Скорость отъезда я несколько преуменьшил. На следующий день мне и еще нескольким ребятам из роты приказано было сдать оружие и собрать вещи.
Совгаванский период закончился.
Позади пять месяцев настоящей службы в образцовом полку, под командованием образцовых унтер-офицеров, службы, тон которой задавал образцовый отец-командир — гвардии полковник Хотемкин.
Я видел его несколько раз на построениях по торжественным дням, слушал его установочный доклад в клубе, но лицом к лицу встретился с ним только единожды.
Думаю, что это было воскресенье, потому что я шел один по расположению части. Скорее всего, в магазин, где можно было купить, скажем, пряников. И увидел, что навстречу мне величественно движется монументальная фигура комполка. Сердце, конечно, екнуло. Я перешел если не на строевой, то во всяком случае на четкий шаг, и поскольку обходил его слева, отдал честь из положения «равнение направо». Он тоже козырнул, остановил меня и спросил, куда я иду. Я доложил, не отрывая ладони от виска. Он скомандовал: «Вольно!» — и спросил, нравится ли мне служить. «Так точно, товарищ гвардии полковник!» На этом разговор и закончился. Мне помнится, что полковник с высоты своего гренадерского роста смотрел на меня, изображавшего образцового строевика, несколько иронически. Хотя всю эту сцену я через шестьдесят лет вспоминаю довольно туманно. И, возможно, его ирония — это скорее мое представление о том, как он должен был на меня смотреть...
Как уже было рассказано, в то время я перечитал «Хаджи- Мурата», но сомневаюсь, чтобы эта встреча тогда срифмовалась у меня со сценой встречи императора Николая I с рослым и бравым студентом Школы правоведения, лихо приветствовавшим государя. «Хочешь в военную службу?» — спросил Николай, не сомневаясь в ответе. «Никак нет, ваше величество!» — столь же лихо ответил студент. «Дурак!» — сказал император и ушел, раздраженный...
Если бы гвардии полковник Хотемкин, для которого армия и была его жизнью, спросил меня тогда, хочу ли я стать профессиональным военным, вряд ли я решился бы ответить: «Никак нет, товарищ гвардии полковник!»
Гвардии полковника Хотемкина, конечно же, нет на этом свете. И, само собой, он никогда не узнал, как я ему благодарен и как часто его вспоминаю — особенно последние годы.
Тогда я мечтал вырваться из безукоризненно четкого мира в/ч 01106, этого воплощенного воинского устава. Но довольно скоро я понял, что это и было на самом деле то, к чему я стремился в своем побеге из привычного существования, — это было подлинное испытание. Отнюдь не для каждого из моих сослуживцев. Именно для меня. Эта служба имела мало общего с мучениями Смока Белью на Аляске и тем более с разговорами о сверхчеловеке. Садясь в эшелон, увозивший меня из Совгавани, я догадывался, что теперь меня вряд ли можно чем-нибудь напугать. И точно угадал. Это было подлинное испытание именно потому, что никак не соответствовало моим представлениям об испытании, никак не вырастало из тех книг, которые воспитывали меня и строили мои представления о мире.
Основная часть — хронологически — моей службы была еще впереди, но главное уже состоялось. Однорукий майор мог быть доволен своим крестником...
Через два года после демобилизации я написал цикл стихов под названием «Ванинский порт». У меня нет сегодня ни малейших иллюзий относительно качества этих стихов, но в них схвачено состояние человека, внезапно оглянувшегося и оказавшегося внутри своего недавнего и столь важного для него прошлого. И потому я рискну их здесь частично воспроизвести.
Ванинский порт
К сожалению, в письмах нет точной даты нашего отъезда. По логике событий это должно было произойти не позже
8 марта. С дороги — из Комсомольска-на-Амуре — я дал домой телеграмму: «Едем Забайкалье».
Судя по штампу, телеграмма пришла в Ленинград 9 марта. От Совгавани до Комсомольска — несколько часов езды. По дороге к нам прицепляли еще вагоны с солдатами.
Первое письмо с нового — как оказалось, временного — места пребывания я отправил 18 марта. Думаю, что прибыли мы не позже 15-го.
Тут требуется комментарий, так как информация, которой нас снабжали офицеры, оказалась впоследствии не совсем точной.
