Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Одна отдельно счастливая жизнь. Записки художника - Виталий Евгеньевич Вольф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прошло лет тридцать. Мы с женой Таней были в Варшаве и однажды поехали в киноклуб где-то на окраине города. Поехали, чтобы увидеть новый фильм с Джеком Николсоном и нашей любимой актрисой Доминик Саида – “Поговорим о женщинах”, и вдруг вижу, в зале – Борис Пашков. Все такой же жгучий брюнет с густой шевелюрой. Разговорились: женат на польке, живет в Варшаве, счастлив. Про искусство не говорили. Мы обнялись и разошлись в разные стороны…

Судьба антиквара

Я уже два или три года проучился в художественной школе, когда в наш класс приняли нового ученика по имени Дима. Иногда делали такие исключения, когда директор не мог отказать влиятельным людям. Дима этот очень старался догнать класс, акварель давалась ему неплохо, а рисунок был совсем слабый. Как-то мы оказались на уроке рисунка рядом, рисовали натурщика. У него ничего не получалось, он очень нервничал и стал спрашивать у меня, как ему быть. Я уже прошел школу Н.К. Соломина и стал объяснять Диме, с чего начинать и т. п. Он, видимо, ко мне проникся доверием и через несколько дней стал приглашать меня к себе домой. Рассказал, что его отец очень любит искусство, коллекционирует японские гравюры и хорошие книги по современному искусству. Мы тогда еще понятия не имели, кто такие импрессионисты, Пикассо, Шагал. В Музее изобразительных искусств им. Пушкина вся история искусства кончалась на Курбе и Милле. А Дима обещал показать подборку книг издательства “Skira”, которые отец покупал в букинистических магазинах. Дима жил с отцом в новом сталинском доме на станции Новая в самом конце шоссе Энтузиастов, в отдельной квартире, что тогда было большой редкостью. Отец его был главным экономистом в каком-то министерстве. Это был пожилой (как мне казалось), грузный человек начальственного вида, с толстой нарядной тростью и громким барственным голосом. Имени его, каюсь, не помню. Он встретил меня настороженно, но когда выяснилось, что я тоже поклонник “японцев”, сразу подобрел. Но я видел только их репродукции в старых английских журналах “Studio”, и то в библиотеке им. Ленина. Поэтому когда у меня в руках оказался подлинный большой лист Хокусаи, знаменитая “Волна” – я чуть не задохнулся от восторга. Это было что-то божественное, совершенно фантастическое по мастерству и виртуозности исполнения. Я на всю жизнь проникся красотой настоящей графики, не уступающей по силе воздействия никаким другим искусствам. Потом пошли великие женские портреты Утамаро, пейзажи Куниёси и других японских мастеров. Загадочное и непостижимое искусство.

Всего в огромной папке было 150 листов, которые в конце XIX века привез из Японии еще дедушка Димы. Кроме гравюр, у них была уже большая коллекция японских нэцкэ, русский старый фарфор, много антикварных мелочей, большая библиотека книг по искусству, в основном итальянских. Я подумал, что, живя в такой обстановке, просто нельзя не стать художником. Отец Димы пригласил меня пройтись как-нибудь по антикварным магазинам. “Мой сын в этом ничего не понимает, а мне одному скучно”, – объяснил он. И действительно, несколько раз мы с ним совершили такие походы. Начинали обычно с “Метрополя”, затем Арбат, затем лавки на улице Веснина, на Смоленке, на Тверской. Отец Димы любил щегольнуть перед продавщицами своей эрудицией и знанием старины.

“Девушка, что ж у вас на этикетке написано – «Репетир XVIII век»! Это же явно начало XIX века”. Или: “Девушка, покажите мне вон того Гарднера! Да что вы мне Попова даете, не отличаете, что ли?!” Все продавщицы его узнавали и, по-моему, – терпеть не могли. Он познакомил меня со знаменитой Анной Федоровной в отделе гравюр на втором этаже “Метрополя”. Я общался с ней до середины семидесятых годов. Она считала, что у меня хороший вкус, и иногда даже звонила мне домой с какой-нибудь просьбой. Иногда мы заходили с отцом Димы в его любимое кафе “Артистическое”, где он подчеркнуто шумно, стуча тростью, здоровался с Масальским или Топорковым. Казалось, он знал пол-Москвы.

Но вот где-то в начале пятидесятых в школе, на переменке Дима с бледным перекошенным лицом тащит меня в уголок и говорит шепотом: “Отца арестовали! Обыск был – всё забрали! Все гравюры, все коллекции, книги, все его вещи!” Мне вдруг показалось, что в этих словах – вся суть ареста. И как-то машинально говорю: “Не плачь, я думаю, его ненадолго забрали – выпустят! Он им не нужен!” Проходит два или три месяца. Опять на переменке Дима бросается ко мне, радостный: “Выпустили! Ты точно угадал! Заставили отказаться от всего!” Я потом как-то позвонил поздравить с возвращением. Отец Димы сказал каким-то не своим, чужим, тихим голосом: “Лучше бы они меня расстреляли”. Вскоре он скончался от инфаркта. А еще через год, уже окончив школу, Дима повесился.

В конце восьмидесятых я спрашивал в Музее Востока про эту коллекцию гравюр, там ее не было.

Последняя капля

Итак, эпизодом с вручением премии битвы с моим педагогом не кончились. Он, будучи моим преподавателем живописи последние два года, буквально ломал и крушил те слабые зачатки какой-то оригинальности, которые начали у меня проявляться.

Возможно, он хотел лучшего, возможно, я очень заблуждался, но со временем его ненависть ко всему, что я делаю, стала просто патологической. Он требовал от учеников срисовывания натуры, а я хотел из каждой постановки или портрета сделать нечто свое. Чтобы был не робкий этюд, а нечто осмысленное. Он брал мою палитру, добавлял еще полтюбика белил – и все это смешивал в “фузу” серого цвета. А потом замазывал то, что было у меня. Это бы полбеды. Окончательно он разозлился, когда я привез с практики картину “Могила Гайдара”. Кричал: “Опять вы за свое! Что это такое – надгробный плач? И что за формат, где вы это видели? Икон, что ли, насмотрелись? Вы что, не знаете, что есть золотое сечение, что вы ученик, не художник? А у вас формат 3:1! Это формализм чистой воды! Не хочу с вами работать, уходите!” И дымя папиросой, бросал на холст пепел. Не желал слышать объяснений. Между тем из других мастерских приходили коллеги посмотреть, и все сходились на том, что картина получилась, что не стоит обращать внимания. Но было уже поздно. Я ушел с диплома, поняв, что он меня доломает.

Сумерки богов

Последние месяцы жизни Сталина были отмечены в Москве мрачной атмосферой страха, подозрительности, почти первобытного ужаса, как перед концом света.

Все это отражалось и на жизни нашего маленького лицея в Лаврушинском переулке. Каждый день шли партсобрания педагогов, кого-то исключали из партии, кого-то осуждали. Исключили из партии всеми нами любимого директора Н. А. Карренберга, создателя и бессменного заботливого “отца” школы. Тут же всем стало известно, что произошло это по инициативе тех самых учителей, которые работали с ним со дня основания и которых мы все наивно любили и уважали. Исключили из школы и нескольких учеников за то, что они оказались детьми людей, проходивших по делу Михоэлса или какого-то “еврейского центра”. Мой сосед по парте (предпоследняя в третьем ряду) Виктор Селиванов, много больше моего знавший о происходящем “наверху”, был настолько подавлен, что вообще не мог ничего делать, просил учителей временно его не вызывать. Он переживал за своего отца, который в 1947-м принимал из рук М. И. Калинина орден 80о-летия Москвы. Приходя в школу, я узнавал от Виктора новости, что недавно расстреляли всё ленинградское руководство – и партийное, и городское, что расстреляли выдающегося экономиста Вознесенского, председателя Совмина РСФСР Родионова, маршала СССР, Героя Советского Союза Кулика, что арестована жена Молотова, что арестованы Власик, Абакумов, что в опале Молотов и Микоян. В начале 1953 года вовсю расцвело дело врачей-убийц. Никто не мог понять, что же происходит на самом деле. (В реальность “убийц”, по-моему, никто не верил.) Только немногие “посвященные” понимали, что это все – агония “старого параноика”. Но никто не ожидал столь скорого его конца.

