Юрий Карабчиевский
Тоска по дому
Жизнь Александра Зильбера
Налево пойдешь, направо пойдешь, прямо пойдешь — потеряешь, потеряешь, потеряешь…
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
1
Пионерский лагерь — вот знак моего детства.
С лагеря и начнем.
Ни одно слово не живет само по себе — но лишь в сочетании с другими, названными и неназванными. Мы говорим «лагерь» — и мрачные призраки обступают это слово со всех сторон, и толпятся, и машут черными крыльями. Но мы говорим «лагерь» и добавляем «пионерский», и это действует, как крестное знамение. Призраки убираются к себе в преисподнюю, и звучит горн, и бьет барабан, веселые игры, футбол-волейбол, река и лес, ягодки-цветочки…
Но у каждого, как бы ни сложилась его жизнь, есть своя
Высокий зеленый сетчатый забор. Территория. Сегодня я выйду за ее пределы не как нарушитель и трусливый беглец, а как свободный сын своей свободной мамы. Свою свободную маму я буду держать за руку, свободную от моего чемодана, буду нервным фальцетом рассказывать ей веселые лагерные истории, и мама будет гладить меня по головке и радостными восклицаниями перемежать мой слюнявый визг, отвечая не мне, а своим умильным мыслям, что вот какой у нее хороший и умный сын и как все вообще хорошо, спокойно и гладко. Я расскажу ей, как я играл в футбол и забил два красивых гола, какое хорошее дно в реке, как я здорово врезал вчера Самойлову и как в последнюю ночь мы издевались над спящими. И моя мама, прекрасно знающая, что я никогда не играю в футбол, не дерусь и не плаваю, что если кто-то и издевался, то уж точно не я, — моя прекрасная мама, которую я люблю больше всего на свете, будет радостно мне поддакивать и гладить меня по головке, с привычной готовностью отметая суть происходящего.
Мои полуистерические рассказы не преследуют тщеславных целей. Просто я не хочу огорчать свою маму, она так старалась, доставая путевку на мою ежегодную каторгу. «В Москве пыль и такая жара, а там такой замечательный воздух!» Она меня любит, родная и добрая, и вот, приехала раньше других и уводит меня все дальше и дальше от страшной ограды, а впереди, за узкой полоской леса, уже слышна станция, и там — мороженое, толпа, электричка, живые отдельные нормальные люди, и никто из них, чужих, ничего мне там не прикажет, а свои — вот они, рядом, гладят меня и любят, и не меньше других, и не так, как других, а больше всего на свете! Разве я мог расстроить ее? Я давно включился в эту игру, мне и в голову не могло прийти нарушить ее условия.
Кончалась учеба, все вокруг расслаблялись, ныряли в каникулы, как в прохладную воду плеса, — а я с содроганием ждал того неизбежного дня, когда мама однажды придет с работы и голосом слишком радостным, слишком праздничным, слишком взволнованным, как если бы в доме, кроме нас, был еще десяток посторонних людей… «Ну, Сашенька, пляши, — скажет она, делая ударение на „я“, — удалось достать тебе путевку!» Она будет смотреть мне прямо в глаза, и я не брошусь ей в ноги, не забьюсь в истерике, не сбегу из дому. Мутное море слез, которым наполнится моя душа, выпустит на поверхность несколько пузырей, они лопнут бесшумно, не оставив никакого следа. «Спасибо, хорошо, спасибо…»
Конечно, мама немного волнуется, но в этом волнении нет страха неудачи, это волнение профессионала, благородный тревожный настрой перед сотым спектаклем. Она настолько во мне уверена, что может позволить себе даже некоторый риск. «Ты что, недоволен? — спрашивает она. — Если ты недоволен, скажи, я тут же отдам путевку. У меня ее с руками оторвут. Все дети счастливы уехать из города, здесь такая пыль, а там такой воздух, река, лес, питание…» — «Нет-нет, доволен…» И я выбегаю на улицу, потому что силы мои на исходе.
2
Мы живем в отдельном собственном доме, «в особняке», говорят мои родичи, и я думаю, что «особняк» как раз и означает собственный. Наш собственный дом собран из телеграфных столбов, горбылей, желтых и серых листов фанеры с надписями «карачаровская база» и голубых листов алюминия с пунктирными самолетными номерами. Прежний наш довоенный дом растащили весь на дрова, а теперешний знает лишь два состояния: он или ремонтируется, или ожидает ремонта. И все же — мы здесь хозяева, моя мама, моя тетя, мой дядя (мой двор, моя дверь, мой стол — замечательные сочетания!). У нас свои печи в комнатах, свой сортир во дворе, своя собака в будке, своя картошка на огороде. А вокруг стоят бараки, где живут несчастные люди, у которых нет почти ничего своего. И нам завидуют, и нас не любят. И я их понимаю. Не могу сказать, что я им сочувствую, но — понимаю. Три года, два военных и послевоенный, мы тоже жили в бараке. Три года в маленькой комнатке, стоявшей навытяжку в общем строю, комната справа, комната слева, бесконечный ряд комнат напротив. У каждой двери помойное ведро. Но самое страшное — уборная. Все лето я обычно ходил босиком и запомнил навсегда то близкое к обмороку чувство омерзения, когда сквозь босые пальцы ног мягко продавливается холодная жижа, сплошь покрывающая черный цементный пол…
И вот теперь у нас особняк, снова, «как до войны». Только нет нашей мебели, растащенной соседями, нет фруктовых деревьев, спиленных под корень, нет верной овчарки, подохшей с голоду, и нет моего отца, погибшего в сорок втором.
И вот я выбегаю из нашего собственного дома в наш собственный двор и залезаю в щель между шершавой, грубо оштукатуренной стеной и высоким забором из почерневших досок. За забором — овощная база. Оттуда плывет беспокойный запах сырой картошки и подгнившей капусты. Там работает мама. Иногда, когда я в одиночестве сижу в своем
Помидоров мама не носит, видимо, с ними строго, про картошку же он не спрашивает, и я молчу со спокойной совестью. В обеденный перерыв она приносит кастрюльку супа и пол-литровую банку с манной кашей на дне. В супе нет ничего, даже картошки, я ем его безо всякого чувства, а вот каша хоть и без масла, зато сладкая и твердая, как мармелад. Обратной стороной ложки я разрезаю ее на ломтики и медленно съедаю, каждый ломтик отдельно.
Я люблю стоять на перекладине забора, держась за скосы заостренных досок. Длинные хранилища крыты щепой, тут же рядом стоит замечательная машина, эту щепу изготовляющая. Я знаю, что все основные хранилища расположены под землей — этого достаточно, чтобы направить мое воображение по соответствующему руслу. Сюда же идут вечная темнота, холод, сырость и бездонная глубина дошников — вкопанных в землю огромных бочек.
Однажды при мне в дошник шинковали капусту, и я долго, с непередаваемым сладострастным ужасом смотрел на шинковочную машину, между страшными кривыми ножами которой перекатывались, трясясь, как живые, бледные и лохматые капустные головы…
Я почти уверен, что где-то там, в дальних углах, на затерянных территориях, за грудами трухлявых досок, за полями крапивы — происходит что-то страшное. Что именно? Не знаю. Страшное… Когда я начинаю думать об этом, я слезаю с забора и ухожу подальше.
Я ухожу к моему другу Алику. Алик живет хоть и не в собственном доме, но зато на втором этаже. Он берет два куска черного хлеба с сахаром, и мы отправляемся на реку. Мы идем не купаться, это мне запрещают, а я никогда не нарушаю запретов, мы идем срезать, а вернее, срывать ветки для удочек, луков, палок, свистулек. Пожирая хлеб, мы спускаемся к воде и входим в густой кустарник. Ножа нам тоже не полагается, и вот мы выкручиваем, гнем и ломаем жесткие ольховые ветки. Я пыхчу и мычу, перетирая в мочало расслоенные сопротивляющиеся волокна, и вдруг слышу над собой голоса и мгновенно понимаю, что дело плохо. Это
На обратном пути мы не разговариваем с Аликом. С трудом преодолеваем крутой булыжный подъем. Зимой здесь часто буксуют машины, толпы ребят останавливаются на обочине, глазеют, как неловкие грузовики, пожужжав у самой вершины, беспомощно откатываются назад, разгоняются и все начинают сначала. Все они едут к нам на базу. Каждую машину при въезде и выезде взвешивают на огромных весах. Однажды я попросил весовщицу взвесить на них меня. «Ноль целых, ноль десятых, — сказала она. — Проезжай!» Острота показалась мне замечательной, я много раз ее потом пересказывал.
3
Алик ныряет к себе в подъезд, дальше я иду один. Длинная-длинная переменной расцветки и скачущей высоты гряда сараев. Запах сена и кроличьего помета. Я открываю
Мама уже вернулась с работы, она стоит у дверей террасы в зеленом своем крепдешиновом платье, и, увидев ее, я ускоряю шаг, но печаль моя, готовая вырваться наружу потоком душераздирающих слов, загоняется внутрь другой, несравненно большей печалью. Прекрасные, черные, чуть косящие глаза моей мамы смотрят прямо на меня, за меня, сквозь меня, дальше, дальше, в бесконечность. Яркие губы ее разжимаются, и…
— Сашенька! — говорит она радостно. — А ты знаешь, что завтра утром мы едем в лагерь?!
До последнего момента я надеюсь на чудо. Мне не дадут какой-нибудь справки, отряд окажется перегруженным, вдруг у кого-то дизентерия, объявляется карантин, и всех распускают. Как искренне, с какой благодарной отдачей я бы изображал огорчение! И только уже оказавшись в автобусе рядом с худым белобрысым парнем, я понимаю, что пути отрезаны. Автобус трогается, я смотрю в окно, я стараюсь не видеть своих новых товарищей: я ненавижу их всех. Трусливая ненависть переполняет меня и выплескивается наружу. Я боюсь себя выдать, я смотрю в окно. Мы едем по чужим, незнакомым мне улицам, там живут чужие,
Самойлов сидит через ряд от меня, вокруг него — старички с предыдущей смены, и он поднимает голову, наши взгляды встречаются, и вот он уже не поет, Самойлов — он
4
Из всех
Идет дождь, вожатые у себя в комнате, мы сидим в палате на заправленных койках, ждем сигнала к обеду. Разговор идет об отцах — кто кем работает. Естественно, высказываются только те, у чьих отцов профессия яркая, конкретная: шофер, офицер, токарь. У Савицкого, я знаю, отец начальник, какой-то большой человек в наркомате, но Савицкий молчит, что тут можно сказать, начальник — это ведь не профессия. Кто-то вдруг говорит: «Погиб». Я тоже влезаю: «Да-да, и у меня погиб», — хотя меня-то как раз никто и не спрашивал. Но тут наступает очередь Самойлова.
— Поги-и-иб? — тянет он с удовольствием, далеко выпячивая нижнюю губу. — И-иди болтать, тоже погиб — помер, небось, от поноса!
Эта шутка нравится, все смеются. Слезы застилают мне глаза, забивают глотку.
— Да ты что! — сиплю я. — Да ты что, ты что!..
— Да ничё! Да евреи, если хочешь знать, и на фронте не были, по домам на печках сидели. Ну вот, Эдик, скажи, воевали евреи?
Умненький, гладенький, очкастенький Эдик, наш «профессор», или, как сказали бы теперь, интеллектуал, смотрит трезвым невидящим взглядом.
— Да, пожалуй, это факт, ничего не скажешь. Евреев на фронте было очень мало.
— Можно сказать, что и не было, верно?
— Ну… можно и так сказать…
Самойлов в восторге.
— Ага, Зильбер! Эдька зря говорить не будет. Эдька уж знает, Эдька сказал — можешь заткнуться!
— Эдик! — прорываюсь я наконец. — Эдик, ну что ты, ну погиб же у меня, в сорок втором, я же пенсию получаю!..
— Во! Пенсию! — хохочет Самойлов и жестко сплевывает за окно. — Морковка! — обращается он к Марковичу. — Морковка, у тебя отец — еврей?
— Еврей, — тихо говорит Маркович, проглатывая первое «е»: «иврей».
— Слушай, кончай! — вдруг вступает звеньевой Симоненко. — Делать, что ль, нечего?.. — но тут же смолкает и даже отводит взгляд в сторону. Самойлов его как бы не слышит.
— Ну скажи, Морковка, — миролюбиво продолжает Самойлов, — был он на фронте?
— Нет, не был, — все так же тихо отвечает Маркович. — Он в войну на заводе работал.
Самойлов ласково смотрит на Марковича. Сейчас он его едва ли не любит, хотя в другое время доводит почти как меня.
— Ну вот, на заводе. Морковка-то хоть не брешет. А твой где? В палатке торговал? Где работал твой папа, Зильбер? Ты скажи, не бойсь, ничего тебе не будет…
Фальшивый звук горна вымывает всех из палаты. «Бери ложку, бери хлеб…» Обед.
Я лежу ничком на своей койке, и самое острое мое желание — стать одеялом, таким же плоским и серым, как то, что лежит сейчас подо мной, чтоб входящая в палату Вера не заметила и не окликнула.
— Что это, что это с тобой, Сашенька, — говорит она задушевным голосом. — Обидел тебя кто-нибудь? Ну так что же ты? Идем, идем скорее строиться, а то весь отряд подведешь…
5
Много лет спустя я прочел про американского мальчика, которого тошнило при виде затылка впереди стоящего. Меня поразила точность ощущения, но я почувствовал, что чего-то мне здесь не хватает. И только со временем понял: не хватало столовой. Для меня затылок впереди стоящего тоже связан с тошнотой — но только через столовую. В лагере я никогда не хотел есть. Всякая еда мне была отвратительна, и непрерывная мука лагерной жизни достигала предела четырежды в день, по часам.
Вот мы все вместе стоим в строю, я вижу затылок впереди стоящего, затем мы так же все вместе идем, я вижу затылок впереди идущего, я вижу много затылков впереди, но и сзади еще осталось достаточно лбов. Кто-то подталкивает меня в спину, кто-то бьет прутом по ногам. Веселые шуточки перед кормежкой, выход здоровому нетерпению. Скорее, скорее бы уже столовая, хотя лучше бы, чтоб вообще ее не было…
Я все пытаюсь осмыслить этот странный факт, понять сегодня тогдашнее свое состояние. Вот я беру влажную тряпку, тщательно стираю с доски все написанное, память моя пуста, чувств — никаких. Я представляю себе большое помещение, столы, стулья, на столах тарелки, рядом с тарелками ложки, вилки и хлеб. Вбегает шумная ватага мальчиков, задевая стулья, толкая друг друга, они — как это? —
Но вот я вижу не столовую вообще, не детей вообще, а себя того, в том именно лагере. Я еще шагаю в общем строю, но слышу уже приближающийся запах и чувствую, как к горлу подступают спазмы. Это пахнет еда, приготовленная
Столовая — это такое большое, открытое, но и замкнутое пространство, где тебе абсолютно некуда деться, где ты всем доступен, «как слон в зверинце, как муха в стакане, как гусь на блюде», где нельзя отойти, передвинуться, отвернуться…
Я сажусь со всеми, я начинаю есть, борясь с тошнотой. Тарелка большая, до конца далеко. И вот радостный взгляд Самойлова пересекает разделяющее нас расстояние, веселый свежескатанный хлебный шарик летит по направлению этого взгляда и ловко шлепается мне в тарелку. Так, это начало. Теперь я просто обязан скатать такой же и бросить в Самойлова. Но ничего хорошего это мне не сулит. Во-первых, я непременно промажу и попаду в сидящего рядом Рогова, и Рогов мне этого не забудет. Во-вторых, Самойлов кидает легко и тихо, я же кидаю суетливо и шумно, раскачиваясь всем корпусом и размахивая руками. Это значит, что его вожатая не заметит, а мне сделает строгий втык, к восторгу и ликованию двадцати наблюдателей. Но самое главное: мне вовсе не хочется кидать, а Самойлову хочется. Для меня это утомительная необходимость, для него — веселое развлечение, для меня — повинность и потеря времени, для него — жизнь и удовольствие. Так мы перекидываемся некоторое время, и ему становится все веселей, а мне становится все тоскливей. Меня выматывает эта тупая работа, я кидаю только из самолюбия, а потом уж и совсем ни от чего, по инерции. Я уже не целюсь, кидаю наугад, попадаю то в одного, то в другого, и все демонстративно и шумно возмущаются и наперебой обещают мне всякие радости. Моя тарелка полна уже хлебных шариков, серых липких шариков с отпечатками пальцев Самойлова. Мельком, в одно касание я пробегаю взглядом лица моих соседей, робко ища сочувствия, — нет его на этих лицах. Радость, любопытство, равнодушие, но сочувствия нет. Впрочем, мне некогда теперь рассматривать, я не могу позволить себе такую роскошь, я смотрю прямо перед собой, в отвратительную, мерзкую свою тарелку, давно переставшую быть моей, превратившуюся в очередное орудие пытки, в продолжение и развитие проклятого Самойлова, в круглую и жидкую его разновидность…
— Зильбер, ты опять не ешь! Не заболел? Посмотри, ты весь красный. Нет, лоб холодный. Ты что, не хочешь со мной разговаривать? Николай Иваныч! Николай Иваныч! Вот тут у меня мальчик один…
И теперь уже не трое соседей по столу, не шестой отряд в полном составе — теперь вся столовая, весь лагерь, с вожатыми, председателями и рядовыми членами, весь лагерь оторвался от пойла и хлёбова и смотрит в мою сторону, ожидая от меня последней непоправимой глупости. И я эту глупость делаю. Звонко всхлипнув, я вскакиваю из-за стола и бегу к выходу. Я бегу через весь бесконечный зал, закрывая лицо согнутой в локте рукой. Наверно, это очень смешное зрелище, я слышу шум, вроде бы смех, в узкую щелочку мне видны только крашеные половицы да ножки стульев, кто-то подставляет мне ножку — не стула, свою, — но я не падаю, удивительное везение, и выбегаю, наконец, в открытую дверь. Я бегу через всю территорию лагеря, трясутся по сторонам фанерные щиты с выцветшими лозунгами и стихами, розовые пионеры и пионерки с зубной пастой на месте зубов отдают мне свой вечный фанерный салют, я бегу мимо них куда глаза глядят, так мне, по крайней мере, кажется, хотя на самом-то деле путь мой лежит все к тому же, уже ставшему привычным корпусу, к чужой и холодной моей койке с колючим одеялом и жесткой подушкой. Но и это еще не конец. Нет предела моему унижению, нет предела! Я слышу сзади приближающийся топот: вожатая послала лучших бегунов и, конечно же, среди них — Самойлова. Они перебегают мне дорогу, хватают за руки цепкими, бесчувственными пальцами. Все молчат, только Самойлов широко улыбается:
— Ку-уда, ку-уда! На-азад, на-азад!
Я сопротивляюсь, меня волокут, усмиряют, бьют — легонько, без злобы. Без злобы — но с удовольствием. Это не драка, это мероприятие, они при исполнении, у них приказ… Наконец, уже почти у входа в столовую идущая нам навстречу Вера освобождает меня, залитого слезами, соплями, и, обняв за плечи, уводит в вожатскую — поить компотом и говорить по душам…
6
Среди взрослых я стараюсь побыть подольше, лезу помогать, заискиваю перед каждым и хоть всем порядком надоедаю, зато становлюсь своим человеком. Мне кажется, что, в отличие от хаоса и произвола мира детей, здесь царят спокойствие, порядок, равновесие. Конечно, и это не настоящие взрослые, детская стихия со всех сторон омывает и лижет этот островок доброжелательства и здравого смысла, но все же она никогда не захлестывает его с головой. Пионеры забегают сюда по необходимости,
Вот Лариса Архипова, главный редактор, брызжет мокрой зубной щеткой на голубеющий на глазах ватманский лист.
— Зильбер, — строго говорит Лариса, — напиши заметку, вон место осталось.
— Про что? — спрашиваю я с готовностью.
— Да все равно, про что сам захочешь.
— Ну например?
— Ну что ты пристал? Если б я знала, так сама б написала. Ну напиши, как вы на реку ходили.
—
Я беру карандаш, сажусь за стол и уверенно пишу на листке из тетради:
«ПОХОД НА РЕКУ
Утром, сразу же после завтрака вожатая Вера сообщила нам…»
Я зачеркиваю «сообщила» и пишу «объявила». «Вожатая Вера объявила нам…» Или лучше все-таки «сообщила»? «Мы все очень обрадовались и с веселой песней…»
Утром, сразу же после завтрака, вожатая Вера построила отряд перед корпусом и сказала:
— Кто не умеет плавать, шаг вперед!
Я остался стоять на месте.
Человек восемь спокойно вышли, и, выйди я тоже, большого позора бы не было. Но на этот раз я остался. Я просто больше не мог. Каждый раз повторялась та же история: кто не умеет? — я не умею; кто еще ни разу? — я еще ни разу; кто хочет остаться? — опять я, снова я, всегда я! И сейчас словно какой-то скрытый механизм, быть может, интуитивное чувство ритма, не позволил мне сделать этот маленький шаг. Будь что будет, как-нибудь выкручусь.
Но я не выкрутился.
Пока мы все,
И вот мы выстраиваемся у самой воды — теперь уже только одни пловцы, неплавающие болельщики — счастливые люди! — сидят на пригорке, щиплют травку и глядят на нас с деланным равнодушием.
— Значит, так, — говорит Вера. — Будем готовиться на БГТО. Сегодня проплываем десять метров. До того берега и обратно. Здесь мелко, не утонете (и то хорошо…).
— Р-раз! — лихо командует Вера.
Мы все стоим по пояс в воде, до другого берега рукой подать, так легко, наверно, доплыть, если только уметь…
— Два! — командует Вера. Мы все прогибаемся, выжидая. Я-то зачем пригибаюсь, идиот несчастный! Вода теплая, но я весь дрожу. «Вера! — говорю я, не разжимая губ. — Я что-то плохо себя чувствую…»
— Три! — командует Вера, и все, кроме меня, кто как может, работают руками и ногами. Ну, а что же мне, мне-то что делать? Я делаю вот что. Я погружаюсь в воду по шею и начинаю перебирать ногами по дну. Так я понемногу ползу на карачках, касаясь воды подбородком. Дно здесь песчаное, видно все, как в стакане, и останавливаюсь я только тогда, когда до меня доходит истошный гогот болельщиков.
— Во дает! — орут они. — Всех обогнал!
Я останавливаюсь, оборачиваюсь и вижу, как хохочет серьезная строгая Вера, лежа ничком на траве, прикрывая лицо руками. Никто уже не плывет, все стоят и смеются.