Во-первых, мы были не в Бурят-Монголии, а в Агинском бурятском автономном округе на юге Читинской области. Хотя до родных мест великого завоевателя и в самом деле было недалеко. Во-вторых, полк числился инженерно-саперным. Во всяком случае, когда формирование завершилось, то рота, в которую я попал, называлась ротой саперов-мостостроителей. Должен предупредить, что ни одного моста мы не построили. Равно как и аэродрома. Занимались совершенно другим. Но об этом позже.
«Ну что можно сказать о сих местах? курганы.
В лощинах—отары овец. Пастухи на конях. Я видел туземцев. В длинных голубых малахаях с острыми расписными капюшонами. На отворотах и рукавах белое руно. Из какой материи сделаны эти одеяния, не знаю. Лица плоские, смуглые. Мужчины с длинными редкими усами. Посмотришь—XIV век. Занятно. Климат не совсем курортный. Позавчера
Насколько мне известно, там ровное место, так что имеем шансы пожить в палатках. Но вы не волнуйтесь, друзья, мне не привыкать, я не одну ночь спал в снегу, так что... Это все хорошо, прекрасно. Теперь я смогу читать „Северные рассказы" Лондона с пониманием и знанием дела... Вы пока не пишите. Когда все утрясется, я подам сигнал. Мой теперешний адрес: Читинская область, Цугуловский Дацан. В/ч 11225».
В Цугуловском Дацане, бурятском селении, очевидно, когда-то стояла воинская часть. От нее остались ветхие казармы с двухъярусными нарами. Хотя теперь мне пришло в голову, что скорее это не казармы, а бараки, и был это пересыльный лагерный пункт. Однако несколько дней мы в бараках вполне сносно жили. Мы — то есть наш взвод. Потому что нас отправили вперед, а недоформированный полк остался в Дацане.
В первый день пребывания в Дацане произошел нелепый инцидент, в результате которого я впервые за службу столкнулся с откровенным антисемитизмом.
В этот первый день во временном расположении части царили полный беспорядок и растерянность. Никто нами не командовал, по ротам и взводам мы еще не были распределены. Поскольку день был теплый, солнечный, мы просто болтались вокруг то ли казарм, то ли бараков. И нам — нескольким солдатам — пришло в голову, хорошо бы прогуляться и посмотреть — что же там, за этими унылыми сопками? Нас было человек десять. Пройдя с километр, мы вышли к каким-то домикам. Возможно, это и был Цугуловский Дацан. Во всяком случае, его окраина. Из одного дома вышла женщина и стала кричать на нас, требуя, чтобы мы немедленно убирались. Очевидно, у местных жителей был не самый благополучный опыт общения с армией.
Мы пошли обратно. Ничего нового не увидели. Сопки и сопки. Но неожиданно нам навстречу попался запыхавшийся солдат и сообщил, что нас хватились, ищут, думают, что мы дезертировали. В панике мы бросились бежать в расположение части. Нас встретил мрачный майор — я видел его первый и последний раз, — построил и объяснил, что мы совершили тяжкий проступок — самовольную отлучку, и если бы он не видел нас бегом бегущих обратно, то наказание могло быть суровым. На том дело и кончилось.
До отъезда из Дацана нас распределили по ротам и взводам. Командиром нашего взвода назначен был старший лейтенант Ткачук, молодой и очень красивый парень с нежным девичьим румянцем. Как ни странно, прекрасно помню его лицо.
Он построил взвод — для знакомства. И, между прочим, сказал: «Я слышал, у нас самовольщики появились. В нашем взводе они есть?» Из самовольщиков во взводе я был единственным, но замешкался, не сразу сообразив, как мне себя обозначить — сказать, как на поверке, «Я!» или сделать шаг вперед... Кто-то указал на меня. «Та-ак, — сказал Ткачук, — нарушать мы умеем, а признаваться боимся. Выйти из строя! Кто по национальности?» — «Еврей». — «Та-а-а-ак, — сказал Ткачук, — тогда все понятно». Несколько человек засмеялись.
Это было первое и вполне неожиданное проявление офицерского антисемитизма. Ничего подобного в в/ч 01106 не было и в помине.
Впоследствии с этим приятным феноменом я столкнулся в армии дважды. Один раз в несколько анекдотическом виде, другой — в значительно более принципиальном, много позже.
