— Это он по-еврейски, — вдруг говорит Самойлов.
— Ну да, это он по-еврейски, — радостно повторяют за ним другие.
— Перестаньте, ребята, — бормочет сквозь слезы Вера, но все понимают, что она не сердится, что это только так, для порядка.
— Ну, — громко говорит Самойлов, в упор и весело глядя на меня, — а теперь по бережку, кто быстрей, стилем Зильбера!..
«Хорошо в жаркий день на реке!» — это я написал последнюю фразу.
— Ну, молодец! — говорит Лариса. — Ловко это у тебя получается. Как в «Пионерской правде»…
7
Я не научился плавать в следующем году и поехал совсем в другой лагерь, где, по счастью, не было ни реки, ни пруда. А научился я плавать гораздо позже, испытав перед этим не меньший позор, больший, потому что был уже взрослым, способным видеть себя со стороны, и чувство собственного ничтожества долго меня потом не оставляло.
Я жил в доме отдыха на Кавказском побережье, и девушка, которая тогда мне нравилась, плавала до поплавка и обратно, а я барахтался у бетонного волнореза, дожидаясь ее возвращения. Я умел уже немного держаться на воде, мог проплыть метров пятнадцать-двадцать, если твердо знал, что подо мной неглубоко. А она все зазывала меня с собой: «Тут недалеко, потихоньку, потихоньку, а там отдохнешь, за поплавок подержишься». И однажды я не свернул, как обычно, к своему уютному волнорезу, а, чуть задержавшись, двинулся дальше, чувствуя, что впадаю в то бесшабашное состояние, которое хоть и не очень часто, но уже случалось со мной в прошлом. Эти приступы бесшабашности продолжались недолго, никогда мне не хватало заряда лихости, он всегда иссякал в самом нелепом, самом неудачном и опасном месте. Так случилось и на этот раз. Скоро, очень скоро я стал беспокоиться, оглядываться, не вернуться ли, но до берега уже было — как до поплавков, и я тупо продолжал двигаться дальше. Моя девушка плыла, на меня не оглядываясь, потому что, как я понял потом, позже, плавала сама не намного лучше и смертельно боялась любого беспокойства. Справа и слева, на разных расстояниях, болтались знакомые и незнакомые головы, но они лишь усиливали мое чувство одиночества, не представляя никакой реальной опоры, но наглядно обещая позор и унижение в том случае, если бы я попросил о помощи. Уже все мои мышцы были напряжены, я беспорядочно двигал руками и ногами, стоя в воде почти вертикально, и время от времени содрогался, удивляясь, почему это вода меня держит, хотя вполне могла бы и отпустить. Я чувствовал, что в том, что я еще не утонул, нет уже никакой моей заслуги. Так, топча воду ногами и царапая ее растопыренными пальцами рук, я все же понемногу приближался к поплавкам. И вот он уже близко, тот поплавок, вот он совсем уже рядом, милый, вот он уже тут, мое спасение… Но самое страшное было впереди. Поплавок представлял собой деревянную крестовину, в центр которой был воткнут красный флажок. Крестовина размокла, отяжелела, целиком погрузилась в воду, и только длинная палка со слипшимся флажком торчала еще на поверхности. И когда я судорожным движением вцепился в толстый и скользкий брус, и когда подтянулся и навалился, — вся конструкция тут же ушла под воду, немедленно потащив меня за собой, так что я едва успел отцепиться. Возможно, для плавающего человека все это шаткое сооружение и могло быть некоторой точкой опоры, его ничтожный запас плавучести мог быть достаточен для легкого отдыха в том случае, если ты не очень устал. Но что было делать с этой чуждой размокшей дурой моему уже полубезжизненному телу, не знавшему координации, не владевшему собой, дрожавшему и напряженному?
