Спустя год я уже сам взял в кассе билеты на “Адриенну Лекуврёр”. Мать три месяца как сидела в Бутырке после очередного ареста, настроение было ужасное, учеба не шла, хотелось отвлечься. У входа в театр – огромная толпа, какая-то нервозность, все о чем-то шепчутся. Я тогда был далек от театральной жизни, не знал о гонениях на Камерный театр.
Коонен снова была в ударе, играла с восторгом, вдохновенно, с явным волнением. Но весь спектакль, особенно эпизод “Федры” в античном костюме, казался мне тогда музейным памятником исчезнувшей цивилизации, осколком какой-то иной планеты. Рядом с событиями нашей жизни 1949 года страсти Федры казались наивны, странны. Но успех был бешеный, безумный. Цветы, аплодисменты, бесконечные вызовы. Только спустя время я понял, что попал на последний спектакль Коонен.
Отмените визу!
Летом 1949 года мать выпустили, но мало что изменилось. Мне, конечно, было очень жаль маму, измученную постоянными поездками на электричке на свой 101 км (а в то время электрички всегда были переполнены) – то в Петушки, то в Александров, то обратно, – да еще с сумками, с картошкой, капустой. Но переубедить ее было невозможно: она твердила, что хочет увидеть тот миг, когда ей вернут ее любимый партбилет. Мы бесконечно ходили в ОВИР, который в послевоенные годы помещался в одной маленькой комнате на Петровке и состоял из одного лейтенанта Рязанцева, по счастью, очень милого и вежливого человека, с бесконечным терпением принимавшего мамины прошения об отмене ее визы в Польшу, которая почему-то все еще действовала, с 1945 года.
В это время все ее польские друзья и знакомые, тоже бывшие лагерники, давно жили и работали в Варшаве, Лондоне, Париже – и очень неплохо работали: даже уговаривали мать отдать меня им временно на обучение в Сорбонне или в Кембридже, поскольку своих детей у этих революционерок не было. Более того – ее родной брат, мой дядюшка, в это время был уже замом министра обороны ПНР маршала К. С. Рокосовского. Он обещал сестре сделать из меня яхтсмена или горнолыжника – он был председателем этих армейских спортклубов.
Но мама не могла расстаться со своей Голгофой. Даже из Бутырок я получал от нее записки (кто-то пересылал): читаю ли я газету “Правда”? Читаю ли я Маяковского? И главное – чтобы я никогда “не сомневался в партии”, “ибо партия – это самое святое, что есть на свете”. Некоторые родственники считали, что это вбитый лагерями животный страх, но я так не думал, зная ее искреннюю одержимость коммунизмом, Лениным и всякими наивными утопиями. Ничто не повлияло на нее: ни собственные страдания, ни смерть любимой сестры, ни судьбы товарищей по партии!
Розы для Сталина
Мать рассказывала, что в 1937 году, когда ее после всех допросов и истязаний на Лубянке перевели, ничего не добившись, в общую камеру, первым человеком, которого она увидела, очнувшись от пыток, была Евгения Весник. (Мать известного актера Весника.) Мама рассказывала мне, что незадолго до ареста была в качестве корреспондента “Правды” на съезде жен командиров тяжелой промышленности, где Евгения Весник была председателем. И вот мать видит, сидя в ложе прессы, как Евгения, после выступления на трибуне, поворачивается лицом к президиуму, который был позади трибуны и чуть выше, – и вручает самому Иосифу Виссарионовичу огромный букет цветов! А “великий Сталин”, нагнувшись к ней, поднимает ее и на глазах всего съезда долго и с удовольствием целует! (Евгения Весник, по словам матери, была очень красива.) Мать видит все это вблизи и говорит себе, что отдала бы полжизни, чтобы быть на месте этой счастливицы! И вдруг эта Весник здесь, на Лубянке, в тюрьме! Дальше мать вспоминает такой диалог, произошедший между ними.
– Простите, Вы ведь Евгения Весник?
– Да, Вы правы, это я. А как Ваше имя? Кто Вы?
– А Вы ведь были председателем Съезда жен командиров тяжелой промышленности?
– Да, была! А теперь я староста этой камеры! А Вы были на съезде? Вы делегатка?
– Конечно! Сидела в ложе прессы, рядом с Вами, когда Вы дарили Хозяину потрясающе красивый букет алых роз! Как я Вам тогда завидовала! Как Он Вас целовал!
– Спасибо, что ж тут завидовать, а теперь мы вот вместе сидим в камере! Выпейте лучше воды, а то, я вижу, Вам совсем плохо. Но мы тут стараемся всем помочь и Вас не бросим! Не бойтесь! А что касается роз и поцелуев, то, может, из-за них мы и сидим здесь! Это такой стиль руководства у Хозяина. Забудьте об этом.
