым мохом поросшей старостью является то, что ваш дальневосточный и сын, и внук, и брат (в трех лицах единый) здоров и бодр, как табун ломовых владимирских битюгов. А это, вы мне все время пишете
Письмо нуждается в некотором комментарии.
Как выяснилось, роту не расформировали, а только основательно почистили, в чем был несомненный смысл. В ней были ребята малограмотные, неизвестно по какому принципу зачисленные в учебный батальон. Что касается национального принципа, то он, думаю, некоторую роль играл, но, полагаю, не определяющую, как мне тогда казалось. Я потом заходил в свою бывшую роту и видел там ребят той же национальности, здесь оставшихся.
В моей национальности у командования с самого начала сомнений не было, что не помешало нашему замполиту выдвинуть меня в бюро ротной комсомольской организации и даже сделать одним из двух заместителей председателя.
Думаю, что сыграло роль мое отсутствие в тот момент, когда составлялись списки на перевод в солдатские роты. А я был в это время как раз в санчасти со своей обмороженной пяткой. Это уже второй раз, что я оказывался в лазарете. Первый раз меня отправили туда на несколько дней после того, как потерял голос. Только сипел и даже не мог ответить «Я!» на вечерней поверке. Очевидно, слишком усердно кричал «Ура!» на морозе. Голос вернулся. А командир роты страшно не любил, когда его подчиненные оказывались в санчасти.
«Надо сказать, что служить здесь значительно легче, спо
койнее, больше свободного времени. Правда, легкость службы меня не очень трогает. Я уже привык к курсантскому темпу. Здесь уже нет той определенной цели, к которой стремишься, — сержантского звания. Теперь у меня одна цель
На самом деле мой персонаж был очень огорчен и, можно сказать, оскорблен. Он не мог предвидеть, что сержантские лычки в конце концов получит, в другое время и в другом полку, и что достигнет максимального статуса, который доступен срочнику, не считая должности ротного старшины, — будет исполнять обязанности помкомвзвода. Очевидно, в глубине души я все же не смирился с происшедшим.
В новой роте вместо легкого компактного СКС, к которому привык, из которого стрелял и который наловчился разбирать и собирать, я получил громоздкий и довольно тяжелый РПД, с двумя дисками в придачу. Разумеется, кроме того, которым уже был оснащен пулемет. Бегать с ним на стрельбище оказалось куда хлопотнее. Пулемет можно было носить на ремне, на левом плече, как карабин или автомат, а можно было класть на правое плечо, придерживая правой рукой за шейку приклада. Но и то и другое положение имело свои неудобства. Несешь на ремне — широкий приклад длинного пулемета бьет по ноге, бежать невозможно. Несешь на плече — при длительном движении сильно наминает плечо. У меня потом даже стихи были: «Я носил пулемет на правом плече, и он давил мне плечо...»
Распорядок в новой роте был, собственно, тот же, что и в учебной. Тот же подъем, тот же бег, та же строевая, та же тактика... Но не было того постоянного напряжения, которым отличалась атмосфера полковой школы и к которой я уже начал привыкать.
У сержантов не было ощущения своей миссии, характерного для сержантов учебной роты. Они были спокойнее и расслабленнее.
И вообще быт моей новой роты начал восприниматься именно как опыт — в том числе с анекдотическими происшествиями. Даже если бы что-либо подобное случилось в учебной роте, я вряд ли стал бы писать об этом. Никакие нелепые происшествия не укладывались в психологический контекст. Все было предельно серьезно по сути.
В стрелковой роте кроме службы оставалось место для жизни. Надеюсь, читатель поймет, что я хочу сказать.
25.11.1955. «Вчера взвод был в суточном наряде по кухне. Накормить полк вещь непростая. Мне и еще пятерым выпала честь топить печи, числом восемнадцать.
Надо, однако, добавить, что утомительность бессонного суточного кухонного наряда отчасти компенсировалась одним занятным обстоятельством. Я уже писал, что у нас, в отличие от частей, состоявших на обычном довольствии, компот давали каждый день в обед, а не только по выходным. Компот готовился исключительно из китайского изюма. И в особенности кухонного наряда, естественно, входила и чистка котлов после ужина и перед сдачей дежурства другому наряду. Но стенки котлов, в которых готовили компот, были покрыты толстым слоем приставшего к ним изюма. И, соскребая этот очень вкусный изюм, мы наедались им до отвала...
