Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тоска по дому - Юрий Аркадьевич Карабчиевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я пристально слежу за его движениями, я дорожу каждым штрихом его облика, каждой мелочью, каждой подробностью, питающей мою ненависть.

Ступни у него короткие, закругленные, тридцать восьмой размер при высоком подъеме — он очень гордится, что всегда покупает дешевую детскую обувь. Он подносит добытое к глазам, близоруко рассматривает, растирает в пальцах, ссыпает на пол…

В баню он ходит не чаще раза в два месяца, но каждую неделю на грязное тело надевает свежевыстиранное белье.

Вот он встает, направляясь в «спальню», мешок растянутого трикотажа мошной повисает у него между ног, он идет, тяжело волоча шлепанцы и переваливаясь с ноги на ногу, и мурлычет под нос какую-то тихую, странную, безмелодийную тягомотину. В дверях он останавливается и начинает чесаться. Он чешется спиной о дверной косяк, слегка приседая и вращая всем телом, и при этом еще продолжает мурлыкать, но уже с каким-то сладострастным стенаньем, и обдувает губу, и глядит сосредоточенно куда-то прямо перед собой…

Наконец дверь за ним закрывается, я слышу продолжительный скрип кровати и, кажется, явственно слышу в нем все омерзение, с которым многострадальная старая сетка принимает в свое лоно его кособокое тело.

— Спокойной ночи, — говорит мне мама, целует меня и уходит туда же.

— Спокойной ночи. Но не спите с дядей!..

Нет, это так сегодня хотелось бы. Тогда я «Гамлета» еще не читал.

4

По утрам возле самой нашей двери выстраивается длинная очередь. То есть строя, конечно, никакого нет, очередь образуется, составляется из разбросанных там и сям вдоль стен жильцов с мыльницами и полотенцами: две уборные и два умывальника на семнадцать семей. Шуточки-прибауточки, новости, разные разности. Здесь уже никто никого не стесняется, здесь всем всё и про всех известно. Про всех, кроме нас…

Вот, переминаясь с ноги на ногу, ждет своей очереди Валька Пирогова, взъерошенная, заспанная, помятая, с коротким шрамом на костлявой руке: какой-то ухажер полоснул из ревности, так она, по крайней мере, всем говорит. Напротив нее, по диагонали, рядом со своей красивой высокой женой, стоит, опираясь локтем о стену, Вовка Лукьянов. Это музыкант, плясун и пьяница. Верхняя его челюсть выдается вперед, вся вылезает из-под губы и сверкает вставными зубами разного цвета. Все свои ему выбили в драках.

— Ну как? — спрашивает он Вальку. — Ничего, а? — И громко хохочет, широко открывая свою металлическую мозаику.

— Да ну!.. — машет рукой Валька.

— Что ж так? — кричит Вовка и снова хохочет. — Не пошло, а? Не в дугу, а?

— Перестань, успокойся, дурак сумасшедший, — лениво реагирует его жена.

— Да ну, — серьезно отвечает Валька. — Что ты, мать мою, что ли, не знаешь?

— А чё мать-то? — Вовка опять хохочет, и как его только хватает!

— Ну как чего? Как раз и чего. Пришел он вчера, ну прямо с работы. Да ты видел. К Машке, говорит, больше ходить не буду, буду, говорит, жить с тобой. И все. Ну, бутылка у меня припасена была, посидели чин чинарем, стали спать ложиться…

Теперь уже слушают все присутствующие, стягиваются понемногу поближе. Вальку это радует, она воодушевляется.

— Ну вот, стали, значит, спать ложиться. Только я свет погасила… Господи! Мать… вроде бы и спала давно, а тут как начнет очереди выдавать! Ну, и вся любовь…

Вовка грохочет, блестит зубами, бьет чечетку и хлопает себя по ляжкам. Те, кто умылся, уходят с сожалением, оборачиваясь и пятясь.

Однажды вечером этот самый Вовка принес большой грязный мешок с какими-то выпирающими обломками и, не заходя домой, прошел прямо на кухню. Я как раз слонялся без дела в коридоре и сразу почувствовал интересное.

— Вот, Сашок, — сказал он, обнимая меня за плечи. — Знаешь, что в этом мешке? Гитара! Понял? Лучшая из всех гитар!