Берия и его шоу

5 марта 1953 года, 8:30 утра. У входа в школу встречаю своих друзей-одноклассников: Витю Селиванова и Сашу Скородумова. Они мне говорят: “Бросай портфель и бежим в центр, будет что-то интересное, говорят, будут Сталина перевозить с дачи в Колонный зал. Бежим, пока никто не знает”. Понеслись в ожидании пышного зрелища.

Через Москворецкий мост, Красную площадь пришли к гостинице “Москва” и встали за колоннами. Пока что ничего не перекрывали, однако уже к го часам утра появились цепи милиции, перекрыли Охотный Ряд, Манежную и стали нас выгонять с нашего места. Мы перебежали на улицу Горького, уже пустую, поднялись до угла первого дома и свернули во двор. Затем прошли направо и очутились за решеткой первого проема между домами – тогда, кажется, там был магазин “Подарки”. Это был очень удобный наблюдательный пункт – влево и впереди вся огромная Манежная площадь лежала как на ладони. Ждем, курим, а ничего не происходит. Справа улицу Горького уже перегородили несколько цепей милиции. Прошло так с полчаса. Холодно, ветер метет колючий снег, мы уже не рады, но высунуться боимся. Прошел час. Вдруг сверху, от Телеграфа, спускается очень медленно серая “Победа” и останавливается точно против нас. Стоит так несколько минут, Витя говорит: “Берия, что ли, приехал?” И в самом деле, вдруг выходит человек в шляпе, в сером пальто и начинает ходить перед машиной туда-сюда. Витя шепчет: “Ложись, это Берия!” – и они с Сашей падают вниз, скрываясь. Я, конечно, тоже оторопел, но, думаю, надо посмотреть лучше, не каждый ведь день увидишь самого Берию (да еще так близко, метрах в пяти). Прижался в углу решетки и слежу за ним. Постояв минут десять, он начинает нервно ходить, поворачиваясь к нам то спиной, то лицом в своем пенсне. Перед ним – никого, позади – тоже никого. Наверное, сейчас появится торжественная процессия, кони, гроб на лафете, почетный конвой, ордена, знамена, траурный марш…

Вместо этого на пустой площади появляется одинокий синий деревенский автобус, еле двигающийся. Берия выходит вперед в наполеоновской позе, руки не сзади, как обычно у него, а скрещены на груди, плечи развернуты, шляпа на голове (даже не снял у гроба).

И этот маленький, обшарпанный, одинокий автобус медленно-медленно, очень как-то театрально проходит перед Лаврентием Павловичем, метрах в трех перед ним. И мы видим: в кабине только водитель, а в самом автобусе – красного цвета гроб в цветах, людей нет. Берия стоит с непонятным для нас каким-то победоносным, торжествующим видом, неподвижно, как памятник самому себе. Автобус уходит так же медленно в сторону Колонного зала – и всё. Ни свиты, ни конвоя, ни оркестра, ни траурных маршей. Берия резко, но с улыбкой садится в машину, и она мгновенно, с места взлетает вверх по Горького. Вслед за ним сворачиваются цепи милиции, все уходят, а мы бежим к Виктору домой, на Горького, 19. Нас встречают Витина мама и его младшая сестра Наташа. Женщины все в черном. Пьем чай, какие-то разговоры, вдруг кто-то кричит с балкона: “Смотрите скорей!” Мы – на балкон; видим, что по улице Горького вниз бегут толпы людей.

Мы схватились, помчались тоже, но Виктор еще решил зайти за Тамарой, своей женой-балериной, в театр Станиславского и Немировича-Данченко. А я, тут же у театра, занял место в траурной очереди в Колонный зал. Было около трех часов дня. И вот этот отрезок Пушкинской улицы (теперь Дмитровка) от театра оперы и балета до Колонного зала мы проходили 9 часов! Вначале все было хорошо, очередь как очередь, стояли спокойно, никуда не рвались. Пока стояли на месте, Селиванов мне говорит: “Ты понял, в чем смысл этого театра, который Лаврентий Павлович нам устроил?” – “Нет, мне как-то все равно, я думал, что это надо бы все в кино снять: улицы, снег – и этот автобус странный, везет вождя”. Виктор снова: “Тебе-то терять нечего, вот и не подумал. А я должен все отцу рассказать, это ж понять надо, какой расклад наверху теперь будет. Я так понял из всего, что мы с тобой увидели, – Берия просто сам себе праздник устроил, без свидетелей. Я это так понял, что смерть «папы» – его личное торжество, что это его личная заслуга, значит, собирается теперь первую скрипку играть! Все ясно! Я только думаю – что же, этот автобус из Кунцева так один и ехал? Или была охрана, и ее специально за углом где-то оставили?” Так мы болтали, вспоминали недавний французский кинофестиваль, фильмы, которые смотрели в “Ударнике” в 9 утра, пропуская уроки. И вдруг из боковых переулков, откуда-то чуть ли не с крыши, повалили толпы народа и началась давка. Вскоре улица была до отказа забита толпой, нельзя было и уйти, сзади напирали еще хуже. Стало темнеть. Стоял крик, ор, летели шапки, галоши, камни. Боковые улицы перегородили грузовиками, но это не помогало. Помню, как в Столешниковом какой-то генерал в папахе, в парадной шинели, стоял в кузове грузовика и надрывно призывал народ к порядку. Но на него засвистели, заорали, сбили с него папаху, чем-то закидали. Помню его лицо в ужасе – началась настоящая анархия, народ загулял. Солдат просто давили, курсантов не стесняясь били. Это был пролог завтрашних жертв на Трубной и Неглинной. Мы смотрели во все глаза, стараясь не упасть под ноги. Но все-таки двигались и чуть позже полуночи вошли в Колонный зал под светом юпитеров и стрекот киноаппаратов. В самом Колонном зале все чинно, торжественно, траурная музыка, Бетховен, знамена, цветы, венки, почетный караул и т. п. Но сам Вождь в гробу – шок! Лучше бы не видеть, а оставить образ с портретов. Лицо без грима, в оспе, рыжеватые усы, остатки “зачеса”. Но главное – мертв, все-таки мертв! Впереди – свобода! Трудно поверить, но вот он в гробу. И в воздухе – несмотря на траурные марши – ощущение праздника.

Загадка Аллилуевой

Младший брат ближайшей подруги моей матери Фаины Майминой, в то время кремлевский курсант, оказался на посту возле покоев супруги вождя в роковую ночь 8 ноября 1932 года. Вся охрана “кунцевского дома” знала, что ночью Сталина не было, что “Надя” разыскивала его по всем адресам. Рано утром Хозяин приехал, и в комнатах Аллилуевой разразился громкий скандал, а затем – что-то вроде выстрела. Курсант этот стоял, по его словам, “окаменев от страха”. За его спиной, в вестибюле, был телефон. Он услышал, как Сталин подошел, взял трубку и сказал “твердым, уверенным голосом с сильным грузинским акцентом”: “Клим, приезжай, я застрелил Надежду” (с упором на слово “застрелил”). Вскоре появился Ворошилов, стал кому-то звонить, вызывать врачей. Сталин не выходил. Всю смену охраны тут же заменили новым составом.