Мать потом говорила, что после этой встречи она вообще перестала понимать, что происходит, ей казалось, она сошла с ума: Евгения Весник и в этих условиях была все та же, организатор и душа коллектива. Они все еще надеялись, что кто-то разберется, что это ошибки. Потом их развели по разным концам ГУЛАГа, и больше мать ее не встречала.
Как после всего пережитого мать могла любить Сталина?
Вот и мамин брат-генерал после торжественного приема у Сталина в составе делегации ПНР в 1947 году с трепетом и гордостью показывал нам сувениры с этого приема: коробку (пустую) от папирос “Герцеговина Флор” и коробок спичек, которые – вы не поверите! – Сталин держал в руках! А уж просмотр нового фильма с Вождем – незабываемо!!! Они смотрели “Сказание о земле Сибирской” рядом со Сталиным, ели пирожные, пили “Хванчкару”. Дядюшка, помню, как ребенок восхищался: “Как он прост, как он прост!”
Рядом с Дзержинским
У моей матери была младшая сестра Рома. В свое время Романа Езерская была довольно известным деятелем в Коминтерне, в Польской коммунистической партии и Коммунистической партии Франции. Сейчас все это так же далеко, как история Древнего Египта. В детстве я много слышал о ней рассказов и легенд, но меня никогда не увлекали эти истории из жизни революционной мясорубки. Все они были чем-то похожи одна на другую и все кончились 37-м годом, расстрелом, лагерями.
Тем не менее хотелось бы как-то о ней упомянуть, хотя бы в телеграфном стиле. Все сведения о ее биографии я получил в Госархиве в 2010 году. Привожу дословно.
Родилась в Варшаве, в 1899 году. Окончила гимназию, родной язык – польский, второй – русский.
1917. Чернигов – вступление в РСДРП.
1918. Гражданская война.
Секретарь Харьковского подпольного комитета комсомола.
Секретарь Белостоцкого подпольного комитета комсомола.
Секретарь Виленского подпольного комитета комсомола.
Секретарь Таганрогского подпольного комитета комсомола.
1919. Секретарь Ростовского подпольного комитета комсомола.
1919. Начальник политотдела 15 Инзенской стрелковой дивизии.
1920. Секретарь РВС Западного фронта.
1921–1924. Секретарь Президиума и коллегии ВЧК, уполномоченный следственного и юридического отделов.
26 января 1924. “Откомандирована в распоряжение Московского Комитета РПК”. На прощание Ф. Э. Дзержинский подарил Роме портрет Ленина. Я помню его уже сильно пожелтевшим, он долго сохранялся в нашей комнате: Ленин стоит, руки в карманах, во дворе Кремля. Скромная фотография в темной раме.
1924. Старший следователь Московского губернского суда (временно).
1924. Ответственный секретарь издательства “Молодая гвардия”.
1924. Кандидат в члены ЦК Компартии Польши.
1925. Секретарь подпольного комитета РКП Западной Белоруссии, г. Брест.
1926. Арест и тюрьма в “застенках Пилсудского”. Процесс ста тридцати трех.
1926–1932. Тюрьма в г. Лодзи, Польша.
1933. Москва. Аспирант Международной ленинской школы.
1935. Делегат VII Конгресса Коминтерна от Польши (мандат № 46).
1935. Отъезд во Францию на подпольную работу в качестве представителя Коминтерна. (Организация забастовок и демонстраций среди шахтеров Севера Франции.)
1936 июнь. Командировка в Москву.
1936. Франция. Представитель КПП при ЦК Компартии Франции.
1937. осень. Вызов в Москву, арест, Лубянка. (По свидетельству Я. Секерской – расстрел 26 декабря в коридоре Лубянки.)
1955, 23 ноября. (Справка) “Приговор Военной коллегии от и декабря 1937 года в отношении Езерской-Вольф Р. Д. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено”.
В 1975 году вышел сборник под пафосным названием: “Без них мы не победили бы” (Москва, “Политиздат”). Он посвящен женщинам в Революции и Гражданской войне. Там есть большой очерк о жизни пламенной революционерки Р. Езерской, написанный моей матерью.
В 2008 году в издательстве “Кучково поле” вышла очень содержательная и, как ни странно, даже красивая книга – фотоальбом “Чекисты, история в лицах”. В этой книге, построенной согласно иерархической схеме ВЧК – ГПУ, биография тетки Ромы (правда, с некоторыми ошибками) идет сразу за биографиями председателя ВЧК Ф.Э. Дзержинского и его заместителя И.С. Уншлихта. В течение трех лет она была их личным секретарем. Впрочем, сейчас все эти тонкости ни для кого не имеют значения. А в то время, для девушки двадцати трех лет, это было предметом невероятной гордости и счастья, о чем она не раз писала в своих письмах.