Ткачука вскоре перевели в другой взвод, а нами стал командовать старший лейтенант Мелешко, которого национальный вопрос, судя по всему, совершенно не интересовал.
Прошло время, и моими друзьями стали молодые взводные командиры — оба украинцы: Стась Луцкий из Львова и Сережа Мороз из-под Винницы.
Их моя национальность ничуть не смущала, так же как и другого моего приятеля сержанта Толю Физера из Закарпатья...
Это все, однако, впереди.
В Цугуловском Дацане я пробыл недолго. Но там я понял, в какой части мне предстоит служить и насколько этот новый полк — в/ч 11225 — отличается от идеально строевой в/ч 01106.
Полк формировался на скорую руку. Поскольку стояла ранняя весна, новобранцев не было вообще. Личный состав собирали из разных воинских частей. По какому принципу их командование избавлялось от своих подчиненных, сказать трудно. Там были и откровенные отбросы — да простится мне эта резкость, — и толковые дельные солдаты. В национальном
отношении полк более всего напоминал Вавилонскую башню после Божьего гнева. Здесь были представлены все национальности СССР. Но имелась и одна важная особенность: значительный процент личного состава рекрутировался из уголовников, выпущенных по бериевской амнистии лета 1953 года и — если позволял возраст—подобранных военкоматами, главным образом по Сибири и Забайкалью. Это была своеобразная публика, о которой я еще буду писать. В Цугуловском Дацане, в ситуации хаоса и беспорядка, они попытались установить нечто вроде диктатуры, но ничего из этого не получилось.
Начиналось хрущевское сокращение армии, и офицерский состав в/ч 11225, отдельного инженерно-саперного полка, формировался из офицеров расформированных частей. Причем это были офицеры разных родов войск, которые до конца существования нашего экзотического полка не расставались со своими родными эмблемами и цветом погон и петлиц. Сержантский и рядовой состав при формировании в Дацане наделили черными погонами с голубой окантовкой и какими-то сложными эмблемами в петлицах, восстановить вид которых в памяти не могу. А офицеры — кто во что горазд. Так, последние месяцы службы моим ротным был чудный парень — старший лейтенант Давыдов, угодивший к нам из расформированного последнего кавалерийского полка, дислоцированного на монгольской границе. Он носил лихо надвинутую на одну бровь фуражку с синим околышем и перекрещенные сабли на погонах и петлицах. Но об офицерах разговор будет особый...
Там, в Цугуловском Дацане, за несколько дней образовалась сама собой небольшая дружеская группа — младший сержант Юра Рыбин, Лева Сизов, Леня Турчин и автор этого повествования. Рыбин был по службе старше нас на полгода. В Селенгинске его ждали жена и маленькая дочь. Откуда его перевели — не помню.
Но Юра по профессии был техник-строитель, и его назначение в саперный полк было логично. Лева — рижанин — на гражданке играл на контрабасе, а в в/ч 01106 служил барабанщиком в музвзводе. Чем командованию не понравился его барабанный бой, не знаю. Леня, рослый, рыжий, с перебитым носом, был работягой из Новосибирска.
В хаосе формирующегося из столь разных элементов полка нас прибило друг к другу, и мы дружили до конца, и на дружбу эту нисколько не повлияло то обстоятельство, что наше служебное положение довольно быстро стало меняться.
Скорее всего, я пробыл в Дацане дней пять-шесть. По неясному принципу была сформирована группа, не совсем соответствующая по составу первоначальному взводу, и — во главе с тем же старшим лейтенантом Мелешко — отправлена вперед к месту будущей дислокации полка.
Задачу нашу никто нам не объяснял. Мы осознали ее чисто эмпирически, когда прибыли на место. Место это называлось — и называется — 77-й разъезд Читинской железной дороги. Это уже самый юг Забайкалья. Недалеко от этих мест сходились границы трех государств: СССР, Монголии и Китая.
Предположение, высказанное мной в письме из Дацана, вполне оправдалось. Полк выбрасывали в монгольскую полусухую степь. На абсолютно пустое место. Нам предстояло самим строить себе городок — от и до. На разъезд должны были прибыть стройматериалы и соответствующая техника. И мы должны были эти грузы принимать, разгружать и охранять.
25.ІІІ.1955. «Здравствуйте, дорогие! Наконец-то все утряслось маленько и я могу написать вам что-то определенное. Вы, конечно, получили мою телеграмму и авиаписьмо.