Наутро Сугаков во всеуслышание рассказывал эту историю Шабардину.
«Появились новости. Наш взвод будет строить штаб первого батальона. За превышение нормы будут платить. Можно заработать 100-200 руб. в месяц. Жаль, что я не имею строительной специальности. Жаль. Придется учиться».
Поразительно не то, что солдат образцовой строевой части использовали в качестве строителей, а то, что делалось это на хозрасчетной основе. Стрелок-наводчик ручного пулемета, поработав в собственной части плотником, мог еще и денег заработать.
Своеобразно жила наша Советская армия...
И если в в/ч 01106 подобное использование солдат — в том числе курсантов — было все же исключением, то в новом полку, в котором я вскоре оказался, это было нормой...
Никакого штаба нам строить не пришлось, и ничего мы не заработали. Мы продолжали служить по обычному распорядку, за исключением тех случаев, когда надо было срочно выгрузить уголь, кирпич или бревна.
10.11.1955. «А вид у меня сейчас боевой. Я как пулеметчик, весь в ремнях. Перекрещивающиеся ремни от подсумков с дисками, поясной ремень, ремень от оружия, лямка противогаза. Но сняться в таком снаряжении мне, конечно, никто не позволит».
В письмах этого периода гораздо меньше литературы и больше быта.
«Служим по-прежнему. Живы, отменно здоровы. Прекрасный аппетит. Кормят как на убой. Много, жирно. Теперь колют свиней
А еще Данте. Судьба, достойная внимания».
Выглядят эти мечтания стрелка-наводчика ручного пулемета довольно забавно. Но в оправдание его хочу сказать, что уже в куда более зрелом возрасте, будучи автором нескольких книг по русской истории, я писал роман как раз из эпохи Данте — историю мятежа великого ересиарха Дольчино, адепта Пятого Евангелия, решившего установить Царство Божие на земле мечами своих последователей. И даже опубликовал большие фрагменты. И надеюсь — Бог даст! — роман этот дописать.
4.11.1955. «Я хуже всего знаю живопись. Я начал заниматься ее историей перед самым отъездом. Но узнал много занятного. В Публ. библиотеке есть много прекрасных, богато иллюстрированных книг по этому вопросу. Старые издания, толстые, большого формата, с прекрасными репродукциями.
Вообще тон писем менялся. Уже не было разговоров о сентиментальности. Ученик Джека Лондона перестал жалеть себя и был готов к новым авантюрам.
15.11.1955. «С недавнего времени в моей стриженой голове бродят планы сокращения срока службы почти вдвое. И не тем способом, что раньше. Не через офицерский чин. Дело в том, что в таких местах, как Чукотка и остров Врангеля, один год службы считается за два... Т. е. служат там вдвое меньше. Правда, служить там тяжело, но разве я не ученик Джека Лондона? Я уже собрался чуть не рапорт подавать, но произошло нечто, что заставило меня повременить. Из наших стрелковых, не учебных батальонов отправляют с недавнего времени ребят в разные стороны, часть
В/ч 01106 — отдельный учебный стрелковый полк — был образцовой строевой частью. Тем не менее и учебные, и стрелковые роты использовались как даровая рабочая сила.
23.11.1955. «Сегодня праздник—День Советской армии... Был парад. На плацу промаршировали перед полковником... Недавно мы довольно экстравагантно провели ночь с субботы на воскресенье. После ужина, часов в десять нас построили и повели на станцию—разгружать вагоны с кирпичом. Когда мы прибыли туда, то выяснилось, что кирпич прибудет на разгрузочную площадку только к двум часам ночи. Пошли обратно. А от станции до городка несколько километров. Пришли
И это оказалось чистой правдой...