Для меня “тетка Рома” осталась в памяти веселой, коротко стриженной, на фоне какой-то узкой и тесной комнаты. Это был ее номер в гостинице Коминтерна “Люкс” на улице Горького. Мне было тогда почти четыре года и я любил пирожные эклер. Мама мне рассказывала, что тетя Рома прилетела из Парижа, что это очень красивый город, и я, помню, идя в гости, очень надеялся, что она привезла мне эти пирожные. Свое глубокое разочарование питанием революционеров я хорошо помню. Кроме пустого бульона из кубиков, ничего не было.
Осталась от нее кучка выцветших мандатов, удостоверений, пропусков и две потертые фотографии.
Ни семьи, ни детей, ни своего угла. Всё отдано борьбе за освобождение рабочего класса – и в письмах, даже из польских тюрем, всегда сообщала, что “всем довольна и счастлива”.
Просто какая-то психологическая загадка. Вот строчки из записки, переданной на волю с Лубянки, в декабре 1937-го (на польском языке):
“…Главное, мои дорогие, чтобы у вас не было никогда никакой обиды на партию”.
Обиды как будто и не было. Только сама партия исчезла: “Утонула в реке истории, прихватив с собой несколько миллионов доверчивых молодых душ” (М. Кундера).
Диалоги на Лубянке
От пребывания на Лубянке у матери сохранились настолько страшные воспоминания, что она сама не хотела в них верить и тем более о них говорить. Лишь иногда, косвенно, и то уже после реабилитации мне удавалось что-то услышать. Всё это время, проведенное в одиночной камере, бесконечные допросы, изощренные пытки она считала страшным сном, который не надо даже вспоминать. Не надо в первую очередь потому, что опровергается вся ее вера в Человека, в добро, в те идеалы, на которых она воспитывалась в семье.
Это были идеалы романтической литературы XIX века, и русской, и польской, которые привели ее в Революцию, к Ленину, к советской власти как воплощению свободы, братства и добра. А следователи на Лубянке, молодые деревенские парни вдвое ее моложе, не читавшие ни Маркса, ни Ленина, ни вообще, похоже, ничего, кроме передовиц “Правды”, – не верили ни в бескорыстность, ни в идеалы добра. Когда мать говорила, что вступила в партию под влиянием выступления Ильича на митинге, они смеялись ей в лицо: “Рассказывайте сказки! Лучше признайтесь сразу, в пользу какой разведки собирались шпионить? Какие цели преследовали? Сколько вам платили?” Пытаясь доказать свою преданность, мать упомянула о дружбе с Крупской. Этим навлекла на себя еще худшие пытки. “Тогда напишите заявление, что никакого «Завещания Ленина» не было!” – “Но я же не Ленин, только он сам мог бы это подтвердить”. – “А вы не умничайте, а пишите, что это вам Крупская говорила”. – “Мы с ней об этом не беседовали”. Тогда следователь стал ломать ей пальцы. Просто, спокойно, с улыбкой глядя ей в глаза, брал своей рукой и ломал. (Так у нее и остались сломанные два пальца на всю жизнь.) Мать потрясло, что никакие заслуги перед партией и Революцией здесь ничего не значили, все ответы были заранее готовы и написаны, а от нее ждали только подписи под нелепым, фальшивым “признанием”. Она сразу сказала себе: “Нет, никогда, лучше умереть”.
Еще был такой “анекдотический” момент, который в числе других приоткрыл ей те бездны обычной человеческой подлости и глупости, о которых она никогда понятия не имела. (Мать ведь читала только “советскую” литературу и поэзию!) В своей одиночке она пыталась понять: за что же ее взяли? За мужа, за сестру, за Виталия Примакова – друга юности или за Уншлихта – друга сестры? Оказалось, поводом послужил донос в несколько строк, безграмотно написанный шестнадцатилетней девочкой Олей Протопоповой, которую она, будучи завотделом “Учительской газеты”, взяла к себе на обучение. (Через сорок лет мать встретила эту Олю в качестве зав. отделом морали в “Комсомольской правде”.) Этот донос и послужил “поводом к аресту”, по словам всё того же следователя НКВД. Но ни она, ни ее сестра Романа никаких показаний ни на кого не дали, и в записи об осуждении у матери стояло: “Пять лет без предъявления обвинения”.
Белеет парус
Летом опять практика на Оке, на этот раз в Поленове. И наш тогдашний педагог А.Г. Сукиасян очень хвалил мои этюды. Но я, помню, совсем не мог сосредоточиться на работе – в голове всё проблемы бытовые, домашние. Не было Коли, чтобы меня организовать. Все спрашивали: что с тобой? Чего не работаешь? Сукиасян говорил: “Что ты все ходишь, как Евгений Онегин?”