Брат Ф.Б. Майминой тогда же рассказал все в лицах своей сестре, от которой я не раз слышал этот рассказ. Это была скромнейшая женщина, всю жизнь проработавшая редактором многотиражки на заводе “Шарикоподшипник”, не склонная к фантазиям, за которые можно поплатиться своей жизнью. Моя мать, единственная, также от нее слышала эту историю. Они дружили с Фаиной с юности, еще с двадцатых годов. Но мать воспринимала этот факт как доказательство “мужества и принципиальности” Хозяина и не удивлялась.

H. С. Аллилуева была известным партийным деятелем, и никто в среде партийцев не хотел принимать бытовую версию Ворошилова о “самоубийстве на почве ревности” к жене какого-то Гусева. Мама всю жизнь считала, что разногласия Сталина с женой были принципиального политического порядка, а не бытового. И это, по ее словам, оправдывало его страшный поступок: “Так и надо решать принципиальные разногласия, и стыдиться тут нечего”.

Курсант тот вскоре был переведен куда-то на восток, где и умер. У меня никогда не было сомнений в достоверности этого рассказа, как и других, камнем лежащих в памяти многие годы и десятилетия. Тем не менее я никогда не хотел ничего озвучивать. Ведь документов нет, одни слова, а к облику Кобы, на мой взгляд, они ничего нового не добавляют.

Кратово и Переделкино

После XX съезда Московский горком партии организовал для уцелевших узников лагерей, ныне переведенных в “персональные пенсионеры”, санаторий им. В.И. Ленина на станции Кратово Казанской железной дороги. В 1959 году моя мать, как старый большевик с 1918 года, получила туда месячную путевку. Это было большим счастьем для нее, живущей в той же ю-метровой комнатке, где я провел свое детство. Никаких дач, естественно, не было.

В санатории тогда всех селили в двухместные номера. У матери была соседка, которой она очень гордилась, член партии с 1905 года. Мать называла ее Адой, фамилия ее была не то Порохова, не то Прохорова. Точно не помню. Это была крупная, решительная женщина, из купеческой, кажется, семьи, но имевшая большие заслуги в прошлом, знакомая даже с Лениным. Мать была истинно счастлива и слушала любое ее слово, раскрыв рот. Поэтому, когда я приезжал в Кратово, все надеялся, что Ада что-нибудь расскажет о своей жизни. Но все как-то не получалось. Надо сказать, что я любил слушать такие истории. У меня замедленная реакция. И я еще в начале школы приучил себя запоминать на слух большие куски текста и потом, на досуге вспоминать их и “осмысливать”. Поэтому однажды, когда суровая Ада по случаю плохой погоды не пошла гулять, а вдруг разговорилась, я слушал ее, наверное, часа два, причем обе соседки нещадно курили “Беломор”.

“Вот меня теперь стали звать на разные встречи, и все просят рассказать о Ленине, о революции, о штурме Зимнего дворца. А я все пытаюсь донести свое мнение, что не это нужно изучать. Штурм – это самое легкое, что случилось в революции. Истинные герои – те, что еще до девятьсот пятого года, в подполье, под окном охранки, шпиков, городовых мечтали пробудить Россию в тайных кружках, на заводах, фабриках. Тогда ничего еще никому даже не мерещилось. Один Ильич, как ученый и экономист, всем доказывал что-то, и только из личной симпатии и доверия к нему мы шли в эти марксистские теоретические кружки, хотя мало что в них понимали. Главное – в кружках была товарищеская, теплая, братская атмосфера. Мы любили друг друга, помогали чем могли, все было общее. Это было так не похоже на мир денег, эгоизма и стяжательства вокруг нас и в наших семьях. И молодые люди были в кружках смелые, отчаянные. И было их совсем не так мало, как сейчас думают. За ними шли целые заводы: и по всей России, и на Урале, и в Сибири были наши кадры. Поэтому и победил Октябрь, а не Февраль”. Мать тут же вспомнила такие же кружки в Чернигове. В общем, они нашли друг друга.

Другая близкая подруга матери, Лидия Августовна, когда я был у нее в гостях в Переделкино, рассказывала:

“Вот Чехова читаю, а вижу своих друзей времен Гражданской войны. Такие же наивные мечтатели, та же скромность. Не говорю уж о Фурманове. Были и другие, попроще. Такие же смелые, романтичные, что могли людей в атаку поднимать стихами Гёте. Жестокость, говорят, была со стороны красных. А на какой же войне ее нет. Но она может быть временная, вынужденная, и после войны кончается. А бывает жестокость природная, от грубости и невежества, как была в 1 Конной. Или бывает жестокость параноика, который всех людей боится. А со временем убийство друзей и близких – потребность, наркотик (тут я вспомнил процесс Багирова в Баку 1956-го). Самое противное – жестокость холуя. Ради подачки, чтобы выслужиться перед Хозяином… Кстати, Виталий, вы не задумывались, какой Сталин был актер? Как он продумывал свой внешний облик? Стиль отрешенного от земных искушений сурового воина – френч, сапоги, особая по спецзаказу шинель без пуговиц до пят, наглухо застегнутая! Я понимаю Лену, вашу маму, что она его до сих пор любит. Он и Барбюса очаровал, и Ромена Роллана, и Фейхтвангера. А они не дураки. А знаете ли вы историю с фотографом Туницким? Лена не рассказывала? В начале тридцатых годов он работал в «Комсомолке», очень успешно. Редакция решила сделать подарок Хозяину к какому-то празднику и дать фоторепортаж о вожде на фоне его бытовой жизни, там, кажется, были дача, квартира, столовая и т. п. Чтобы «утеплить» суровый образ. И со Светланой было фото, Туницкий сделал вроде бы блестящий репортаж. Послали Сталину верстку газеты на отзыв. Что же он сказал вместо «спасибо»? Начертал собственноручно красным карандашом наискосок полосы: «Прошу оградить меня от пошляков и мерзавцев!» Слово в слово. Бедный Туницкий! На другой день вся Москва про это знала и восхищалась скромностью вождя. Но я его никогда не любила. Если бы не его тупость, мы бы войны не допустили. Сколько его предупреждали, начиная с Кирова, Куйбышева, и Тухачевский, и Трифонов. А он слушал только своих собутыльников. Мы в лагере, помню, так все это переживали! Слишком много власти у него было. Он был просто человек, не Бог. А все люди ошибаются и имеют пороки, в отличие от Бога… Но у нас и Никита – бог, и Леонид Ильич – бог. Что ж, я вот помру, а у нас так все генсеки и будут богами? Многобожие какое-то! Смешно ведь, правда? Как вы думаете?”

Почти все семидесятые годы моя мать была секретарем неофициального Литературного общества старых большевиков. Не помню, кто был председателем, кажется, О. Левкович. Состояли в обществе в основном женщины. Все они были почти одного возраста – ровесники XX века. Многие что-то писали, мать что-то редактировала. Иногда она настоятельно рекомендовала мне прочесть чью-то рукопись, вызывающую ее восхищение. В этих рукописях было много героических эпизодов, примеров отчаянной храбрости и смелости “девушек революции”. Трудно было поверить, что это воспоминания тех самых скромных старушек, что стояли в очереди в столовой на Комсомольском. Они сохраняли бодрость, улыбались – но избегали говорить о “современности”. Как только кто-то вдруг открывал газету и читал новости – на их лицах появлялись растерянность и почти испуг. Видимо, никак не могли осознать себя в реальности. С одной стороны – почет и уважение, а с другой – враждебный мир стяжательства, чванства, “буржуазности”. Однажды я слышал: “Ну ладно, я за все благодарна – пенсия, паек! Спасибо, что жива осталась! Но те, кто погиб, не дожил – за что жизнь-то отдавали? За пайки, что ли, или за Галину эту с ее историями?” А всего-то были “скромные застойные”. Жалко было этих старушек с их нерастраченной энергией. “Дали бы мне работу, хоть какую-нибудь, живую, вместо этой чертовой пенсии и встреч с пионерами! Тошнит от этой сахарности!” Такое это было поколение – не могли без борьбы. В начале восьмидесятых мать сломала бедро, стала неподвижной, и ей предложили сменить свою отдельную квартиру на комнату в пансионате старых большевиков “Переделкино”. Вот где был настоящий рай! Концертный зал, кино, музыка, встречи с актерами. Для тех, конечно, кто мог еще ходить. Остальным – телевизор и обед в палату. Все большевики жили в отдельных комнатах. Кругом – прекрасная природа, рядом большой лес. Однажды я приехал в Переделкино рано утром и застал пансионат в большом волнении: пропала персональная пенсионерка 92-х лет, соратница Ленина! Все брошены на срочные поиски, даже меня попросили участвовать в поисках. Нашли старушку на болоте, довольно далеко, где она провела всю ночь. Но выглядела вполне молодцом, улыбалась, просила прощения “за беспокойство”. Все спрашивали: “Вам не было страшно?” – “Страшно? Немного было! Но я стихи про себя читала, пела песни – «Каховку», «Варшавянку»! А что со мной могло случиться?” Мать про все это сказала: “Вот – настоящая партийная закалка!” И в самом деле, старушка даже не простудилась.