С ужасом и омерзением я отбросил в сторону подлую крестовину, отчаянным рывком повернул голову к берегу — до него был миллион километров. И тогда, отметив как можно ближе незнакомую мужскую голову, я как будто сразу вдруг успокоился и быстро поплыл к ней на спине, широко загребая прямыми руками, на удивление четкими и ровными взмахами. Я приблизился вплотную, увидел мужчину с сильной шеей и густыми светлыми бровями и произнес, не останавливаясь, тоже четко и ровно, как сказал бы в троллейбусе или в магазине: «Простите, помогите мне, пожалуйста, я не могу доплыть до берега…»
Уже все сказав и закрыв рот, я почувствовал такое острое сожаление, какое редко когда испытывал в жизни. Я понял вдруг, что именно теперь, вот так, на спине, спокойно и размеренно, я мог бы доплыть, наверняка бы доплыл, потому что почти не испытывал страха. Но было поздно. Уже летела ко мне на всех парах желтая спасательная лодка, неожиданно огромный спасательный круг сухо шлепался рядом со мной на зеленую воду, любопытствующие лица, мужские и женские, стекались ко мне со всех сторон и еще больше лиц ждало на берегу, который оказался на удивление близким…
Замечательное это плавание с оранжевым кругом, триумфальное прибытие мое на берег на глазах у всех мужчин и женщин (особенно женщин!) — это уже было, пожалуй, слишком, этого я простить себе не мог. Впервые, может быть, за всю свою жизнь я не ограничился фантазиями и прожектами. Я решил, наконец, поднять руку на фатальное свое невезение.
Я уехал в Москву через три дня, как только сумел достать билет, ни разу больше не приблизившись к морю и почти ни с кем не заговорив. В Москве, в бассейне, я начал с азов: дуть на воду, приседать и махать руками — такую непривычную, такую детскую, такую до странности серьезную работу. И, когда весной через несколько месяцев я начал уже наплывать километры, я первое время неизменно отсчитывал, сколько сумел покрыть
Следующим летом я снова поехал на Черное море, на Кавказское побережье, в тот же самый поселок, на тот же пляж. (Что поделать, я был еще очень молод, у меня был дурной вкус!)
Я сошел с автобуса и спустился к морю, в лучших своих выходных туфлях, в выходном костюме, с чемоданом в руке. День был как раз на удивление прохладный, солнца не было, дул ветерок. Никто не купался. Несколько скучных семейных групп расположилось вокруг на сухих лежаках. Играли в карты, жевали, поглядывали. Я поставил чемодан у самой воды, прямо на прибрежную гальку, медленно и, как мне показалось, спокойно разделся (плавки я, конечно, надел еще в поезде) — и затем, не оглядываясь, бросился в воду. Я поплыл кролем, дыша на четыре такта. Вода в море была как вода, вела себя естественно и дружелюбно, и только небольшие шальные волны по временам захлестывали голову, было неудобно, когда они приходились на вдох, но я быстро к ним приспособился. Поплавки оказались совсем другими, на месте той дурной крестовины болталась красная полая бомбочка, уж эта выдержит хоть пятерых! Я нарочно медленно проплыл мимо, похлопав бомбочку по чугунному боку, — механически, без всякого вдохновения, просто так было задумано. Дальше не было уже ничего, никаких ориентиров, только море, и я плыл и плыл, пока, оглянувшись, не увидел, что поплавки слились с берегом, впечатались редкими мелкими бусинками в его тонкую ровную кромку. Это тоже входило в программу. Этим
Теперь я мог вернуться обратно. Я поплыл легким спокойным брассом, и на душе у меня было спокойно, большого восторга я не испытывал, но мне было хорошо. И лишь стоя у раскрытого чемодана и растираясь длинным махровым полотенцем, я вдруг обнаружил вопиющую пустоту на месте того, неизвестно чего, что должно было быть сегодня главным. А ведь главным должно было быть чудо! Я чуть не утонул в ста метрах от берега — и я же проплыл километр. Совмещение этих событий, конечно же, было чудом. «Но чудо есть чудо и чудо — есть Бог». В действительности два этих события разделил естественный промежуток времени, между ними был год, и все теперь было естественным. Я пытался скомпенсировать потерю времени чудесным совмещением места действия — но и этого, в сущности, не получилось. Место оказалось тоже другим: другие люди, другая погода, даже поплавок и тот другой. На меня смотрели — но не те и не так. Слишком долго я готовил для себя это чудо, слишком точно знал, как оно выглядит. Я использовал слишком естественные свойства предметов и сред. Да иначе и быть не могло. Чудеса — исключительная привилегия Бога, нам остаются только закономерности. Грустно, но это так.