К этому времени, к 48-му году, относится знакомство с писателем Валентином Катаевым. Получилось так, что мать написала ему письмо как нашему депутату с просьбой о помощи, и он пригласил меня к себе домой, в Лаврушинский. Катаева я запомнил как крупного, загадочного, очень “важного” и красивого мужчину. Я не совсем таким представлял себе автора книги “Белеет парус одинокий”. Принял он меня очень ласково, снисходительно, поил чаем, рядом – красивая женщина, с которой он обменялся фразой по-английски. Оказалось – его жена. Катаев много расспрашивал меня о художественной школе, о том, кто там учится, откуда эти дети, кто педагоги. Спрашивал, кто преподает литературу, хорошо ли. Я рассказал ему о своем споре с училкой, которая нас убеждала, что в стихах Маяковского “Багдадские небеса” – это город Багдад в Ираке, а я говорил, что это селение Багдади в Грузии, и меня за это выгнали из класса. Он стал спрашивать, знаю ли я раннего Маяковского. Я как-то замялся, и вдруг он откинулся в кресле, преобразился – и стал читать, рубя воздух рукой в ритм, низким глухим голосом: “Дым табачный воздух выел…” Читал он, конечно, очень хорошо, как бы для себя. В конце Валентин Петрович даже сказал, что мог бы меня усыновить. Я после этого бывал еще несколько раз у него, познакомился с его детьми. Потом он куда-то уехал и поручил меня своей секретарше, Елене Эрастовне Блок. Она жила в этом же доме, этажом ниже, и была замужем за братом Александра Блока, Георгием. Для меня это была как бы зримая связь времен, связь с “той” эпохой. Елена Эрастовна была у Валентина Петровича не только секретарем, но и редактором, как тонкий знаток русского языка. Очень было интересно с ней говорить на литературные темы. Она была гением беседы. Разговоры наши она выстраивала сложно и красиво. Когда у нее было время, мы сидели вдвоем, и я с восторгом слушал ее рассказы о литературных битвах. К сожалению, в силу каких-то внешних обстоятельств эти беседы прервались, и я не решился снова себя навязывать.
Человек искусства
В октябре 1949 года в ЦДРИ открылась первая выставка Коли Дмитриева. Она имела по тем временам огромный успех. В книге отзывов остались высказывания Игоря Грабаря, Сергея Конёнкова, Веры Мухиной, Бориса Пастернака, Павла Корина, Самуила Маршака. А с искусствоведом и директором ЦДРИ Н. В. Власовым я близко познакомился. Он пригласил меня к себе домой. У него было небольшое, но блестящее собрание работ русских художников: Брюллова, Ге, Сурикова, “Муза” Врубеля, потрясающие пастели Левитана. А сам Николай Васильевич был таким же скромным человеком, как все люди узкого круга истинных ценителей и подвижников культуры. Эти люди прекрасно понимали и “старое” искусство, и новое. Новым тогда были “Голубая роза” и “Бубновый валет”; советский авангард двадцатых стали ценить значительно позднее.
Когда Н. В. Власов показывал свою коллекцию, я обратил внимание, что рядом с великими именами, известными по Третьяковке, у него были художники, имен которых я никогда не слыхал. Он гордился ими так же, как и остальными. Я по глупости спросил его об этом. Он ответил неожиданно серьезно: “У нас, знаете ли, много художников было с очень трудной судьбой, особенно в нашем веке. Почти никому не удалось полностью раскрыть свой талант, по разным причинам. Родись Сапунов и Судейкин во Франции, у них бы была другая судьба. Они бы сделали гораздо больше. Их искусство было бы всем известно! А у нас они лежат в запасниках, и будут лежать! А уж какой-нибудь Уткин – и говорить нечего. У него всего-то мы знаем две-три картины. Или вот Филонов – знаете его? Так что если вдруг станете коллекционером – смотрите не на подпись, а на качество вещи, разговаривайте с автором – что он хотел вам сказать. Если услышите его голос (тут он постучал об пол своей тяжелой тростью), если картина вам что-то говорит – берите ее, она ваша, будет вас греть. Может быть, и автор когда-то зазвучит. Вот и вашего друга Дмитриева вчера еще никто не знал…”
Я слушал Николая Васильевича молча, стараясь все понять и запомнить. Это был первый искусствовед, который со мной так серьезно разговаривал.
В гостях у Льва Кассиля
После Колиной выставки появился в школе писатель Лев Кассиль. Он был в те годы очень популярен. Он решил создать книгу о Коле и попросил ребят нашего класса написать о нем воспоминания. Но поскольку Коля был в школе очень скромен и сдержан, никто ничего о нем не помнил, хотя все сходились, что “гений”. Только две девочки и я что-то написали. Заинтересовался он в основном моей писаниной. Он был женат на дочери великого певца Леонида Собинова, жил в мемориальной его квартире в Камергерском. Это была большая квартира, целый музей, все было гораздо шикарнее, чем у Н. В. Власова или В. П. Катаева (я уже мог сравнивать!). Одна большая комната была сплошь завешана огромными картинами, которые, как мне показалось, излучали свет. Я впервые увидел “театральную” живопись – искусство особого рода, искусство праздника, карнавала, феерии: это были эскизы декораций Анисфельда, Коровина, Бакста, Головина. Весь спектр великих художников этого жанра (подарки Л.В. Собинову). В столовой – коллекции фарфора, на стенах – декоративные тарелки, гобелены. Все это меня крайне удивило – как же живет с этим “модерном” столь советский писатель, как Кассиль?