И он стал осторожно вынимать из мешка различной формы куски дерева, в которых с трудом и не каждый раз можно было узнать музыкальные части.

— Знаешь, сколько я отдал за эти щепки? Ну да ладно, х… с ним, не в этом дело. Я ее соберу и склею, понял? Эта гитара всех наших стоит, вместе взятых, понял? Вместе взятых. Сделал ее австрийский мастер еврей Циммерман, а сломал ее… один наш русский мудак. Ну х… с ним, не в этом дело. Циммерман. Так она и называется — циммермановская. Лучшая в мире, ей цены нет, понял? И я ее склею.

Гитару он клеил месяца два, я уж и следить устал за его работой, подчас не замечая никакой разницы между сегодняшним и вчерашним днем. Он мог часами легонько водить надфилем, что-то еле заметное подчищая и подпиливая, и порой казалось, он и сам отчаялся и теперь только так, создает видимость.

Но в одно из воскресений он вдруг вышел в коридор с совершенно готовой гитарой — как-то сразу всем стало известно, что она готова.

Быстро стали собираться слушатели, ждали, молчали. Он стоял у двери своей комнаты, в голубой майке и флотских широких брюках, в кожаных тапочках на босу ногу, и огромные руки его с татуировкой ползли и стелились вдоль этой блестящей, лаковой, серебром разлинованной штуки. Здесь, в задымленном, полутемном коридоре, с сопливыми потеками вдоль когда-то крашенных стен, были все условия, чтоб подчеркнуть по контрасту ее небывалую красоту.

Он взял несколько аккордов — звук был действительно что надо. Потом помотал головой, сказал:

— Не, не могу… — громыхнул металлическим хохотом и ушел домой.

А потом он долго играл в своей комнате, а я сидел и слушал через стенку — наши комнаты были соседними. Никогда я не слышал такой гитары и никогда, в этом я и сейчас уверен, никогда больше не услышу такой игры.

Странная вещь: у него отсутствовал певческий слух. Он это знал и слова романсов и песен не пел, а, как стихи, проговаривал. Но играл при этом удивительно музыкально и тонко.

В тот вечер он ушел и пропал надолго. О нем рассказывали всякие забавные истории, говорили, что кто-то из блатных его дружков хотел отнять у него гитару и он того дружка изувечил и сам получил рану в живот. Он сидел в тюрьме — это было точно известно. Года через три он, впрочем, вернулся — худой, страшный, обритый. Выходил редко, глядел зло и непрямо и больше не хохотал. Он напился до беспамятства, избил жену и однажды утром ушел — уже навсегда. Опять выплыла история с гитарой, нечто совсем уже сентиментальное, впрочем, вполне похожее на Вовку. Рассказывали, будто бы шел он по улице, увидел в окне полуподвала гитару, вошел, не думая, и снял со стены. Так и попался.

5

В декабре появилась у меня мечта: новогодняя елка. Зачем она мне была нужна? Зачем нужна елка — не праздник елки, а сама елка — зеленое дерево со всякими дурацкими украшениями — тому человеку, каким я был: не такому маленькому, чтобы верить в чудеса, не такому взрослому, чтобы верить в символы? Я могу задаваться этим вопросом сколько угодно, до бесконечности, отсюда мне все равно ничего не понять.