Приехали мы на этот разъезд пять дней тому назад, несколько дней жили где придется и наконец водворились в землянке на аэродроме. Землянка неплохая, до нас здесь жили офицеры-геодезисты. Правда, тесновато. Землянка примерно 5 на 5, а живет в ней 47 человек. Зато на холод жаловаться не приходится. Это куда лучше, чем в палатке, особенно теперь. Вчера у нас было -35, а сегодня и того покрепче. Вот вам и „степи монгольские"».
Следующий пассаж требует комментария. Даже двойного. С 1945 по 1949 год мы всей семьей проводили лето в Михайловском, в Пушкинском заповеднике, где отец работал замдиректора по научной части. Попал он туда характерным советским образом. Сразу после окончания войны его, участника обороны Ленинграда, вызвали в МГБ и приказали в 24 часа выехать из города. Другие крупные города для него тоже, разумеется, были закрыты. Он смолоду, с середины тридцатых годов, занимался пушкиноведением. Работая заведующим редакцией Ленинградского Учпедгиза (будущее «Просвещение»), время от времени возил в Михайловское экскурсионные группы. А в 1939 году у него вышла книга «Пушкин в Михайловском». Первая книга на эту тему в пушкинистике. По ней обучались молодые экскурсоводы. Пушкинский заповедник был подведомствен Институту русской литературы, то есть Пушкинскому Дому. И отец в растерянности пошел именно туда, посоветоваться с Борисом Викторовичем Томашевским, который его ценил. Борис Викторович сказал, что у него есть разумное предложение: в Пушкинском заповеднике вакантно место заместителя директора по научной части. Только что назначенный директор — Семен Степанович Гейченко — музейный работник, но никогда не имевший никакого отношения к Пушкину. И, естественно, научной стороной восстановления заповедника должен ведать специалист. А поскольку отцу не назначено определенного места жительства, лишь бы подальше от крупных городов, то Михайловское вполне подходит. Надо ли говорить, что отец согласился с радостью. Томашевский был одним из руководителей Пушкинского Дома, проблем с назначением не возникло... Кстати говоря, эта весьма щадящая ссылка спасла отца от куда более печальной участи. Во время «ленинградского дела» были арестованы и осуждены его сотрудники и друзья по Учпедгизу. И если бы он восстановился, как собирался, на своей прежней должности, то судьба его была бы ясна. А он был за 400 км от Ленинграда, и это его уберегло.
Причина высылки понятна — два его старших брата были арестованы в 1937 году. Один в это время строил Норильский комбинат, а другой, скорее всего, уже погиб.
В период нашего блаженного михайловского житья мы прочитали совершенно гипнотическую по своему воздействию книгу Сергея Тимофеевича Аксакова «Собирание бабочек». И соответственно, под непреодолимым ее влиянием мы с братом упоенно занялись ловлей и коллекционированием. А в послевоенном Михайловском с его нетронутой природой и отсутствием массовых посетителей существовал многообразный животный мир — относилось это и к бабочкам, как дневным, так и ночным. Коллекции наши в пятьдесят пятом году были еще в приличном состоянии, и, естественно, хотелось пополнить их чем-то экзотическим.
Я вспомнил о Михайловском не только из-за этого пассажа. Судя по письмам, в первые психологически тяжелые недели службы Михайловское возникало в моем сознании как образ утраченного рая.
Одно из писем этих первых недель — к сожалению, не датированное, а конверт не сохранился, — почти целиком состоит из разного рода поэтических реминисценций. В родительской библиотеке присутствовало великое издание «Русская поэзия XX века» Ежова и Шамурина{6}. Стрелок-карабинер, кроме перечисленной уже литературы, был неплохо знаком с поэзией Серебряного века. И ему было приятно наносить на бумагу стихи, которые он помнил наизусть. В частности, я воспроизвел — и неслучайно — стихотворение Федора Сологуба «На Ойле далекой и прекрасной». В письме я процитировал его целиком, а здесь приведу последние строки, чтобы суть была понятна.
И в дополнение строки Гейне:
Это тоже Гейне. Голова стрелка-карабинера была, однако, довольно плотно набита стихотворными текстами. Позже, в другом полку и в другой ситуации, я читал своим друзьям стихи, о существовании которых они не подозревали.