«Вообще февраль напоследок дает себя знать: ветры чертовские. Они особенно мешают, когда идем в лес, на сопки. Ветер несет мелкий сырой снег. Идешь зажмурившись, а когда хочешь открыть глаза, то оказывается, что ресницы смерзлись. Приходится отогревать их руками... На ровных местах ветер бьет крепко, шатает, но идти можно. Но на обледенелых скользких склонах сопок он заставляет плясать, прыгать, а иногда и кувыркаться.
Но дни стали длиннее, солнце греет—зиме приходит конец... Скоро весна. Она близко. Скоро пойдут дожди и настанет время грязи, непролазной и непроходимой.
Что до книг, то, насколько я помню, среди них был «Батый» Яна, которого я хотел перечитать. Относительно Аристотеля я писал в письме от 15 февраля:
которую Ленин называл „средством для головной боли", легкое чтение по сравнению с этой вещью,—но я буду ею понемногу заниматься. А то можно совсем разучиться за три года читать трудные книги».
В Гегеля я в свое время пытался сунуть нос, но быстро понял, что это не моего умственного уровня чтение. Так что пассаж относительно «легкого чтения» — безобразное хвастовство. С Аристотелем я тоже не справился. Стагирита вообще постигла печальная судьба.
Некоторых моих сослуживцев книги, которые я читал, интересовали. Большим успехом пользовался Брандес — «Гейне и Берне», по довольно своеобразной причине. Он щедро цитировал лирические стихи Гейне, и ребята старательно их переписывали, чтобы использовать в письмах своим девушкам. Аристотель мог вызвать только недоумение. И однажды во время моего отсутствия, — не помню уж, куда меня послали (разумеется, в пределах расположения полка), — кто-то выдрал из «Аналитик» первые страницы. Это не было какой-то каверзой по отношению ко мне. Просто человек решил, что читать подобную абракадабру совершенно бессмысленно, а бумага для цигарок нужна. Махорку — «Моршанскую» — нам выдавали, а бумагу — нет. Я попытался провести следствие, но никто так и не признался.
И Брандес, и Аристотель каким-то образом потерялись во время моих последующих странствий. Домой я привез совсем другие книги — томик Багрицкого и «Персидские письма» Монтескье.
А «Батыя» у меня взял почитать некто Тришин, по гражданской профессии мелкий воришка. Книгу он, как я понял, вовсе не читал, а продал кому-то в другую роту. Когда я назвал его вором, он почему-то обиделся и попытался меня душить. Но парень он был хилый, и я скрутил его без большого труда. Был Тришин не только прохвост, но и принципиальный симулянт. Помню, как намучился с ним командир второго взвода нашей роты Стась Луцкий, мой приятель. Я был в первом взводе. Но все это происходило в других местах и в другом полку...
Отвлекаясь от сюжета, скажу, что нечастая, но особая переписка была у меня с моим младшим братом. Разница между нами — пять лет, и, соответственно, он был еще школьником. Он писал мне время от времени забавные письма.
23.11.1955. «Спасибо, Михаил, что вспомнил обо мне, наконец. Правда, письмо твое довольно загадочно. Почему это я оказался сыном Чингисхана и притом любимым? У этого почтенного джентльмена было четверо сыновей, но ни один из них не назывался Яков. Или наш папа переменил фамилию?»
Я же в своих письмах брату преимущественно уговаривал его не манкировать занятиями физкультурой. В отличие от меня, у него не было ни малейшей тяги к физическим упражнениям. Зато, опять-таки в отличие от меня, он прекрасно учился и окончил школу с золотой медалью. Но тогда это было еще не очевидно, и я с ужасом представлял себе, что с ним будет, если он угодит в армию...
Между тем предчувствие скорой разлуки с Ванинским портом оправдывалось.
6.111.1955. «У меня все как нельзя лучше. Как говорится в одной здешней песенке: „Я живу у Охотского моря, где кончается Дальний Восток. Я живу без нужды и без горя. Строю новый стране городок". Все бы ничего, да по вам, други, соскучился. А остальное все верно. Живу без особой нужды, строю стране городок. Военный».
Однако главное в этом письме совсем другое.
«Ну, вас, наверно, интересуют мои дорожные перспективы. Через пару дней уезжает первая группа