Вот я стираю с лица морщины, разглаживаю скептическую складку у рта, смываю со лба печать тупого всезнайства. Я снимаю с души тяжкий камень стыда и вины и кладу его осторожно на стол, вот сюда, рядом с машинкой. Ничего, пусть полежит, я ненадолго. Я прохаживаюсь, прохаживаюсь взад-вперед легкой походкой беззаботного человека — нет, озабоченного, но своей заботой, заботой о себе, любимом. Я немного привыкаю к этой напряженно-легкой, беззаботно-озабоченной походке, затем вынимаю из кармана тяжелый, двухбородчатый ключ от сейфа, вставляю, поворачиваю и вхожу. Нет, не в сейф, я вхожу в комнату. Это у нас такой замок, чтоб труднее было подделать. Ну что, что там? Ничего особенного. Сырость, запах прокисшего пота. Круглый стол, желтая скатерть, бахрома и складки. Огромный душный колючий ковер, круто спускающийся со стены, покрывающий весь, до полу, диван, повторяющий лениво и приблизительно извивы спинки и валиков. Прямые стулья с клеенчатой обивкой, пятнистые, облезлые, холодные. Высокий буфет никакого дерева со сломанными латунными ручками. Шаткая точеная этажерка с немногими книгами. На верхней полке этажерки — приемник, темный, овальный, глазастый, узколобый. Двустворчатая, масляной белой краской крашенная дверь во вторую комнату. Ну а там, там-то что? Все то же. Обшарпанный, кустарной работы кухонный шкафчик с фарфоровым роликом вместо ручки. Миски, кастрюли, банки, чашки. Напротив — нечто вроде туалетного столика, с трельяжем, духами и пудрами. Дальше вдоль стены — платяной шкаф, где на самой верхней полке, под бельем, хранятся продолговатые книжки на предъявителя. Напротив — кровать, огромная, железная, с панцирной сеткой, колесами и шишками. Под кроватью, среди прочего барахла, лежат два чемодана со старыми облигациями и стоит зеленый горшок с крышкой. Уборная у нас — буквально под самым носом, но мой осторожный, многоопытный отчим не любит ночью отпирать дверь. Иногда, просыпаясь, уже под утро, я слышу поначалу пронзительный и резкий, а затем все понижающийся звон струи, бьющей об эмалированное дно. Постепенно он переходит в бульканье и бурление, затем, несколько раз прервавшись, окончательно умолкает. Все это сопровождается громким сопеньем, оханьем, постанываньем, кряхтеньем, каким-то обрывочным бормотом и умиленным сюсюканьем.

Долго потом я не могу заснуть, я лежу, оцепенев, на своем душном диване, и мне в щеку впивается жесткая щетина ковра. Утром я вижу, как моя мама выносит этот проклятый горшок, несет его за скользкое неудобное ухо, придерживая другой рукой за краешек. Я не могу смотреть, я отворачиваюсь к стене, но, отвернувшись, вижу еще отчетливей и стискиваю зубы, с трудом удерживая подступающую к горлу тошноту и ненависть…

Комнаты наши узки и тесны, все предметы соседствуют в них чужим, каким-то вынужденным соседством: коммунальная квартира в коммунальной квартире. Зачем же здесь елка?

Да вот, очевидно, затем и нужна, неужели не ясно, зачем?

— Мам, давай поставим елку!

— Елку? Что это ты придумал? Куда? В этой тесноте…

— Ну, найдем: уберем, отодвинем, переставим, как раз угол освободится.

— Не знаю… Я не могу сама. Надо посоветоваться с дядей Яшей.

— Посоветуйся…

— Знаешь… Попроси его сам! Да-да, и ничего тут такого. Он что, чужой тебе человек? Надо быть поласковей, повнимательней. Ты же никогда к нему не обращаешься. Он придет с работы, подойди и скажи: «Дядя Яша, можно мне поставить елочку?»

— Дядя Яша! — говорю я мокрым, пупырчатым голосом.

Он останавливается. Я поймал его в самый неудобный момент. Я стоял посередине комнаты, он двигался вдоль, и пока он шел прямо на меня и был обращен ко мне лицом, я все никак не мог решиться, а потом, когда он уже прошел мимо, вдруг окликнул, неожиданно для самого себя и оттого тихо и невнятно. Но он услышал. Он остановился почти мгновенно, тяжело споткнувшись ногой в шлепанце, настороженно повернул одну только голову, из-за плеча, исподлобья, вбок и вниз уставил свои свиные глазки. Никогда прежде я с ним не заговаривал.

— Что? Что такое? — пробормотал он глухо и так же невнятно, как я окликнул: «Шэ? Шэтэкэ?»

— Дядя Яша, — продолжил я в том же регистре, выделяя из себя эти чуждые слова, как мочу, как слизь — ни секунды не сопровождая их в их движении к его маленьким круглым ушам, заросшим седыми волосами. — Можно мне поставить елочку?..

Через много лет, в часы томительного бденья, припоминая постыднейшие куски своей жизни, я с особым сладострастием буду произносить эту «елочку», этот жалкий дохлый уменьшительный суффикс, уже тогда мне совершенно не свойственный.

— Елочкэ? — вдруг обрадовался он. — Где же мы поставим елочкэ, где?