24.1.1955. «Знаете, последнее время мне снятся хорошие сны. Мне снилось, что я в Михайловском. Погулял по хорошему зеленому лесу. От портрета
Михайловское я вспоминал не только в тяжелые совгаванские времена, но и позже — во времена куда более благоприятные — в Забайкалье.
Будем считать это лирическим отступлением и вернемся в монгольскую степь...
25.111.1955. «Наша землянка в полусотне шагов от стоянки самолетов. Большинство
...Ну, относительно климата. Вы, наверно, и сами знаете: резко континентальный, зимой до -50, летом до +40. Но морозы, например, здесь переносятся легче, чем в С. Гавани. Там при -35 мы совсем пропадали, а здесь
Как я писал вначале — письма отнюдь не полностью покрывают мою армейскую жизнь. Она была многообразнее, ярче и жестче, чем я считал нужным рассказывать моим родным. А потому надо несколько отвлечься от эпистолярных источников и обратиться к памяти, письмами освеженной.
Жизнь наша с марта по май — в землянке — была весьма своеобразной. К сожалению, ни Юры Рыбина, ни Левы Сизова, ни Лени Турчина в этой авангардной группе не оказалось. Мы снова встретились, когда прибыл весь полк, и мы с Левой и Леней оказались в одной роте. А Юра благодаря своей профессии стал сравнительно большим начальником.
Состав группы — как помним, 47 человек, не считая старшего лейтенанта Мелешко, жившего отдельно, — был пестрым.
Спали мы на двухъярусных нарах. Надо отдать справедливость нашему командиру — он раздобыл у летчиков на весь состав полные спальные комплекты: матрасы, простыни, настоящие подушки.
Я выбрал себе место на верхних нарах. Слева от меня расположился уже мною упомянутый ленинградец Гликин, справа сибиряк Кузнецов — коренастый деревенский паренек, веселый и довольно остроумный. Он подружился с худеньким, очень смуглым узбеком, постоянно над ним подтрунивал, но и опекал его.
Своеобразие нашему обществу придавала небольшая, но спаянная компания бывших уголовников. Человек пять-шесть. Они отнюдь не претендовали на особое положение, не проявляли ни малейшей агрессии, разве что смотрели на нас, фраеров, несколько свысока и жили вне рабочего процесса своей отдельной жизнью.
Самым авторитетным среди них был невысокий, кругломордый парень по кличке Голубчик. Это было его любимое обращение к окружающим, никто никогда не называл его по имени. Утренних и вечерних поверок у нас не было и, стало быть, не было и необходимости оглашать его фамилию. Так он и существовал — Голубчик и Голубчик.
Я помню еще двух персонажей из этой компании. Юра Мешко, свердловский вор. Почему я его запомнил, вскоре станет ясно. И Юра Воронов, если память мне не изменяет, то ли из Риги, то ли из Таллина. Он существенно отличался от своих товарищей. Юра был явно из интеллигентной семьи. Сел он студентом за хулиганство. Из его хвастливых рассказов можно было понять, что судили его за слишком активное ухаживание за незнакомой девушкой. В рассказах этих фигурировала бритва, которой он девушку пугал. Скорее всего, он сильно преувеличивал остроту ситуации, поскольку получил только два года. Но ему очень хотелось выглядеть своим рядом с Голубчиком и другими. Однако, когда он забывал о необходимости изображать бывалого зэка, с ним можно было нормально поговорить. Он оказался довольно начитан и совсем не глуп.
С Голубчиком связана анекдотическая история, характерная для быта нашей землянки. В один из первых дней этой новой нашей жизни он ухитрился напиться. Что, впрочем, было несложно — 77-й разъезд был для этого местом подходящим. В станционном магазине не переводился спирт — 96°. В темных пол-литровых бутылках по сорок рублей.
Эту сцену я запомнил со всеми подробностями, как ни странно.