8
Но вот время, все замедляя и замедляя свой ход, переползает все же на последнюю неделю. Завтрак, обед, полдник, ужин, завтрак, обед, полдник, ужин, остается три дня. Закрытие лагеря, звезда из хвороста на опушке леса, я, конечно, читаю стихи. «И послал солдат немецких против всех людей советских…» Самойлов и Лосев подставляют колени Эдику, двое других тянут их за локти в стороны — шаткая пирамида под бурные аплодисменты; пятый отряд танцует «яблочко», девочка из третьего — украинский танец. В заключение мы все хором поем «Это чей там…». Кусаются комары, так поздно мы еще никогда не засиживались. «Ты всегда пионерским салютом солнце родины встречай!» Все. «Не разбегаться, не разбегаться, строем, строем! Никуда не убегать, прямо в спальни!» Все, теперь уже совсем скоро. Я иду один, плевать я хотел на строй, все равно ничего не видно. Я уеду на день раньше срока, в воскресенье за мной приедет мама. Возьму чемодан из кладовки, печенье из тумбочки, ни на кого не взгляну, ни с кем не… А-а-а! Сильный удар в скулу сбивает меня с ног. Я лечу куда-то вбок, но не падаю, потому что получаю кулаком под ребро, меня подхватывают и цепко хватают за руки. За что, ну за что?! Лицо Самойлова, прекраснейшее из лиц, выплывает из тьмы и надвигается на меня.
— Что, сука, думал, так и умотаешь? Думал, так и улизнешь от меня? Думал… У-у, е-э-э-врейская морда!
Потными пальцами он выкручивает мне нос, потом брезгливо вытирает пальцы о мое же лицо.
— Ну и противные они все, — говорит он, немного отходя, и вдруг мерзкий его плевок шлепается мне на щеку и начинает медленно стекать к подбородку.
— На, утрись, — слышу я справа от себя голос звеньевого Симоненки, и правую руку мою отпускают. Я утираюсь, чувствуя, что и на левой руке хватка ослабла.
— Кто еще хочет? — спрашивает Самойлов. — Ну, давай, ребя, рассчитывайся, сегодня последний случай. Да вы не трухайте, он не скажет, знает, что ему тогда будет.
— Зна-а-ет, — тянет вслед Симоненко, и тут я делаю рывок вправо и бегу в сторону, противоположную той, откуда слышен голос Самойлова. Бежать, конечно, глупо, кругом
Ночью я стараюсь не спать, но меня не трогают. Видимо, решили, что с меня достаточно. Так или иначе, но я не попадаю в число вымазанных пастой и гуталином, выкинутых в одеяле на улицу, омытых мочой и обожженных «велосипедиком».
С утра я хожу по всей территории, молюсь и колдую: «Хоть бы приехала, хоть бы приехала!..» Колдовство удается. И вот я уже иду по лесной тропинке
Глава вторая
1
Уже в Москве, в провинциальной суете Комсомольской площади я замечаю, наконец, что моя мама, и в обычное время не очень внимательная, сегодня рассеяна, как никогда. Вот мы идем мимо входа в метро, я тяну ее за руку, но она уверенно проходит дальше, в зеленом платье с большими белыми цветами, не слыша моих настойчивых окриков, а слушая лишь свои, неизменно важные, всегда абсолютно серьезные — взрослые мысли… Так понемногу, замедленные чемоданом и моим дурацким сопротивлением, мы проходим под аркой путепровода к остановке трамвая, и тут только меня осеняет, что мама не ошиблась, не заблудилась, что она знает, куда идет.
— Мы что, разве не домой поедем?