“Проклятый” Троцкий

Как ни странно, после смерти Великого Кормчего мир не рухнул, мировая война, против ожиданий, не началась. Магазины были все также пусты, денег все так же ни у кого не было. Мать жила в Александрове, а я начал сдавать экзамены в Полиграфический институт, куда меня потащил за собой Витя Селиванов. Это был по тем временам самый блатной институт, но я об этом не подумал. Вообще я в то время плыл по течению, жил по принципу “будь что будет”. После “погромов” в школе я совсем потерял интерес к своей судьбе. Сдал специальность хорошо, сочинение тоже на “пять”, оставалась история. Ну история у меня всегда шла на “отлично”, не сомневался, думал, что экзамены у меня уже в кармане! И вдруг знакомая секретарша мне говорит: “Вы не проходите! Примут всего 9 человек, потому что много приехало из «демократий», а на «наших» уже есть список, кого надо принять, и то пройдут не все”. Я говорю: “А если я историю сдам на «5» – должен пройти!” – “А вы ее не сдадите, у вас пятый пункт в анкете”. Я-то, наивный, сперва не понял, о чем речь, а потом не поверил. До этих пор я никогда ни с каким “пунктом” не сталкивался.

Как бы там ни было, иду сдавать историю. Принимает профессор П. “Так, билет кладите, он меня не интересует, будете отвечать на мои вопросы”. Ну, думаю, началось, вот оно! Гонял меня по всем датам и эпохам – всё отвечаю. Профессор П. вспотел, устал, в классе никого не осталось, я последний. Его задача – меня завалить. Он задумался, затем спрашивает: “А кто написал программу X съезда партии?” Вот она, ловушка! Сказать кто – нельзя, сказать “не знаю” – все равно двойка. Говорю (с гордостью, как эрудит): “Лев Давидович Троцкий!” (Нам в школе рассказывала историчка.) Что тут было! Он вскочил, побагровел, затрясся: “Вон! Вон из класса! И чтоб ноги вашей здесь никогда не было! Двойка! Кол! Обнаглели! В этих стенах – такое имя! Вон!”

На другой день забрал документы и вернулся в школу посоветоваться. Один из педагогов, совсем мне не знакомый, говорит: “Идите в «Детгиз», к Дехтереву, я вам дам записку!” Иду в “Детгиз”, сижу три часа в очереди, чтобы попасть к “самому”. Но Дехтереву мои акварели понравились, и он пишет при мне письмо А.Д. Гончарову, декану полиграфического, своему лучшему другу, и кладет в конверт. “Вот адрес, поезжайте, должен помочь”. Приехал, открывает симпатичная девушка, как оказалось, дочь Андрея Дмитриевича – Наташа: “Папа еще на отдыхе, я вам дам записку к Горощенко, председателю приемной комиссии Полиграфа”. Дает адрес, не читая письмо. Иду по адресу: улица Горького, дом 4, мастерская на последнем этаже. Мэтр вначале был добродушен, но когда прочитал письмо Дехтерева – изменился в лице и говорит: “Пусть вас Дехтерев к себе сам берет”, повернулся спиной – и ушел. Я письмо схватил – и вниз. Внизу остановился, прочитал: “Андрюша! Кто у тебя в приемной комиссии? Мне кажется, можно бы помочь, парень талантливый”. Ну всё, думаю, это судьба, больше никогда никого просить не буду.

Год у станка

С институтом конец, но что же делать. Мать звонит из своего Александрова: “иди работать”, “иди в райком комсомола”. Пошел в райком, они куда-то долго звонят, потом говорят: “Идите на эту фабрику, вас возьмут”. Смотрю адрес: 3-й Бабьегородский переулок, Макетно-витринная фабрика. Там делают на железных листах вывески и плакаты в технике шелкотрафарета. Но выбора нет, начал работать. Кругом все пожилые люди, работают давно, всего человек пятнадцать. Дали должность сверловщика. Через месяц приняли еще двоих моего возраста, Митю и Люсю. Стало веселей. Ездили купаться, иногда за грибами, иногда выпивали (после работы оставались). Люся жила на Якиманке, Митя – на Кадашевской. Так что компания часто пополнялась их знакомыми. Я забыл и Полиграф, и все амбиции, и мечты об искусстве. Простая жизнь, простые отношения – очень дружеские, доброжелательные. Никакого выпендрежа – все равны, все работяги, всем делились, у кого что есть – у кого рубль, у кого три. Никаких расчетов вроде “сколько я тебе должен?” Это считалось смертельной обидой.

В начале 1954 года на нашу крохотную фабричонку пришел новый директор Петерс, сын известного чекиста Якова Петерса. Он тоже отсидел в лагерях, но, видимо, как и моя мать, не изменился. Когда-то он был секретарем Московского горкома комсомола. Вызывал к себе в кабинет по одному и, направляя свет в глаза, устраивал допросы: биография, интересы, родители и т. д. Про нас ему донесли, что “молодежь” пьет, гуляет, хоть и комсомольцы. Начали нас заставлять “каяться”: под угрозой увольнения! Мы решили, что Петерс сошел с ума. Он и ходил весь в черной коже, в высоких сапогах, в большой черной кепке, как в старые времена… В итоге мы все уволились “по собственному”. Пока я не ушел в армию, мы еще встречались, что-то отмечали, куда-то ездили. Но когда вернулся – никого не нашел.

Почему растет трава?

Однажды, в начале восьмидесятых, меня разыскал бывший коллега и друг моего отца, некто Филимонов. Это был очень серьезный товарищ, зав. производством огромного комбината “Известий”. Он там работал всю жизнь и помнил отца в должности ответственного секретаря газеты “Известия”. Он очень хорошо об отце отзывался, но упоминал о его трудном, неуступчивом характере, смотрел на меня пристрастно, видимо ища во мне отцовские черты. Он рассказал мне, что истинной причиной гибели отца была вовсе не его ссора в Ленинграде в музее В. И. Ленина с московской комиссией из ЦК ВКП(б), а роковая ошибка в период руководства “Партиздатом”. Он, исходя из своих убеждений, в конце двадцатых осуществил издание брошюры “В защиту теории перманентной революции”. Этим сам себе подписал приговор. Тираж брошюры был тут же уничтожен. Я не могу понять, в чем же был смысл отцовского подвига. Ведь ясно было, чем это кончится. Оказалось – все очень просто: “Трава растет и пробивает асфальт… Вы можете каждый год класть новый асфальт и радоваться… Это значит, что вы не отличаете жизнь от смерти. Вы можете думать, что трава растет оттого, что ей кто-то заплатил, что ее кто-то купил, что она работает на ваших врагов и т. д. Но трава все равно будет расти сквозь асфальт… Потому, что иначе вся жизнь на земле остановится. Самая прекрасная страна не должна окаменевать, должна развиваться, так как подрастает новое поколение и ему скучно в старых оковах, в старых формах…” Это был единственный человек, который хотя бы что-то рассказал мне об отце. Больше я с ним не встречался, так как вскоре его не стало. Быть может, поэтому он был тогда со мной так откровенен.