И мы стали с ним ходить по двум нашим комнатам, мы дружно озирались по сторонам, как бы впервые увидев все это убогое барахло, мы измеряли растопыренными пальцами и прикидывали в уме, мы соревновались во взаимной предупредительности, и мы почти любили друг друга…

Это можно было бы объяснить красиво. Значит, так. Пожилой уже человек, не то чтобы добрый, но и не слишком злой, женится на молодой сравнительно женщине с маленьким сыном. Человек этот давно не общался с детьми, очерствел в своей одинокой жизни и, несмотря на любовь к жене, так и не смог найти контакта с ребенком. В свою очередь, мальчик, впечатлительный, нервный, воспринимает эту отчужденность как враждебность и отвечает на нее враждебностью. Разумеется, кроме всего прочего, он ревнует мать к чужому человеку (вот!), а тот, со своей стороны, ревнует ее же к сыну. И, конечно, справедливость должна восторжествовать, но как ей это сделать в такой ситуации? И вот приближается Новый год. Наш мальчик (нервный, впечатлительный…) слышит разговоры товарищей, видит предпраздничную суету соседей, и тоска одиночества, желание ласки и тепла выливаются для него в мечту о елке. Со всей силой детского воображения он представляет себе это зеленое душистое чудо, ему кажется, что с появлением елки изменится все течение его жизни, что она перестанет быть лишь сменой будней, а превратится в непрерывный праздник. И вот, он преодолевает… он идет на унижение… и неожиданно встречает… как будто тает ледяная преграда… Ну и так далее.

Так вот, по существу данного дела. В тот момент, когда я с ним заговорил, никакая елка мне уже не была нужна. Во всяком случае, ни о какой жажде или тем более мечте не могло быть и речи. Это был так, легкий бзик, кратковременный импульс, и не им я руководствовался, когда обращался к Якову. Просто я больше так не мог. Я не мог выдержать такую долгую ненависть, у меня на это не хватало ни сил, ни характера. Ненависть и злость, злость и ненависть — я сам лелеял в себе эти чувства, и они душили меня самого, не находя себе иного выхода. Нет, я не годился для этой работы. И дело тут не в возрасте. Но и не в доброте. Все дело в страхе. Я испытывал постоянный страх перед ненавистью, своей и чужой, а больше перед чужой, органическую боязнь вражды, которая была еще, в свою очередь, крайним случаем боязни недоброжелательства, свойственной мне всегда, изначально, как какая-нибудь хромосомная болезнь.

6

Разбираясь в своих чувствах и ощущениях, я нередко поражаюсь бесконечному многообразию проявлений этой странной болезни, в самых неожиданных ситуациях выплывающей как главная причина и главный двигатель.

Вот я, уже взрослый, стареющий человек, сижу в такси рядом с шофером. Я веду с ним вялый разговор о том о сем, о вещах мне чуждых и безразличных, о хоккее-футболе, о скользкой дороге и о новых ценах на автомобили, косенько, невзначай поглядываю на счетчик и чувствую, что принужденность этого разговора — не та обычная, ежедневная принужденность общения с чужими людьми, нет, это еще и скрытая вражда, причина которой лежит в неминуемой противоположности интересов. С одной стороны, я по роли своей не могу не думать о счетчике. Я просто обязан о нем думать и прикидывать, сколько еще набьет и сколько надо дать, чтоб и не обидеть, и чтоб не вышло чересчур много. И совсем не потому, что мне жалко денег (хотя и это тоже), но ведь нельзя же выглядеть простаком, хотя бы в глазах того же шофера. С другой стороны, он, по своей уже роли, тоже не может не думать о том, сколько набьет и сколько я дам, и уже заранее на меня примеряет два отношения: снисходительно-доброжелательное, если дам много, злобно-остервенелое, если дам мало. Я, допустим, готов дать много, но он-то ведь этого еще не знает, это выяснится только в последний момент, а пока что я должен безропотно выдержать положенное мне число злобных примерок. И даже если мы заранее договорились о плате, все равно остается эта скрытая напряженность, потому что я, к примеру, думаю, что он, возможно, думает, что решил взять с меня слишком мало, и теперь жалеет и ненавидит, а сам я тоже, в свою очередь, возможно, мог договориться на меньше, и, конечно, черт с ними, с деньгами, не в деньгах дело, но все-таки обидно, когда тебя обводят, как маленького… И даже не это, а то, что о тебе думают как о маленьком, которого обводят. Ну и так далее. И в конце концов меня так изматывает эта непрерывная пятнадцатиминутная вражда, что я долго еще потом прихожу в себя и долго не могу себе простить, что не вышел, допустим, на час раньше и не поехал в метро, как все нормальные люди: по крайней мере, мог бы почитать книжку или подумать о разных разностях, не имеющих отношения к процессу езды…

В парикмахерской — то же самое. В магазине — нечто близкое. В ресторане — что и говорить.