— Нет-нет, сыну, — отвечает мама таким высоким, таким ужасно обычным голосом. — Нет, мы не домой. — Голос ее искусным курбетом переходит в иной, праздничный регистр, на такое же удаление, но по другую сторону от действительно
— К какому такому дяде Яше? Что еще за дядя такой выискался? Нет у меня такого дяди. Тебе надо, ты и езжай!
Нет, конечно, не стоит волноваться, я не был способен на такую бестактность. Я что-то коротко промычал, что-то как бы пропел в ответ — молчать мне тоже не полагалось, это могло нарушить гармонию, — и мы поехали к дяде Яше.
Мы сошли с трамвая в незнакомом мне месте на большой людной улице, у ворот рынка. Помидорные лужи вытекали из ворот на широкую булыжную мостовую. Мы перешли на другую сторону, там была еще поперечная улочка, тоже булыжная, тоже грязная, и дома на ней были вполне соответствующие, деревянные, серые, в два этажа. Мы вошли в один из этих домов, прошли по вонючему коридору с шеренгой дверей и помойных ведер, и я сразу вспомнил шестой барак и словно бы почувствовал босыми ногами мерзкую жижу на цементном полу… В самом конце, в полутемном закоулке, рядом с уборной, мы, наконец, остановились у последней двери, и мама в нее постучала.
Мы оказались внутри — я не сразу понял, внутри чего, но сразу почувствовал облегчение, потому что исчезла вонь коридора или стала намного слабее. Затем, с некоторым опозданием, я услышал гнусавый мужской голос, издававший какие-то странные звуки, нечто вроде подвывания с прихихикиванием: «Э-э-э, хе-хе-хе! Э-э-э, хе-хе-хе!» И только потом уже, постепенно обретая зрение, я увидел бордовые доски пола, тяжелую толстую ножку, скорее ногу или даже ножищу стола, коричневую бахрому скатерти и, наконец, встающего из-за стола человека.
Человек был невысок, сутул, лысоват, крючковат. Короткая шея, маленькая головка, узкий лоб, слишком узкий даже для такой головы, мохнатые черные брови и свиные глазки с кроваво-желтыми мутными белками. Багрово-красные прожилки, точки и черточки покрывали его выпуклые, сдвинутые друг к другу щечки и крылья резко изогнутого носа.
— Э-э-э, хе-хе-хе, — тянул он и хихикал. — Приехали? А-а-а? Приехали? Приехали, приехали. Ну-у? Хе-хе! Ну-у, драствуйте, драствуйте…
Я пожал его руку (короткие, толстые, крепкие пальцы, черные жесткие волоски), немного потоптался на месте и сел на диван, покрытый тяжелым ковром. Мама тоже села рядом со мной и стала говорить про электрички, расписание, жару и как много народу в транспорте. Дядя Яша, сидя на прежнем своем месте, демонстративно, всем корпусом повернулся, наклонился, направился в мою сторону, мне улыбнулся и со мной заговорил. Я увидел в непосредственной близости от себя его мелкие мышиные зубы, коричневые, но совершенно целые, ровные и острые. Рот его, явно не привыкший улыбаться, был вытянут в кривую, напряженную щель. Во время пауз он двигал нижней губой, взад-вперед, обдувая верхнюю выходящим воздухом.
— Ну-у? — гнусавил он, глядя вбок, мимо и дальше меня. — Ну-у? Как ты отдыхал, как? Хорошо отдыхал? А-а-а? Хорошо? А-а-а? В лагере хорошо было, в лагере? А-а-а? Ягоды ты собирал, ягоды? Собирал. А клубничкэ ты любишь, клубничкэ? Сейчас дадим тебе клубничкэ, сейчас. Сейчас, сейчас. Сейчас-а-ас, сейча-а-ас…
Он встал, отпустил уставшие свои губы и слегка враскачку затрусил в другую комнату (оказалось, есть еще одна комната), напевая все тем же гнусавым голосом: «Сейчас, сейчас, клубничкэ, клубничкэ…» Моя мама прижала меня к себе, поцеловала и погладила по головке.