В горах Закавказья

1955–1958

Армейская одиссея

Итак – армия. Из Москвы тащились 5 дней, не зная куда, в скотном вагоне. Сержанты всё украли, и нас никто не кормил. От злости громили базары на остановках. В военкомате сказали “на Кавказ”, но очутились в Баку, в Сальянских казармах. В Москве было -10, а здесь +30. Сидим под стенами огромного дувала, ждем начальство. Впереди – три года неизвестно чего. Все думаю об одном – удастся ли выжить. Ребята все из Куйбышевского района. Крепкие, спортивные, несколько боксеров. Заранее договариваемся, что держимся вместе. Карантин – 3 месяца. В первую же неделю на вечерней поверке подрался с сержантом Базулько. Первая гауптвахта – 10 суток. Зато среди своих сразу стал популярен. Вскоре пригнали вторую группу москвичей. Я был в казарме, меня зовут истошным голосом: “Скорей, Вит, беги на плац! Там какой-то художник стоит, без штанов!” Выбегаю – да, кто-то высокий в шубе, из-под шубы торчат белые кальсоны, на плече – огромный этюдник. Бросается ко мне: “Витя, это я, Забелин, Слава!” – “Славка, я тебя не узнал! А штаны-то где?” – “Да пропил как-то по дороге!” – “Молодец, узнаю МСХШ! Ну, давай, привыкай! Будем вместе!”

Сразу стало как-то теплее, все-таки близкая душа. Славка был моложе по классам на два года, но я его помнил как тонкого живописца. Мог ли тогда кто подумать, что этот разгильдяй в кальсонах – будущая знаменитость, профессор института им. Сурикова, декан, что будет в США клуб его имени! А от тех времен осталась лишь одна фотография, где мы вместе. Первый год мы были в одной части, а потом нас раскидало.

В начале марта 1956 года были объявлены учения в районе Тбилиси. Из нашего полка взяли несколько САУ-152, и сразу, ночью, мы выехали по железной дороге на платформах. Уже на подходе к городу начали появляться тревожные слухи о каком-то восстании. Все заволновались, но начальство молчало. Когда пришли на станцию Азианы, узнали, что несколько сотен студентов с оружием захватили штаб ПВО в Тбилиси. Но момент они выбрали неудачный – идут учения, кругом войска. Это было 9 марта – три года со дня похорон Сталина. Командование Закавказского военного округа поступило мудро: студентов заблокировали в ПВО, окружили, заставили сдаться – почти без жертв.

Летом начались реформы. И я оказался в настоящей пустыне, носящей имя “Чертов палец”. Место совсем голое, нет никакого укрытия. Посреди каменистого, открытого всем ветрам плоскогорья стоят казармы и финские домики, сбитые кое-как, на скорую руку. Ближайшее шоссе Баку – Шемаха в 10 км. Дети офицеров учатся в Баку. Поэтому обстановка в полку своеобразная: офицеры, большинство – бывшие фронтовики, уже немолодые, очень всем недовольны, озабочены своими проблемами. В полк приходят усталые, нервные. Солдаты предоставлены в распоряжение старшин, которые умеют только орать по пустякам. Чем занять солдат – не знают, болтаемся без дела. К тому же все голодные. Из “центра” идут только бочки с ржавой селедкой и черняшка. Жрать нечего, делать нечего!

Командир полка полковник Баранов (всеобщий любимец по прозвищу Батя) придумал и быстро организовал подсобное хозяйство. Свиньи, гуси, утки, сало свое. Создали стройбат, куда вошли в основном закарпатцы из Стрыя, человек двадцать.

Я служил сперва заряжающим, потом наводчиком на САУ-152. Экипажи были в основном “сибирского происхождения”. Механики-водители из Иркутска, другие из Забайкалья. Они и задавали тон в полку. Не было ни склок, ни драк, ни воровства, ни дедовщины. Впрочем, и слова такого не было. Я стал уж думать, что мне “везет на коллективы”.

Более всего не любил строевую подготовку. Помню, как зампострой кричал мне на плацу: “Рядовой художник, выше ногу, тяни носок! Это тебе не по бульвару возле «Метрополя» с кисточкой гулять!” Зато мне удавались ночные стрельбы (с инфракрасным прицелом), которые тогда только входили в моду. Я как-то легко ловил цель на зеленом экране, стрелял обычно на “5”. За армейские соревнования получил первый отпуск в Москву. Постепенно я проникся “танкистской романтикой”. Привык махать тяжелой кувалдой, разбивая траки, выколачивая из них горный камень после учений. Конечно, физически тяжело, но зато было у танкистов больше свободы. Помню и сладкий запах дизельного выхлопа в чистом холодном воздухе высокогорного полигона, и запах нагретой солярки в раскаленной пустыне. А вкус подгорелых шашлыков из свежего, только что – случайно! – убитого барана на танковом полигоне в горах! Правда, я частенько попадал на гауптвахту из-за своей вспыльчивости и несдержанности.

Постепенно привык к диким, желто-багровым краскам местных закатов, к тому, что ветра день и ночь бьют песком по морде, отчего кожа становится как наждачная бумага, что бессмысленные кроссы в сапогах по пустыне калечат ноги, “только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог”.

Иногда, правда, происходили и смешные истории. Однажды нашему командиру полка пришла в голову гениальная мысль, чем можно еще, кроме сала в борще, скрасить однообразие полковой жизни. Он, возможно, понимал, как угнетающе действует на солдат отсутствие увольнений по многу месяцев, отсутствие хоть какой-либо культурной жизни. Клуб никак не могли достроить. Не было ни кино, ни концертов. Спорт у нас состоял только из физзарядки, не было ни спортзала, ни инвентаря. В таких условиях Батя решил “активизировать визуальную информацию”. Вызвал начальника клуба, капитана Цыганкова, и устроил ему разгон: “Что же ты не можешь в полку найти художника, чтобы сделал нам красивую большую картину в столовую порадовать солдат?! Другую – в казарму! И в штаб, где тоска зеленая!” Цыганков, с которым мы давно уже вечерами выпивали и даже подружились, тут же рапортует: “Товарищ полковник, художник есть, настоящий, из Москвы, но нет ни красок, ни каких других материалов. Да еще его кроссами загоняли”. Батя говорит: “Бери его в свое распоряжение, найди помещение, и пусть пользу приносит, а не бегает без толку. А краски и прочее – организуй через стройбат, купи в городе, достань где хочешь!” Весь этот разговор Цыганков мне в лицах тут же и изобразил, смеясь над собой.

Действительно, в стройбате ребята сделали два подрамника 2 × 3 метра, сшили холст из портянок, я Цыганкову подсказал, что ведь в Баку есть Союз художников, должны помочь. Так и получилось – всё дали: краски, кисти, масло. В порядке шефской помощи.

Страсти в предбаннике

Предоставили мне пустую комнату в помещении местной бани. Укрепили холст, и я начал думать, что бы такое написать радостное, для поднятия солдатского духа. Решил, что лучше, чем “Салют Победы на Красной площади”, ничего не придумаешь. Начал писать. Всё хорошо: на улице жара, у меня прохладно, друзья приходят кто с гитарой, кто с посылкой из дома. Флорида! Образовалось что-то вроде “клуба в предбаннике”.