Но если теперь, когда я такой взрослый и такой понимающий, я могу удержать себя в руках в подобной ситуации, коль скоро не удалось ее совсем избежать, если теперь я сознательным усилием воли все-таки подавляю врожденный свой страх, заискивающим лепетом лезущий наружу, — то в детстве…

Соревнования. Бесконечной цепью соревнований представляются мне мои школьные годы. Уроки физкультуры, просто уроки, девочки, общественная работа, не говоря уже о кратких моих набегах на спортивные секции. Я просто в принципе не мог соревноваться. Я заранее был обречен на поражение, потому что не мог выдержать испытания противоположностью интересов, открытого желания хорошего себе и плохого — товарищу. Здесь это не было преступлением, это даже не было аморально, наоборот, таковы были необходимые условия.

Стометровка. Что может быть безобидней? Мы выходим на старт, пятеро из класса, мы все хорошо друг к другу относимся, никаких нет между нами счетов, никакой тяжести на душе. Но вот команда «марш!» — мы срываемся с места, и неминуемо наступает момент, когда я испытываю настоящую ненависть к остальным, особенно к тем, кто ушел вперед. Вот бежит впереди Юрка Смирнов, вообще-то говоря, прекрасный парень, но как отвратительно он бежит! Какие уродливые черные тапочки с белыми шнурками (почему белыми?!), какие противные волосатые ноги, какая мерзкая манера держать на весу расслабленные пальцы рук!..

И страшное это чувство не исчезает бесследно, где-то оно навсегда отпечатывается, что-то такое в душе изменяет, и если и не приводит к результату сразу, то понемногу все же неминуемо подтачивает крохотный какой-то устойчик существования, какой-то мелкий суставчик — вывихивает.

Логика последнего, скажете вы. Типичный образ мысли отстающего и слабого. Что уж тут размусоливать! Проигрывал, проигрывал, всегда проигрывал, вот и выработался комплекс неполноценности. Ясно как день.

Да, насчет комплекса — это как день. Но в остальном, в подробностях, которые одни только и составляют суть дела, если не отмахиваться готовой формулой, а попробовать разобраться в реальных обстоятельствах, — тут как раз все оказывается не так уж и ясно.

Вот, к примеру, секция вольной борьбы, где я промучался целых полгода из одного только самолюбия: сбежать мне хотелось на второй день занятий и далее ежедневно. Побед у меня не было, одни поражения, все уже к этому привыкли, привык, пожалуй, и я. Но однажды я положил на лопатки своего одноклассника, Славку Дубовского, который был гораздо сильней и ловчей меня. Каким-то чудом, совершенно случайно, мне удалось провести правильный «ключ», и я навалился ему на грудь всем своим тощим костлявым телом, которое показалось мне в этот момент замечательно тяжелым и мощным. Я долго доворачивал его левую лопатку, и когда она все-таки коснулась ковра — я почувствовал, что по-настоящему счастлив. Мне показалось, что сил у меня — бесконечно много, что я мог бы сейчас же, вот здесь, немедленно, положить на лопатки кого угодно, что борьба — это и есть мое любимое дело, ничем другим я не хотел заниматься в жизни… пока не взглянул в лицо Дубовскому. Я взглянул — и тотчас же отвернулся, так это было страшно. «Ваше представление о счастье?» — спросили как-то Маркса…

Именно после этой победы я и перестал ходить в секцию.

Нет, речь здесь идет не только о спорте. Соревнование — вот о чем речь. Дружеское, допустим, соревнование. Допустим, просто, кто лучше и кто кого. Насчет «кто» — это понятно, но как же быть с тем, «кого»? Что делать нам с этой жесткой лесенкой: лучший, похуже, совсем плохой? С этой демократической иерархией, установленной пусть на время, но бесспорно и однозначно? Не бесчеловечна ли тут всякая определенность? Не всегда, ли бесчеловечна определенность? «Негр, занявший десятое место…» Как в каком-то дурацком анекдоте: «Вам мало, что вы негр?»…

Чего ты, собственно, хочешь? — спросите вы меня. — Бесконфликтности? Но ведь это равносильно смерти. Жизнь есть борьба противоположностей, в этом весь ее вкус и смысл. Что ты можешь возразить против этой азбуки? Подумай сам, что бы ты сказал, если бы…

Все правильно. Кончим об этом. Ничего я не хочу, ничего мне не надо. И будь она проклята, ваша диалектика!