Он вернулся с тарелкой клубники и банкой сметаны. Он цепко держал короткими своими пальцами эти немыслимые сокровища и мурлыкал все те же два слова, две ноты, а я смотрел и смотрел и не мог поверить, что эти ягоды — настоящие, что они могут когда-нибудь отделиться от тарелки, где так уютно и удобно лежат, и попасть в рот — не мне, а вообще кому-нибудь… У меня даже слюна не текла. Не то чтобы я не часто ел клубнику — я попросту не ел ее никогда.
Однако скатерть была отвернута, на открывшуюся желтую клеенку поставлено блюдечко. Несколько ягод, с десяток, наверное, были по одной переложены из тарелки. Он производил это действие ложечкой, помогая себе другой рукой, и после каждой ягоды облизывал палец, далеко высовывая язык. «Клубничкэ, клубничкэ…» Он ворковал и радостно пританцовывал, и, когда перемешивал ягоды со сметаной, кривил губы от напряженного усердия. «О! Немножечко сахарок, немножечко. О так! Кушай, кушай…»
Я успел еще мельком взглянуть на маму — лицо ее было напряжено. Бедная, она ведь тоже не ела клубники, разве что до войны, сто лет назад. Какое-то чувство, похожее на совесть, шевельнулось во мне и тотчас затихло. Я ничего не мог для нее сделать, я уже не владел собой.
Я ел клубнику, вставляя ложку между двумя соседними ягодами, аккуратно, стараясь не повредить, не помять, поддевал, медленно нес ко рту и долго перекатывал, смаковал и обсасывал, ощущая волнующую границу между кисловато-холодной сметаной и ароматным, плотным, сопротивляющимся мясом. Это было какое-то немыслимое наслаждение, мало общего имевшее с едой. Я был один на один со своим сказочным блюдцем — мама отсела к нему. У них шел длинный скучный разговор о каких-то шкафах и буфетах, но когда у меня остались две ягоды, самые крупные, прибереженные напоследок, и я мог более или менее справедливо распределить свое восприятие между вкусом и слухом, я вдруг в единый миг с необычайной остротой осознал все, что говорилось сейчас и раньше. И тогда я понял, что жизнь моя прежняя — кончилась.
— Он? Он? — переспросил дядя Яша, косо мотнув головой в мою сторону, как бы боднув воображаемое препятствие. — Он будет на диване. А что? Плохо? Плохо на диване? Хорошо!
2
Переехали мы к нему не сразу, месяца два он
Они садились за большой обеденный стол, накрытый белой парадной скатертью — он, мама и все наше остальное семейство, — пили тепловатый чай с карамельками и вели чинные разговоры, наполовину по-еврейски, наполовину — по-русски, причем его медлительные корявые фразы с полувопросительными интонациями, с многозначительным движением одной из бровей и поминутным обдуванием одной из губ — воспринимались всеми с особенным вниманием и с плебейским заискивающим уважением.
— Вы знаете, — обращался он к моему дяде, — почему они делают девальвация? Почему девальвация, почему?
— Да! — отрывисто реагировал дядя. — Ну?! — и почти ложился на стол, выражая абсолютный, безраздельный интерес.
— А я вам скажу. — Он откусывал карамельку, облизывал большой и указательный пальцы и ставил чашку на блюдце. — Я вам скажу. Я вам скажу, зачем. Потому что деньги перестали что-нибудь стоить! Ничего не стоят эти деньги! — выкрикивал он с пафосом. — Вы понимаете?
—
—
Если речь случайно заходила обо мне (в порядке вежливого перебора всех общих тем), то на лице его появлялась кривая улыбка, должная, по-видимому, изображать терпеливую снисходительность к столь мелкому предмету. Эту натянутую его улыбку и случавшиеся при ней слова мама также подчеркивала, окружала заботой, обставляла цветочками и виньетками…
Долго еще после его ухода все оставались на своих местах, обсуждая и делясь впечатлениями. Вообще-то говоря, у нас в доме было не принято вслух обсуждать по-настоящему важные вопросы. Наша жизнь была покрыта гладкой оболочкой само-собой-разумеющести. Так было всегда, и потрясения войны только укрепили эту оболочку, выдвинув для нее такое оправдание, как измотанные за все эти годы нервы и необходимость бережно относиться друг к другу. Вот и теперь обо всем
— …И к мальчику хорошо относится, — сказал дядя, любивший меня, как сына, и все поспешно с ним согласились.
Перед самым переездом со мной случилась истерика. Я сидел в комнате вместе со всеми, слушал мирные вечерние разговоры, и после очередного «скупой, но…» вдруг опять, во второй уже раз, но с еще большей ясностью, чем в то злосчастное клубничное воскресенье, почувствовал, как жизнь моя обрывается в пустоту. Стены комнаты закачались у меня перед глазами, меня стало подташнивать и знобить. Мама же в этот как раз момент начала рассказывать со смущенной улыбкой, как они с ним были на «Риголетто», и как он заснул и стал громко храпеть, и ей пришлось его разбудить, и они ушли со второго акта, хотя она так давно нигде не была, так мечтала послушать Алексея Иванова…
Дядя с тетей просто от нее отмахнулись: что ты хочешь, человек устал, есть о чем говорить. Но тут уж я, весь перекошенный, со сведенными судорогой плечами, бросился к ней в ноги и стал выть в голос, сразу забыв все на свете слова, не умея произнести ни одного…
Когда потом я лежал на кровати, отмоченный полотенцем и отпоенный чаем, и моя мама сидела рядом со мной, целовала меня и гладила, и когда я снова вспомнил человечий язык, — я лежал тогда и повторял почти непрерывно, оставляя лишь небольшие паузы для отдыха:
— Ну не надо, ну не надо, ну мама, ну не надо!..
— Да-да, — говорила она, — успокойся. — И целовала меня, и гладила. — Да-да, успокойся, все будет хорошо…
3
И, однако же, странно, я очень скоро привык к безалаберному огромному дому, где в разных комнатах, в многочисленных семьях жизнь текла по различному распорядку, и потому в среднем дом всегда жил, всегда дышал, ежечасно шевелился и всячески себя проявлял. И, значит, никогда здесь не было скучно, а всегда находилось что послушать и на что посмотреть. Я привык даже к вони бесконечного коридора и не чувствовал ее, если она не превышала нормального уровня. Мне нравилась огромная квадратная кухня с закопченным, запаутиненным потолком, тесная, несмотря на свои размеры, от снующих непрерывно бабьих тел в засаленных халатах и сарафанах, звенящая надрывными их голосами, гудящая и стреляющая примусами и керогазами. Здесь жили, что называется, «простые люди», типичные московские рабочие. Все они были выходцами из деревень, половина — родственники. Все, за исключением самых молодых, были полны воспоминаньями крестьянского прошлого, разными лесными и полевыми историями, которые могли рассказывать до бесконечности, размеренно окая и смягчая окончания. Поздно вечером примуса отставлялись в сторону, столы вымывались и вытирались насухо. Наступал праздник.
Вот он… Все женщины возбуждены, говорят напряженно-веселыми голосами, перекидываются испытанными остротами.
— Кто кричать будет? Ты, Маруся? Давай, у тя голос громкий. Вон, на мужика свово как гаркнула, так терь и ходит глухой…
Мордатая хриплоголосая Маруся пускает по столам карточки с цифрами, развязывает тесемку коричневого мешочка, ворошит его содержимое крупной, сильной рукой. Кто-то бежит за очками, кто-то за семечками, кто-то за деньгами. «Не начинай, я сейчас, сейчас…»
Я сижу на табуретке за
Я готов сидеть так до бесконечности, но наступает время идти спать. Бодрые счастливцы сгребают в ладонь медные кучки, проигравшие вымученно улыбаются.
— Сам-то твой небось чаю не дождется! — говорит маме тетя Надя, старая дева с выбритым подбородком.
—
Мы разжигаем примус, кипятим чай и идем домой.
Сам — ждет не дождется. Он сидит на своем любимом месте, за столом, на диване. Умеренное его брюшко выгибает внутрь тяжелую скатерть, округлые ступни в носках и шлепанцах скрещены, колени в засаленных штанинах широко раздвинуты, руки лежат на столе, голова — на руках. Он спит похрапывая. Мама трогает его за плечо, начинается игра, ежевечернее представление.
— Что такое, что? — бормочет он, открыв один глаз и обдувая губу. — Я вздремнул немножко?
— Ты слышишь? Это называется он не спал. Дядя Яша говорит, что он не спал! — это мама призывает меня к контакту, к участию в мирном, уютном, семейном веселье. — Нет-нет, ты не спал, кто говорит! Ты не спал, ты только дремал!
Невообразимое веселье звучит в ее голосе. Ей смешно, ей ужасно смешно. Но все же недостаточно смешно, чтоб смеяться…
И вот мы садимся пить чай.
— Ну как, — спрашивает он, причмокивая, — сегодня ты разбогатела, сегодня?
Это не упрек, это шутка.
— Да-а, а как же! — отвечает она. — На газированную водичку набралось.
— Ну! Ну! — он криво улыбается. — Так тебе не надо заработок, не надо. Я уже могу не давать тебе деньги.
Это не упрек, это шутка.
— Да, конечно, зачем мне деньги! — подхватывает мама опереточным голосом, и ей опять не хватает веселья, чтоб засмеяться.
Я пью вприкуску, я тороплюсь, я захлебываюсь.
— Не знаю, не знаю, — произносит он вдруг, как бы отвечая собственным мыслям. — Как так можно? Ты говоришь, культурэ, ты говоришь, воспитания. Не знаю…
Он обращается вроде бы к маме, но взгляд его направлен мимо нее, маленькие красные его глазки скошены вниз и вбок, он обдувает губу и водит рукой по столу, как бы перекатывая невидимые крошки.
— Что? О чем ты говоришь? — вскидывается мама.
— Не знаю, где тут культурэ, где воспитания? Он думает, что так принято в обществе.
— Скажи же, в чем дело, — волнуется мама. (Опять эти острые углы. Ну зачем? Ну зачем?)
— Не знаю… Все пьют чай, как люди, никто не хрумкает, никто, он один должен хрумкать!
Я весь подбираюсь. Деревенеет рот, начинают подрагивать руки.
— Перестань, — мягко говорит ему мама. — Он не нарочно.
— Ты говоришь! Что ты говоришь, что? Вчера не нарочно, сегодня не нарочно… Нет, он думает, что я идиёт. Он думает, что он умнее всех!
— Ну ладно, — просит мама, — перестань. Лучше не будем говорить об этом.
— А что? — продолжает он, не слушая. — Что ему, плохо? Поцелуй, поцелуй его, погладь по головкэ, дай ему пятерочкэ на кино, пусть он будет получать удовольствие, а я пусть буду подставлять голову, чтобы он получал удовольствие. Спасибо? Спасибо от него не услышишь, спасибо. Он может только тратить деньги и делать назло!
Мама в отчаянии: все пропало. Сегодня уже, по крайней мере, загладить ничего не удастся.
Я молча выхожу из комнаты и долго стою в уборной, упираясь спиной в закрытую дверь. Мне хочется плакать, мне хочется блевать, мне хочется бежать, мне хочется убить…
Когда я возвращаюсь, он сидит уже иначе, отвернувшись от стола на пол-оборота, и тут же, за столом, раздевается. Он медленно и вдумчиво снимает брюки, стягивая их за концы брючин, аккуратно и ровно складывает друг с другом протертые бахромчатые манжеты, неторопливо и любовно вешает на спинку стула. Трикотажные кальсоны вялыми лиловыми складками лежат под его животом. Затем он поднимает правую ногу, кладет ее на колено левой и начинает снимать носок. Он тянет его двумя руками, одной за мысок, другой за пятку, держа всеми пальцами, без малейшей тени брезгливости. Сняв носок, он поднимает его прямо перед собой, встряхивает и вешает на перекладину стула. Затем, не снимая ноги, начинает вычищать между пальцами…