Ну, это детали, конечно. Главное – он с интересом выспрашивал обо всем, что я помнил. Приходил я к нему несколько раз, всегда он приглашал на обед и был сама любезность. Затем он уехал в Крым, и через три недели привез готовую книгу. Я был очень разочарован – слишком многое он выдумал “для сюжета”: пионеры, девочки, романы, какие-то “плохие” дети. А то, что я, по своей наивности, хотел внушить классику детской литературы: скромность Коли, чуткость его родителей, историю семьи, влияние традиций “Мира искусства” на всех нас – оказалось ненужным. Тем не менее книга мгновенно стала бестселлером, выдержала 14 переизданий на многих языках. Лев Кассиль еще несколько лет таскал меня по всяким читательским конференциям, хоть я и не мог из себя выдавить особых комплиментов. А родители Коли эту книгу совсем не приняли.
Спустя несколько лет, когда меня “завалили” на вступительном экзамене в Полиграфический институт, Лев Абрамович очень благородно решил мне чем-то помочь. Его письмо тогдашнему министру высшего образования Кафтанову начиналось словами: “У нас, советских писателей, существуют обязательства не только перед своими читателями, но и перед героями наших книг”. Я был очень горд, попав в герои, но, к сожалению, письмо не помогло.
Володя и Ванда
Если не считать “эстетических противостояний”, связанных исключительно с личными вкусами, во всем остальном учеба в МСХШ запомнилась как прекрасные годы жизни. Обо всех приключениях этих лет можно бы писать отдельно. А еще была практика в селе Иславском на Конном заводе №1, практика на Украине, под Каневом на Днепре.
Педагоги по всем предметам тоже были яркие, своеобразные, все личности. По специальности были педагоги замечательные, но, к сожалению, все прошли мимо меня. Запомнилась преподаватель истории Ванда Исааковна Бейлина по прозвищу Ванда. Она вела себя очень по тем временам свободно, давала нам намного больше знаний, чем было в учебниках. (Из-за этого я впоследствии “сгорел” на экзаменах в Полиграф.) У нее был умнейший муж Володя, философ, профессор университета Западной группы войск в Берлине. Много лет спустя попалась поразившая меня его книга “Мышление как творчество”. Он был фанатик ЛЕФа, собирал все их издания, дружил с В. Шкловским и Лилей Брик. Ванда и Володя меня часто звали в гости, я им дарил свои работы, которые они называли “социалистический экспрессионизм”. Володя любил читать вслух стихи “левых” поэтов: Хлебникова, Крученых, Маяковского, пытаясь обратить меня в свою веру, оторвать от символистов, от Блока. Володя объяснял мне азы конструктивизма, поэзию абсурдистов, футуристов. Было сложно. Но дружба с этими людьми, их “левые” вкусы очень помогли мне, когда я начал работать самостоятельно.
Речка Воря
В школьные годы, летом и осенью, в свободные дни я старался уехать куда-нибудь из Москвы на электричке. Ездил один – для того, чтобы больше увидеть и запомнить, не отвлекаясь на пустую болтовню, на выпивки и не подвергаясь давлению чужого мнения. Я заметил за собой, что мне всегда как-то лень защищать свое мнение в спорах, тем более что я сам всегда в нем сомневался. Поэтому предпочитал одиночество.
Конечно, иногда получалось по-иному. Так, помню, мы ездили на этюды в Абрамцево, на речку Борю в октябре какого-то года с Олегом Целковым. Олег был очень в себе уверенный парень, но тут вдруг стал задавать вопросы: “Как это ты видишь так здорово колорит – черное, золотое! Точно, по настроению всё, но я это не вижу!” Я говорю (гордо!): “Олег, я выбираю из этой «каши» натурной только те цвета, которые содержат в себе «символику» сюжета. Это как раз черное (елки) и золото берез”.
Я сказал не думая, спонтанно. А Олег запомнил надолго и спустя 45 лет надписал на своем каталоге: “Старинному другу и в чем-то даже наставнику”. Я тогда удивился, спрашиваю его: “Олег, о чем ты?” И он напомнил мне этот разговор в Абрамцево.