Голубчик сидел на нарах в одном сапоге и ораторствовал. Совершенно некстати в землянку заглянул старший лейтенант Мелешко, тоже, судя по всему, несколько навеселе. Все, кто был в землянке, естественно, встали. Голубчик не только продолжал сидеть, но и стал дерзить командиру. Между ними произошел стремительный и лексически колоритный диалог, воспроизводить который я не рискну. Закончился он привычной для таких ситуаций командой: «Сержанты! Взять его!» Но Мелешко, действуя по уставу, неверно оценил ситуацию. Единственный в наличии младший сержант Кейсель, тихий прибалт, топтался поодаль, не выражая желания применять силу к пьяному Голубчику. Тогда рослый Мелешко, будучи куда мощнее Голубчика, повалил того на нары и заткнул ему рот его собственной портянкой. После чего плюнул, выругался и вышел из землянки. На том дело и кончилось. Собственной гауптвахты у нас не было, а договариваться с авиаторами — слишком хлопотно.
Представить себе нечто подобное в в/ч 01106 невозможно было даже в кошмарном сне...
Надо прокомментировать мою «политическую должность». Как и в Совгавани, выдвижение мое на комсомольскую работу объяснялось только одним обстоятельством — законченным (хотя, как мы помним, с трудом!) средним образованием. Обязанности мои мне были совершенно не ясны.
И никто от меня как от комсорга ничего не требовал. Это была чистая формальность.
Вообще по сравнению с в/ч 01106 жизнь изменилась принципиально не только в отношении дисциплины и рода занятий. Физические нагрузки, как увидим, были не меньшие, но совершенно иного характера. В них не было той суровой и сковывающей системы, которой отличались они в полку гвардии полковника Хотемкина. Соответственно, иным было внутреннее состояние. Отсутствовало постоянное напряжение, о котором я в свое время писал. Это состояние безусловно имело смысл в части, личный состав которой настойчиво и неуклонно готовили к войне с «коварным, умным и сильным противником». О себе могу сказать, что именно благодаря этому внутреннему состоянию к концу пребывания в учебной роте я ощутил в себе готовность применять оружие по назначению. Вырабатывался особый солдатский инстинкт.
Ничего этого не было в в/ч 11225. Через некоторое время в моей солдатской книжке появилась запись — «сапер-мостостроитель». Но это, как и моя комсомольская должность, было не более чем формальностью. Позже, когда мне пришлось иметь дело с полковыми документами, я встретил по отношению к нашему полку термин — «многоцелевой». И термин этот оказался более чем оправданным.
После первого моего письма с 77-го разъезда жизнь стала стремительно меняться. Вагоны с техникой, стройматериалами и продовольствием начали приходить регулярно. Нам отвели огромную огороженную территорию, где складировалось содержимое прибывающих вагонов и которую надо было тщательно охранять. Из тех же сорока семи человек надо было теперь выделять караул. Соответственно, в караул мы ходили по известной армейской поговорке «Через день на ремень». То есть постоянно.
Меня уже мало что могло испугать. Но я еще не понимал, что обязан этим именно гвардии полковнику Хотемкину.
Дома не очень представляли себе характер моего существования и его бытовой контекст. Очевидно, в этом отношении мои частые письма были недостаточно информативны.
Мой саркастический ответ был не совсем точен. Рядом с 77-м разъездом, как и во многих местах восточной части нашей родины, располагалось поселение особого типа. Такие поселения почему-то называли «шанхаями». Так вот, в нашем «Шанхае» были дамы вполне определенного разбора. Я помню одну из них. Встречал на разъезде. Звали ее Татаркой... Небольшая, с оплывшим от пьянства лицом, как мне тогда казалось, немолодая, она была дамой довольно популярной. Некоторые наши ребята посещали ее. Для успеха нужна была только бутылка. Мне подобное приключение в голову не приходило.
Значительно позже, став командиром отделения и помкомвзвода, я начал вспоминать свой отдельный стрелковый полк с благодарностью за ту закалку и те навыки, которые я там получил. Но первое время в монгольской степи главным было чувство освобождения.
Простим саперу-мостостроителю эти наивные хитрости. Конечно, ему хотелось продемонстрировать свои литературные способности. Не скажу, что демонстрация оказалась удачной.
Кроме знаменитого трактата Карлейля «Герои и героическое в истории» я внимательно читал обнаруженную все в том же книжном шкафу очень живую книгу Н. Бельтова (Плеханова) «К вопросу о роли личности в истории».
«Лектор подполковник-летчик.
„Кралей". Упомянул Сервантеса и пояснил солидно: „Сервантес — это английский писатель". Ладно, нехай так. Слово „фатализм" разъяснил: „Фатализм, товарищи,