Как вдруг в какой-то день за стеной слышим женские голоса, смех, визг и шум. Оказалось, за стеной банный зал и там женский день. Ребята очень возбудились: как бы подсмотреть, подглядеть! Проявили солдатскую смекалку. В комнате по одной стене стоял ряд шкафов, между ними и потолком проходила какая-то труба, как раз в банное помещение. Народный умелец из Ташкента Холл Хасанов разрезал трубу, вытащил одно колено, и образовалась в стене дыра под потолком. Принесли стремянку, залезли на шкаф и, затаив дыхание, прильнули к этой дыре. Что-то молчат. Спрашиваю: “Ну что там?” – “Да тут один пар, пока ничего не видим”. Набрались терпения и постепенно что-то начали с восторгом различать. Но в этот день баня как-то быстро кончилась.

В следующую пятницу энтузиасты собрались пораньше. Наш фотолюбитель, Володя Ермаков, прихватил фотоаппарат в надежде на шикарные снимки “с натуры”. Он выставил вперед свою “Смену”, но когда начал щелкать, женщины внизу заметили объектив и плеснули “для смеха” в него горячей водой. От неожиданности Володя уронил аппарат, внизу раздался визг, крик, смех – бабы загалдели разом, вышел скандал. Кто-то из них настучал начальству, и меня посадили на губу. Впрочем, скучать не пришлось. История мгновенно облетела весь полк. К окошечку гауптвахты стали приходить сочувствующие и любопытствующие: пришлось всем объяснять, “что сам-то я ничего не видел”. К вечеру выпустили.

История дошла до командира полка. “Креативный” Батя вызывает начклуба и приказывает: “Всем женам офицеров позировать художнику для создания выставки портретов «Наши любимые». Если за месяц управится, откроем первого сентября. Пусть солдаты смотрят красавиц на стенде, а не в бане”.

Капитан Цыганков опять оказался при деле – бегает, уговаривает, подбирает туалеты. А я, в приказном порядке, рисую в клубе, одну за другой, всех полковых красавиц. Приходили и тещи, и дочери, у кого были. Однажды целый день писал акварелью жену майора Кулясова в цветочном венке, который специально заказывали в городе. Пока длился этот “портретный марафон”, прошел слух, что новый командующий округом, генерал армии Федюнинский, лично объезжает все отдаленные полки. Ждали-ждали, потеряли надежду: кто к нам в такую далекую дыру поедет!

Художник и Муза

Все дни жара стояла невероятная, под 45 градусов, я уже закончил свой “Салют Победы”, остались мелкие детали. В целом получилось очень эффектно. Писал впервые после школы, без советов педагогов и серой “фузы”. Соскучился по глубокому, звонкому цвету и выжал его “на всю железку”. На фоне ночного неба ярко горели вспышки салюта. Против всех школьных правил писал по-импрессионистски, раздельным мазком, чистыми красками. Вблизи – “каша”, а на расстоянии все смотрелось. Признаюсь, получил большое удовольствие от этой работы.

И вот я опять работаю в зале недостроенного клуба, в красной майке, галифе и сапогах. В зале прохладно, ветерок. Рядом сидит дочь начальника снабжения, девочка по имени Муза лет двенадцати-тринадцати, ждет, когда будем рисовать портрет. Кругом валяются краски, тряпки, кисти, палитры. Вдруг в ослепительном свете дверного проема появляется темными силуэтами большая группа офицеров и идет прямо на нас!

А я с испугом вижу впереди генерала со множеством звезд на погонах (командующий!) – и вытягиваюсь по стойке “смирно”. За спиной замполит шипит на меня: “С ума сошел, стоишь в таком виде! 10 суток!”

Секунда удивления – все остановились! Но тут командующий делает такой широкий жест рукой, как бы обводя сцену, и громко говорит: “Так-так, все ясно. Это художник, а это его муза”. У всех отлегло, но вдруг из угла раздается детский голосок: “Так точно, товарищ генерал, меня зовут – Муза!” Молчание. И вдруг командующий захохотал, очень искренне и громко: “Смотрите – я угадал! Вот это да!” И все вокруг разом также захохотали. Неловкость исчезла, все расслабились. Взоры обратились на “Салют Победы”.

Командующий подошел ближе и стал смотреть картину очень серьезно, внимательно. И вся комиссия за ним. Спрашивает: “Где это будет висеть?” – “В солдатской столовой”. – “А нельзя ли что-то в этом духе для округа?” Я говорю: “Конечно, с удовольствием, товарищ генерал армии!” Тут выскакивает замполит: “Завтра же, завтра же вам отправим!” Все опять захохотали, уже над его угодничеством.

Мне, конечно, жить стало легче. Как сказали бы сегодня – “социальный статус заметно повысился”. Старшина Пискун называл меня теперь “полезным для полка человеком”.

Под маской стайера

В субботу и воскресенье вообще обо мне никто не вспоминал. К тому же мой друг по карантину москвич и шофер Володя, который теперь возил начштаба армии генерала Чепуркина, как-то привез его к нам в полк “посмотреть картину”. Это уже была настоящая сенсация: большая честь для полка, а для меня – благоволение начальства.

Так что на третьем году службы я мог по выходным уйти “в самоволку”, вполне незаметно. Одно плохо было – далеко. До Баку – 36 км. Выходил в пять часов утра и вроде бы бежал на длинную дистанцию, пока не скрывался за холмами. А на шоссе ловил попутку. Солдату обычно не отказывали. В городе шел к землякам-москвичам, которые составляли армейский автовзвод. И у них проводил целый день. Шли на море, или в кинотеатр “Низами”, или на базар “Кубинка”, или на Приморский бульвар. Вечером потихоньку выпивали. Тут в первых рядах был Слава Забелин. Все его любили и относились как к ребенку. Слава признавал только водку, вино не любил. Валя Кузин пел под свою гармонь традиционный репертуар: “Ванинский порт”, “Окурочек” и т. п. Но были и новые песни: “Мы с тобою писем ждем крылатых”, “Над горами незакатными” – все очень сентиментальные. В общем, типичная советская идиллия, но без этого, может быть, и не выжили бы. Обычно после наших вечеров в автовзводе, уже к ночи, кто-нибудь на “виллисе” подкидывал меня до части. Но иногда, когда все были выпивши, приходилось добираться обратно одному и идти от шоссе пешком горной дорогой. До сих пор помню огромное, ночное, всегда очень звездное небо, стрекот цикад, а иногда и вой шакалов вдали. К счастью, на дорогу они не выходили. Так шел 3 часа в полном одиночестве. Сплошная романтика! Может быть, это были лучшие часы в жизни. Свобода, одиночество и Космос. “И звезда с звездою говорит”. А в полку все считали, что я бегаю до ночи на длинные дистанции, и прозвали стайером.

Памяти Вячеслава Забелина

“Салют” повесили в большой общей столовой. Помещение было темноватым, но огни салюта в картине светились от этого еще лучше. Начальство вошло во вкус, и мне предложили еще одну тему для картины из истории полка, как один артиллерист, расстреляв все снаряды, подорвал себя последней гранатой. Картина получилась суровая, без советских красивостей, даже “психологичная”. Решили послать ее на большую выставку военных художников в Тбилиси. В одном из чудом сохранившихся газетных отзывов написано, что “картина «Последняя граната» исполнена с большим чувством и мастерством”. В другой газете поместили репродукцию еще одной моей работы – “На привале”. Эта была попроще, в духе “Васи Теркина”.

Все эти публикации появились благодаря поддержке и известности Славы Забелина, которого уже тогда очень хвалили местные критики. Для меня это был первый “выход в свет” после столь долгого, в пять лет, вынужденного перерыва. Я пока что даже вообразить не мог, что буду делать после армии. А у Славы все уже было расписано. И со своей загадочной, снисходительной улыбкой он говорил, сидя со стаканом водки в руке: “Я даже знаю, где у меня будет мастерская, – на Арбате, под крышей”. Так и случилось лет через пять. После смерти Н. Осенева, тогдашнего председателя МОСХа, Славке “подарили” его мастерскую в здании издательства “Искусство” на Арбатской площади, и именно на чердаке! Слава был одним из немногих художников, способных к откровениям на грани гениальности. Все три года в армии были как бы подсвечены его застенчивой улыбкой. И в последующие годы, вплоть до его ухода в 2001 году, мы при каждой встрече вспоминали армейские истории, общих друзей и Сальянские казармы.