С Олегом, которого я очень люблю, как и всех “наших”: Илью Кабакова, Эрика Булатова, Володю Янкилевского, Ваню Чуйкова, – был связан один смешной случай. Сидел я как-то в Министерстве культуры СССР на Неглинной в кабинете А.С. Халтурина, начальника тогдашнего Управления ИЗО. Вдруг с треском хлопает дверь и врывается Евгений Евтушенко, кричит прямо с порога: “Что это творится, моего друга Целкова не выпускают, требуют с него 20 тысяч за вывоз своих же работ, которых у него никто никогда не покупал! Копейки за них государство не давало! Вы меня знаете, я скандал устрою!” Халтурин стушевался и обещал разобраться. Жаль, тогда у Олега в его Орехово-Борисово не было даже телефона – хотел ему рассказать! Все-таки Евтушенко помог Олегу, его выпустили без денег, заставили только оставить для Министерства 40 штук графики. Он уехал по приглашению фонда “Maeght” в Париж и остался там навсегда.
Плещееве» озеро
Вернусь к поездкам. Еще где-то в 49-м году я был в Троице-Сергиевой лавре. Из нее на попутках поехал куда глаза глядят. Доехал до села Хомяково, там переночевал. И пошел утром пешком по какой-то узкой мокрой тропинке. Через овраги, через ручей – поднялся на высокий глинистый обрыв и вышел к крохотной деревне в 10–15 дворов. Она уместилась на вершине холма, с которого во все стороны открывались бесконечные синие лесные дали, просто лесное море. Мне всегда хотелось найти какую-то “свою” деревеньку, которую никто бы не знал, кроме меня. И я понял, что – вот она. С трех сторон овраги, дороги нет, просто затерянный мир. Тишина. Мужики говорят: “Это деревня Псарево! А ты не знал, что ль?” – “Не знал, спасибо”.
Ездил в эту бедную деревеньку года три подряд, всё как-то ненадолго, по нескольку дней, но ощущение этой красоты природы, какое-то щемящее от соседства с бедностью и безнадежностью людей, осталось на всю жизнь, как символ неразрешимого до сих пор противоречия под названием “любовь к Родине”. И еще эти вечные низкие облака во весь горизонт.
Следующее сильнейшее впечатление – Переславль-Залесский. До него от Загорска – только автобус, два раза в день, тихоходный и битком набитый. Там бывал чуть подольше, но голод был тот же. С огорода – только лук, а вместо деревенского молока – самогон. Пили буквально все! Весной, ночью с факелами ловили на озере корюшку – местную селедку. Это был праздник. Я жил всегда у тети Саши, в устье реки Трубеж, где на мысу, почти в воде, стояла церковь XVIII века, заколоченная. В старой избушке тети Саши копировал висевшие в углу иконы, еще не понимая их смысл.
Потом, спустя много лет, я написал большой пейзаж “Плещеево озеро”. Его купила одна серьезная дама. Вдруг через год она мне позвонила: “Я так полюбила ваше «Озеро», что мне захотелось на нем побывать. И вот теперь я купила там дом и счастлива! Спасибо за Плещеево озеро!”
Ездил в Боровск, Суздаль, Владимир. Знаменитые соборы возвышались среди толчеи старых черных домишек и бараков как белые парусники, облепленные грязным ракушечником. Казалось, эти города обречены на тихое угасание. Спас их туристический бум семидесятых.
Вспоминаю послевоенный Ленинград, куда я впервые приехал осенью 1948-го. Много было разрушений, но от этого то, что сохранилось, было еще прекраснее. Ездили в Териоки, в Репино – от дачи Репина остался один фундамент. Война была еще совсем рядом. Были на Валааме – вместо скитов только груды камней. Но самое страшное впечатление производил Петергоф. Вместо вокзала – голый черный скелет искореженной арматуры, только дыры от снарядов и пуль. От фонтанов не осталось и следа. Ничего еще не начинали восстанавливать, горько было смотреть.
Гоголь и декаденты
Все великие события были еще впереди, а пока шел 1952 год. Москва отмечала юбилей Н. В. Гоголя на фоне дела врачей-убийц. У нас в школе был объявлен конкурс на лучшую иллюстрацию по его произведениям. Я спохватился, как всегда, в последний момент, взял в библиотеке “Вечера на хуторе близ Диканьки” и сразу же остановился на “Вечере накануне Ивана Купалы”. Атмосфера этого рассказа, его мрачная мистика показались мне очень созвучными тому, что происходило вокруг в это время. Мне совсем не хотелось рисовать общепринятые подсолнухи и шаровары. Хотелось наконец выскочить за рамки школьного благостного “чистописания” и выразить свое, ни на кого не похожее размышление о жизни.
Все делали на конкурс по одной картинке, а у меня получилось штук 8-ю, точно не вспомню. Они выстроились в целостную серию черной акварели, 15 × 20 см и напоминали некую “раскадровку” для фильма.
Начиналось с солнечных, светлых листов, где герои то стояли под облаками, то шли в цветущих вишнях. А затем в эту идиллию вторгается темное зло в виде черта – Басаврюка, разъедает светлое пространство и в конце концов занимает его целиком. Экспозиция конкурсных работ занимала весь наш длинный коридор. Но я висел в самом центре, на отдельном фоне.