7

Куда это нас занесло? Что там, собственно, происходит? Да! Вот — елка! Елочкэ. «Куда же мы поставим елочкэ, куда?» Мне кажется, он тогда тоже устал от вражды. Чувствовать на себе неотступный ненавидящий взгляд — это мало кого оставит равнодушным. И все же никаких перемен не произошло. Мы походили с ним по комнате, потолкались, померяли, я действительно назавтра купил елку и поставил ее на место трельяжа, но на этом вся идиллия и кончилась. Его мирные условия были для меня неприемлемы, несмотря на всю мою приспособленческую сущность. Очередной взрыв произошел очень быстро, сразу же после Нового года.

Ко мне зашел мой друг Ромка, и мама пригласила его обедать. Постелили клеенку поверх скатерти, поставили три тарелки с борщом — и открылась дверь, и вошел Яков. Что-то ему вдруг понадобилось дома, какие-то рабочие документы. Ядовито и кроваво стрельнул он в нашу сторону, прошел мимо к дальнему шкафу, не снимая пальто, порылся там, бормоча и сопя, и ушел, не ответив на мамин вопрос.

Возникла мрачная тяжелая пауза, которую мама стала, спохватившись, заполнять извиняющимися, примиряющими, всякими шероховатыми гладкими словами. Но уже ничего нельзя было сделать, уже было поздно: мы нарушили. Ромке нельзя было обедать у нас. Каждый должен был есть только там, где он или за него платили, иными словами — у себя дома.

В тот день он вернулся поздно, ужинал молча. Потом, как всегда, спал за столом, и мы разговаривали тише обычного, да и не разговаривали, по сути, а лишь обменивались тревожными сигналами. И только в конце, перед ночным уже сном, вычистив ноги и повесив носки, он вдруг остановился на пути в спальню и застыл, своротив голову набок.

— Он думает, что я ему нанялся! — произнес он громко и внятно, и первые же звуки его гнусавого голоса прошили меня насквозь. Я почувствовал какой-то голубовато-белый вибрирующий холод. Белым ужасом, пустым пространством, лишенным цветов и теней, наполнилось вдруг мое тело, и в глазах у меня не потемнело, а страшно так посветлело, побелело, как от яркой вспышки света. — Он думает, что я ему нанялся! Я должен таскаться на работэ, я должен делать дела, подставлять головэ, сидеть в тюрмэ, а он будет жрать и спать и больше ничего. А что? Пусть приходит Ромкэ, пусть Вовкэ и Колькэ, пусть сидят у меня дома и жрут на мои деньги, им мало у себя дома — так пусть они жрут у меня! А что ему, жалко? Или он знает, что такое деньги?

Мама пыталась что-то сказать, как-то смягчить, исправить… Он, не слушая ее, продолжал менторским, размеренным и почти спокойным тоном. Это было уже где-то в области абстракций, за пределами простой вражды и ненависти. Это звучало чуть ли не ласково:

— Потому что он не знает заработать рубль. Если бы он знал заработать рубль — он так бы не делал!..

Голова его была наклонена в мою сторону, глаза при этом смотрели в пол, но так точно был выбран угол падения, что злобный взгляд этот, отскочив рикошетом, попадал не куда-нибудь, а прямо в меня, и я чувствовал его на себе неотступно…

Тут существовала одна лазейка, один вполне реальный выход, возможность, которую я — теперешний — тщетно пытаюсь подсунуть себе тогдашнему. Я имею в виду комичность ситуации, то, как был он тогда смешон, в лиловых кальсонах, с пустой мотней между ног, с большим задом над обезьяньими, чуть согнутыми в коленях ногами, с круглой спиной и ничтожной головкой, где не было ни подбородка, ни лба, где все незначительное пространство лица было распределено между щеками, бровями и носом, где рот существовал лишь в силу непрерывного движения… Не говоря уже о том, как он произносил слова

Но нет, я тогда не смеялся, это было для меня невозможно. Смеяться — значит проявлять независимость. Я же был всецело от него зависим и никаких перемен, за исключением повзросления, ни с какой стороны не ждал.

Глава третья

1

Были ли у него друзья? Странная вещь — были!

Ну и кто же? Кто бы мог быть его другом? Такой же крот в прорезиненном плаще, с пальцами, как бы созданными специально для счета денег, с влажным ртом, чтобы мусолить эти пальцы, нет, еще — чтобы бормотать еврейские числительные: детские считалки, абсурдные стишки, некие шутовские ориентиры, курам на смех расставленные здесь и там в базарной толчее этого пародийного языка.

Эйн-ын-цвонцик, цвей-ын-цвонцик, драй-ын-цвонцик… Эники-беники ели вареники… Кто же это в незапамятные времена обладал таким изощренным слухом, чтобы в кованом строе немецкой речи различить все черты местечкового балагана?

— Вот вам язык, язык как язык: звуки, слова, предложения. Все как настоящее, как водится у людей. Живите, говорите, считайтесь, ругайтесь. Захотите написать письмо жене — возьмите старые финикийские буковки, они тут как раз подойдут, как корове седло. Пишите, не бойтесь, что бы вы ни наврали, стихов у вас не получится, романа — тем более. А станет вам грустно — спойте песенку, песенку и немой споет, отчего же вам-то не спеть, с таким языком!..

Дядя Яша не пел песенок — зато деньги он считал хорошо. Он явно любил это занятие, здесь он чувствовал себя мастером, профессионалом. Каждую сумму он считал два раза, иногда три, но не меньше двух. Это были в основном его собственные деньги, но я никогда не воспринимал их как деньги, как то самое, на что можно что-то купить. Те десятки и пятерки, что я нес в магазин, — вот это были настоящие деньги, они были живыми, они превращались. В любой момент могли они стать чем угодно, банкой керосина или пакетом сахара, и эта бесконечная неуловимость возможностей, эта благородная неопределенность намерений, допускающая в то же время абсолютную конкретность любого воплощения, — все это придавало настоящим деньгам особую прелесть и даже поэзию. Те же деньги, что длинными вечерами, заперев дверь сейфовым ключом, закрыв окна дощатыми гармошечными ставнями, сосредоточенно и упоенно пересчитывал Яков, — те деньги были ничем. Все эти толстые пачки сотенных ничего не стоили в моих глазах, я смотрел на них с полным равнодушием.

Был у него друг — не такой, конечно, чтобы поверять ему все свои тайны (у кого это, интересно, есть такой?), но друг старинный, чем-то испытанный, в чем-то безоговорочно верный. Нет, он не ходил в прорезиненном плаще и не мусолил пальцы, хотя деньги тоже считать умел. Звали его, как Ганнибала, Абрам Петрович, и это было постоянным предметом его каламбуров. Тут и без пояснений становится ясно, что он, в отличие от моего отчима, был человеком если и не начитанным, то читавшим и даже, что еще интересней — писавшим. Он пописывал шуточные стишки, немного стеснялся их, немного гордился, читать не давал, но иногда сам проборматывал скороговоркой две-три строфы.

Живут в пакете на портрете Мои откормленные дети, Жена прекрасная моя, Перед которой я свинья…

Жена у него была действительно очень красивая, полная, гладкая, черноволосая, черноглазая, с низким, чуть сипловатым голосом — типичная еврейская красавица.

«Откормленные дети» — был единственный сын, разбитной и самодовольный парень, знавший в Москве половину мужчин и, вероятно, две трети женщин.

Они жили в самом центре города, в доме актеров Малого театра, уж не знаю, как они туда попали, говорили на чистом русском языке, оставляя еврейский для анекдотов и крамольных суждений.

И была у них еще одна черта, которая делала их присутствие в мрачной берлоге Якова совсем уже странным и неуместным: у них было чувство юмора. Это не был еще тот безоговорочный юмор, который снимает все маски и упраздняет все позы, но легкую шутку они любили и к любой как угодно серьезной теме умели найти иронический ключ. В них присутствовал какой-то врожденный артистизм — быть может, и недаром они жили в том самом доме: порой они здорово смахивали на эстрадную пару.



Поделиться книгой:

На главную
Назад