А уж когда удавалось выкроить время для застолья, разойтись мы не могли подолгу, и Слава всегда говорил: “Куда нам спешить, мы ведь художники, за нами вечность”.

Полковник Брызгалов

Но дальше с моей картиной была целая история. В полк ее не вернули, а забрали в офицерский клуб в Баку. И вот на 9 Мая приезжают в Баку почетные гости – композитор Долуханян и поэт Марк Лисянский с концертом. Им устраивают большой банкет в парадном зале, где висит моя картина “Последняя граната”. Картина им настолько понравилась, что они выразили настойчивое желание познакомиться с автором, о котором никто ничего не знал. Тут на банкете появляется начальник политуправления дивизии полковник Брызгалов, который меня помнил еще с карантина, когда был у нас замполитом танкового полка. Странным образом он с первых дней очень как-то по-отечески ко мне относился, убеждал, чтобы не забывал искусство. Вызывает своего водителя и посылает его за мной в полк. Тот, с трудом найдя ночью наш штаб, поднял всех дежурных. На часах – полночь. Страшно матерясь из-за нарушения правил, поднимают меня с постели. Приказы в армии не обсуждают, и мы мчимся с дикой скоростью, поскольку начальник сказал, что будет ждать за столом, вместе с гостями, а ждать он не любит.

В общем, приехали, входим. Я вижу длинный стол, уставленный бутылками, цветами, фруктами, закусками, освещение интимное. С одной стороны стола, под стеной, где висит моя картина, стоит ряд диванов, сидит во главе грозный полковник – а с краю несколько офицеров с дамами. Я докладываюсь по форме. Брызгалов, очень радостно улыбаясь, идет ко мне: “Ну здравствуй, молодец, рад тебя видеть! Знакомься – поэт Лисянский, композитор Долуханян!” Они тоже подходят, здороваются, обнимаются, видно, что все уже хорошо выпили. Я говорю: “Для меня большая честь, я с детства люблю вашу знаменитую песню «Дорогая моя столица»”. Брызгалов говорит: “Не горячись, споем потом все вместе, а пока садись с нами, не стесняйся, выпьем и закусим! А картина твоя, видишь, у нас! Я ее люблю, в полк не отдадим!” Марк Лисянский расчувствовался, стал вспоминать войну, 1941 год, знаменитый парад. Долуханян сел за пианино, что-то заиграл бравурное, свое. Стало тепло, совсем по-домашнему. Тем не менее я держался скромно. Полковник Брызгалов всё говорил: “Мой земляк, с Пресни!” Никто не вспоминал, что я – рядовой солдат. Поднимали рюмки, тосты следовали один за другим, в том числе и за “Последнюю гранату”!

Под утро тот же водитель отвез меня в полк.

Скорпионы и фаланги

Несмотря на потерянные три года жизни, все-таки теплое, почти что нежное чувство осталось у меня от многих и многих людей того времени. Но были и свои опасности, свои курьезы.

1957 год. У нас – “атомные учения”. Приезжает министр обороны маршал Гречко, для которого построили отдельную дорогу в горы, чтобы он мог без помех смотреть красивую имитацию атомного взрыва.

Учения проходили очень эффектно, был страшный “атомный взрыв”, атаки и т. п. Маршал и его штаб наблюдали, сидя под тентом на высоком холме.

После окончания учений нас, троих солдат, поставили “диспетчерами” с сигнальными флажками на горной дороге, где ждали маршала Гречко, и по этой дороге шли и шли бесконечные колонны машин с пехотой. Это длилось так долго, что про нас все забыли. В горах темнеет быстро, пришлось расстелить три шинели и лечь на них спать. А на рассвете, проснувшись, увидели вокруг, по краю наших шинелей, живой копошащийся валик из скорпионов и фаланг. Они лезли к теплу, и наши шинели нас спасли (скорпионы боятся шерсти). Но шок все-таки остался – а вдруг? Ведь мы знали, что их укус смертелен.

Арменикенд, или Ночь в старом Баку

Или вот еще один, более комичный момент. У меня был один друг, бакинский армянин Боря Акопов. Однажды ему дали увольнение домой на праздник 1 Мая. Он уехал накануне, а меня пригласил на следующий день, оставив адрес: Арменикенд, Вокзальная, 20. На следующий вечер я приехал к нему в Арменикенд на трамвае. Но доставая листок из кармана, как-то его измял и прочел: “Вокзальная, 2”. Захожу – типичный южный дом, внутри галерея на втором этаже, люди сидят пьют, едят, отмечают праздник. Спрашивают: “Солдат, ты к кому?” – “К Акопову Боре”. – “А, к Боре! Хорошо! Садись за стол, сейчас за его мамой сбегаем”. Сел, все радостно приветствуют, знакомятся, чокаются, подкладывают шашлык. Приходит женщина: “А вы что, остались служить?” – “Нет, я свои три года дослуживаю!” – “А Боря ведь демобилизовался в том году”. – “Как так, я вчера с ним расстался”. Все в недоумении, но меня не отпускают. “Подожди, солдат, не уходи, есть еще один Акопов Боря, сейчас маму позову”. Уходит эта мама, приходит другая. “Ой, как хорошо, вы с Борей служите, как он там? Что-то уже две недели не пишет!” – “Извините, а где он служит?” – “В Киеве”. – “Ошибка, простите! Мой друг Боря Акопов в Баку служит, в Перекицкуле”. Я начинаю вставать, хочу уйти, как-то неловко. Женщины говорят: “Есть еще один Акопов Боря, правда, он по паспорту Роберт. Он школу заканчивает, в армию только осенью пойдет. Не подойдет вам?” Мне становится смешно, а между тем время идет, и мы все пьем, мне все подливают, перешли на коньяк, и встать становится трудно. Все-таки я встал, раскланиваюсь, говорю: “Спасибо, до свидания!” И тут мужчины заголосили: “Слушай, ты нас обижаешь! Скоро вечер, куда ты пойдешь? Оставайся, какая разница, Боря – не Боря! Главное, ты друг Акопова, а у нас тут Акоповых полдома!” Ночью еще хаш варили, спать не ложились, а утром под хаш еще долго пили и пели армянские песни. Вечером, возвращаясь через весь город на трамвае, встретил наконец своего Акопова Борю.

Все когда-нибудь кончается; кончились и эти долгие три года. Вернулся в Москву за день до экзаменов в Суриковский институт. Как-то успел сдать документы – пошли навстречу. Экзамены сдавал как в бреду. Но все-таки взяли – на графический факультет. Надо было снова встраиваться в новую среду, и более того – в новое время, которое убежало лет на десять вперед.

Профессия – художник

1958–1988

В гостях у Юрия Либединского

После XX съезда, когда матери вернули партбилет и стаж в КПСС “с марта 1918 года”, она вступила в Литературное общество старых большевиков, где вскоре была избрана ответственным секретарем. Она очень этим гордилась и всячески старалась оправдать “оказанное доверие”. Помню, я только пришел из армии, и вдруг она договорилась о встрече с председателем Литературного фонда Юрием Николаевичем Либединским, чтобы передать ему письмо от Общества с просьбой о путевках в дома творчества писателей для заслуженных членов этого самого общества. В тридцатые годы у них были какие-то общие знакомые. Видимо, поэтому Либединский назначил встречу у себя дома, в Лаврушинском. Неожиданно мать заболела и, чтобы не срывать важное дело, послала с этим письмом меня. Я уже бывал в этом доме у Валентина Катаева, у Е. Э. Блок и даже однажды – у самого Александра Фадеева.