Организаторы выставки все премии решили присуждать по книге отзывов. Согласно подавляющему большинству этих отзывов, присудили мне главный приз – первую премию. Все меня поздравляли, особенно с тем, что я получу новый этюдник с красками, что было у каждого ученика недостижимой мечтой.
Вручение премий должно было состояться в тот же день вечером, на общем собрании в актовом зале. Но за час до этого приехал наш шеф, академик Соколов-Скаля, один из столпов соцреализма. Мой тогдашний педагог, партийный секретарь и большой интриган, обратился к нему со слезной жалобой. Подведя его к моим работам, он стал говорить: “Смотрите, что в школе творится! Награждают такие упадочные, пессимистические гадости! Формализм и декадентство, увлечение Врубелем! И за это дают главный приз! Где же Гоголь – певец народной жизни, где украинский колорит! И ученик этот – сын врагов народа, так что все не так просто!” Я сзади стоял, невдалеке, и все это прекрасно слышал. Вечером, на общем собрании, академик гремел с трибуны: “Позор! Государство дает вам деньги! А вы? Занимаетесь декадентством, формализмом, обожаете Врубеля – этого антисоветчика! Надо учиться у Репина, у Верещагина, с натуры работать! Позор!”
Короче, дали первый приз за какую-то скульптуру, второй приз еще кому-то, потом пошли третьи премии, штук пять, им давали книжки. В самом конце вызвали меня. Вручал наш завуч (Н. Башкатов) по кличке Бушприт (директора уже сняли), и вдруг – он выносит мне огромный тяжелый пакет, перевязанный веревкой, и шепчет на ухо: “Ты не расстраивайся, мы тебе твою первую премию сохранили. Всё тут! Только молчи!” А на следующий день все мои картинки были с выставки украдены учениками. У кого две, у кого пять осталось, а у меня – ни одной. Я даже сам осмыслить не успел, что я сделал, хорошо это или плохо.
Могила Гайдара
Летом 1952 года у нас была необычная летняя практика. Большая группа старшеклассников отправилась на Украину, за Днепр, в район города Канева. Днепр запомнился красивыми крутыми берегами, зелеными рощами дубов и каштанов на склонах.
Но мы направились мимо всей этой красоты в глухую плоскую степь, где в том году была страшная засуха, в селах стоял плач и стон: весь урожай пшеницы погиб, вместо золотых колхозных полей – бурая сухая стерня. А мы должны выдать патриотические картины с комбайнами, в духе Татьяны Яблонской. Что делать? Некоторые стали тему высасывать из пальца, по чужим образцам. Я хотел все же найти какой-то свой сюжет и по привычке побрел куда глаза глядят. Через пару часов блужданий по жаре вышел на высокий обрыв над Днепром. Увидел кирпичный дом, похожий на школу, подошел. Кругом пусто, все живое спряталось от солнца, но у крыльца школы сидит, как на картинке, седой старик в меховой телогрейке, курит длинную цигарку. Стали разговаривать, он оживился, я угостил его теплым армянским коньяком из фляжки, которую всегда носил в этюднике. Он мне насыпал жареных семечек. И так, слово за слово, вдруг он говорит: “А ведь здесь рядом погиб писатель Аркадий Гайдар. Я тогда, десять лет назад, уже сторожем был при школе, он у нас жил, потом ушел и погиб”. – “А как же погиб?” – “Да он из Киева к нам шел, когда немцы вошли и Крещатик взорвался. У него здесь был пулемет, ручной. Внизу у Днепра немцы днем купались голые, он разозлился и с обрыва их всех и положил из своего пулемета. Ну и его тут убили. Пойдем, покажу его могилу”. Пошли. На ровной площадке, в кругу пышных акаций, низкий холмик, весь в белых петуниях. В головах растет белая березка, и три девочки лет по десять-двенадцать что-то хлопочут вокруг, поливают, подметают. Уже завечерело, кусты темные, небо золотое. “Вот и сюжет!” – подумалось как-то сразу. Быстрей открыл этюдник и за полчаса намазал картонку – “схватил” колорит всей сценки. В общем, действовал по всем канонам реализма: от этюда – к картине. Мог ли я тогда подумать, что меня мой педагог обвинит в упадочности и что меня выгонят с живописи за абсолютно реалистическую картину?
В ноябре опять пришли с обыском, в связи с делом врачей. Очень удивились, что нашли одни газеты и журналы. Набрали два мешка “на изучение”. На этот раз были в штатском и ушли в 10 часов вечера. С ними был дворник, все тот же еще крепкий дядя Левон, что и в 1937, и в 1949 году. Когда я его увидел, был уверен, что уже пришли “забирать”, и, помню, долго еще не мог отойти. Мать жила в Петушках, но у нее не было ни адреса, ни телефона. Мне надо было с кем-то поделиться, и я ничего лучше не придумал, как позвонить маминой хорошей знакомой, Лидии Августовне. Поистине, что Бог ни делает, всё к лучшему. Оказалось, это просто замечательная женщина, с ясным, уравновешенным и мудрым взглядом на жизнь. С ней можно было говорить на любую тему. Они с матерью были одного возраста, сидели в одном лагере, но насколько же они были разные по характерам и взглядам; тем не менее любили друг друга искренне: на категоричность одной накладывались уступчивость и ирония другой. Всё не случайно: Лидия Отмар-Штейн – дочь царского полковника, до революции – коменданта Харбина, из потомственных немецких баронов. Судьба свела ее в годы революции с Дмитрием Фурмановым, она описана в его романе “Мятеж” под именем Раечки, секретарши командира. Она обладала большим чувством юмора и меня убедила с юмором смотреть на происходящее. Она жила у Земляного Вала, в коммуналке и вела по-немецки строгий, спортивный образ жизни. В свои шестьдесят лет бегала на лыжах, плавала, не курила, делала гимнастику “по Мюллеру”. Я до сих пор часто вспоминаю наши беседы. Лида рассказывала о Фурманове, о наивности и романтизме своих юных лет. “Знаешь, Виталий, жизнь груба, потому что она живая. А всё идеальное – мертво, оно живет только в книгах. Не верь книгам!”
На Арбате
В конце сороковых годов на старом, уютном и многолюдном Арбате было одно заведение, которое кроме скучной вывески “Фотография” обладало еще и собственным, по-старорежимному звучащим именем – “Свищов-Паола”. В окне первого этажа были выставлены большие черно-белые фотопортреты томных роковых красавиц и загадочных жгучих брюнетов – глядя на них, моя мать сказала: “Гнездо недобитых буржуев”. Располагалась эта “Фотография” прямо напротив Плотникова переулка, в старом доме, где жил один странный ученик нашей МСХШ – Боря Пашков, обладавший пышной гривой иссиня-черных волос и вечно горящими черными глазами, недоверчиво и как-то испытующе смотрящими на мир.
Однажды он пригласил меня к себе в гости. Крохотная комнатка с высоким узким окном во двор была снизу доверху увешана репродукциями картин всех эпох и стилей начиная с фресок Древнего Египта и кончая рисунками Обри Бёрдслея и каких-то неизвестных мне авторов стиля модерн. Я всегда, если чего-то не знаю, не стесняюсь задавать вопросы “в лоб”. “Кто это?” – и на меня посыпались неизвестные имена. Я-то думал, что, изучив Серова, Врубеля, Нестерова, знаю всё об искусстве. Но видимо, океан искусства бесконечен. “Вот смотри – Ходлер, вот Бёклин, акварели Родена! Вот мой любимый Фелисьен Ропс – «Женщина со свиньей». Вот только что купил у букинистов: такая смешная дама, почти карикатура – но как остро увидено. Густав Климт, «Даная». Вот русский наш, Сапунов, никто его не знает. А это Норвегия, Мунк. Называется «Страх». Вроде и нарисовано плохо – а как выразительно! Я их всех обожаю. Это все художники искренние, индивидуальные! Они не ученики послушные. Они не торгуют своей выучкой, а какие-то мысли выражают, думать заставляют!” – “Борь, это всё там, в Европе, а у нас – какие мысли! Хлеб, чай, картошка! Да у меня в голове – 101 километр, мать, ее прописка, паспортный стол, полковник Козырев…
“Ну и что, наплевать! Смотри кругом – какие женщины! Надо только их видеть!” – “Это какие же – которые шпалы кладут, сваи забивают?” – “Да, ну и что – они тоже люди! Вот Дон Жуан ко всем относился одинаково – и к графиням, и к служанкам! Вот за что я люблю эпоху модерна – она ценит каждого человечка, каждую личность, а не только князей и богачей. В модерне все равны – каждая уродина может стать моделью художника. Модерн, который у нас называют упадком, декадентством, – великая эпоха! Модерн показывает, что человек – часть природы, что он сродни и цветку, и дереву, и птице – потому что он часть органического, природного мира, а не только строчка в отделе кадров! У нас если ты директор или парторг – ты величина, человек. А если уборщица, продавщица – ты никто! А ведь каждая судьба – это только случайность. Вот ты сейчас – враг народа, а если бы твоя тетка-чекистка или твой отец-комиссар на Гражданской войне не отдали бы всю власть Сталину – где бы ты сейчас был? Наверное, меня бы в упор не видел! А по философии модерна все равны, и ни деньги, ни звания не важны для художника. Важно одно – талантлив ли ты, есть ли у тебя свой взгляд, свой почерк, свое лицо. Ненавижу я нашу скучную жизнь, хочу отсюда уехать куда-нибудь и тебе советую!”