Либединский оказался добродушным и мягким человеком, принял меня в своем кабинете, угощал чаем. Я взял с собой (для автографа) новое издание его самой знаменитой повести “Неделя”, благодаря чему возник литературный разговор. Кроме того, я принес ему несколько последних своих акварелей. Он сказал: “Пейзаж средней полосы России вы хорошо чувствуете, а были ли вы где-нибудь еще в Союзе, например на Кавказе?” Я говорю: “Не только был, но только что три года там отслужил в армии”. – “А что же вы не пишете тамошнюю природу, горы, аулы? Вам надо расширять свой диапазон, ездить по Союзу, искать темы!” Я был очень удивлен, но задумался. Юрий Николаевич сказал: “Звоните, заходите, мне было интересно”. Через какое-то время отмечался юбилей Либединского, о чем я услышал по радио. Я позвонил его поздравить, сказал, что хотелось бы сделать маленький подарок. Он очень просто сказал: “Вот вы завтра вечером и заходите”. В подарок я принес акварель на стихи Есенина. Нашел даже рамку со стеклом, упаковал. Но когда вошел, понял всю смехотворность своих усилий. Вся квартира была завалена цветами и коробками, винными грузинскими кувшинами, кубачинской посудой, горскими кинжалами и бурками, блюдами винограда и персиков, армянскими коньяками.

Юрий Николаевич устало развел руками: “Весь Кавказ был – что поделаешь! Третий день разбираюсь! Хочу отдохнуть, сегодня даже телефон выключил”. В кабинет зашла улыбчивая, совсем юная девушка. “Маша, познакомься: Виталий, хороший художник, а это – Маша, моя дочь”. Маша говорит: “А вы поэзию любите? Есенина, наверное, судя по вашей акварели? А вот наших молодых поэтов читали? Вознесенского, Евтушенко? Мы с ними дружим! Если хотите, я вас познакомлю!” Я, конечно, с радостью благодарил Машу.

Потом Юрий Николаевич пригласил меня за стол – попробовать “лучшие в мире” грузинские вина. Как-то зашел разговор о Есенине. В армии мы много о нем говорили. Я спросил Либединского, как он объясняет такую повсеместную любовь к Есенину. Я тогда, к стыду своему, не знал, что в молодости они были друзьями. Юрий Николаевич с улыбкой сказал: “Зайдите на Кузнецкий, в Лавку писателей, там можно купить нашу новую книжку «Современники», где прочтете мои воспоминания о Сереже. Не могу вам подарить – ни одной книжки не осталось после гостей”. Я набрался смелости и спрашиваю: “Юрий Николаевич, а как, если не секрет, вы объясняете смерть Есенина? И сам ли он умер? Ведь такой еще был молодой!” Либединский долго молчал, уйдя в себя, что-то обдумывая. Потом сказал: “Знаете, я ведь был после смерти Сергея председателем комиссии по его наследию. Он много писал о смерти, совсем ее не боялся. Он всего достиг в литературе, о чем и не мог мечтать мальчик из деревни. Но ему было этого мало. Честолюбие, жажда славы его переполняли. Может быть, в какой-то момент он оглянулся на свою жизнь и понял, что для настоящей славы одной литературы мало. Не до всех она доходит. А чтобы покорить всю Россию, а может, и мир, нужно сделать что-то такое, чего никто не сможет, кроме него, Сергея Есенина. Надо отдать свою земную жизнь ради вечной жизни своей поэзии. Закатить такой скандал, о котором еще сто лет будут все говорить! Будут гадать, зачем он это сделал, – и будут перечитывать его стихи вновь и вновь. Искать разгадку! И ушел он из жизни мужественно. Все дела привел в порядок. Уехал в Питер, сказал: «Навсегда». Своей кровью завещание прекрасное написал и Эрлиху в карман положил. Но что бы о Есенине ни болтали, он всегда был частью советской литературы и великим советским поэтом”.

Это был мой самый длинный разговор с Либединским, так как вскоре вмешался нелепый случай. Спустя какое-то время после нашей беседы о Есенине Юрий Николаевич пригласил мою мать на обед. За столом были только мать, сам писатель и его жена, Лидия Борисовна. В конце обеда, после воспоминаний и литературных бесед, писатель вдруг говорит: “А как вы думаете, наши дети могли бы подружиться?” Мать возьми да и брякни: “А ведь Виталий женат!” (Просто забыла, что я уже давно развелся.) Немая сцена, Юрий Николаевич потерял дар речи, побледнел и ушел к себе в кабинет. Жена – за ним. Мать, поняв, что произошло нечто непоправимое, бросилась к дверям и выскочила на улицу, ругая себя за глупость. Я хотел было позвонить, извиниться за мать, все объяснить. Но это было бы еще глупее.

Ни с Вознесенским, ни с Евтушенко так и не познакомился.

После армии, или Новые времена

Поступив в Суриковский институт, я и не представлял, в какую психологическую ловушку попадаю. Мои сокурсники были моложе меня на пять-шесть лет. Выпускники МСХШ, только что со школьной скамьи, они терпеливо штудировали пыльные гипсы и натюрморты, как бы перейдя просто в следующий класс. Они знали меня как школьную легенду, связанную с какими-то скандалами, суть которых представлялась им столь же далекой, сколь и детские сказки. Кумиры моего детства, из-за которых я бился насмерть со своим педагогом, на тот момент ушли в полный “отстой” и давно никого не интересовали. Ребята уже успели поработать на Всемирном фестивале молодежи рядом с французами, американцами, изучить московскую выставку Пикассо и т. д. Разговоры шли о супрематизме, кубизме, абстракционизме; некоторые уже успешно себя пробовали в этих системах и гордо назывались “левыми”. Но дискуссии эти в основном шли в пивных и закусочных после занятий, а в строгих аудиториях студенты оставались обычными школярами хорошего “академического” уровня.

Я за пять лет потерял все навыки “штудирования”, просто не мог, после всех своих походов и приключений, после огромных “выставочных” картин сосредоточиться на крохотных квадратиках гравюр и офортов или выдержать трехнедельное, а то и месячное постижение таинственной красоты чучела вороны с красной кружкой на сером фоне. Я не мог понять, как ребята спокойно и усердно над этим корпят изо дня в день. Кто-то из сокурсников стал мне объяснять: “Понимаешь, все знают, что это дурь и тоска, тем более при таком педагоге, как наш! Но надо терпеть первые два года, чтобы потом попасть в какую-нибудь хорошую мастерскую, лучше всего к М.М. Черемных, а там, через три года «выварки» – гарантия вступить в МОСХ, опять же – в хорошую секцию. Лучше всего, с точки зрения обеспеченности работой и зарплатой, идти в плакат. Естественно, политический! Ты хоть представляешь, какие в Москве зарплаты? У меня жена, инженер, получает 85 рублей в месяц! Ну еще премия, если дадут, рублей ю. А за один плакат о комсомоле или о поджигателях войны – 250–300! Так что взвесь и терпи!” Кто-то еще добавил: “А особо терпеливым еще и заслуженного дают, а то и народного”.

Все это звучало для меня слишком цинично. Где же “страсти, восторги и мучения”, где же “высокое искусство”? Если бы я мог знать, что мне предстоит!

Концертомания

В этот короткий период хрущевской “оттепели”, который застал, когда приезжал в отпуск из армии, я старался попасть на самые разнообразные концерты и вечера, проходившие тогда в Москве, мне хотелось охватить всё: и симфонии, и джаз под управлением О. Лундстрема.

На концерт Л.А. Руслановой в зале Чайковского я попал, случайно купив “с рук” билет в огромной толпе поклонников, так удачно – в первый ряд. Кажется, это был ее первый концерт после возвращения из ссылки. Она была на невероятном подъеме, голос был иногда такой силы, что казалось, стены рухнут. Весь этот концерт был как цунами, как землетрясение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад