Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Одна отдельно счастливая жизнь. Записки художника - Виталий Евгеньевич Вольф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда пришла весна 1942 года, у нас начались “страшные” события. На нашего всемогущего директора кто-то куда-то пожаловался. Из московского комитета ВЛКСМ приехала энергичная черноволосая женщина, инструктор по детдомам, Елена Николаевна Мурашова. Она стала ребят спрашивать, как им живется, как они одеты, как их кормят. Сначала все боялись, но потом ее облепили, заговорили все разом: что всё плохо, что всегда голодные, что скучно, кино нет, библиотеки нет, заняться нечем. А главное, что блатные (которых было человек десять) всех запугали и даже еду отнимают. Мурашова мрачнела, мрачнела, потом встала (дело было в спальне) и говорит: “Ребята, я перед вами очень виновата. Я вас как-то упустила. Но я исправлюсь. Беру вас под свой контроль”.

И началась у нас новая эра. Через три дня директора сняли. Пришло новое руководство, которое очень быстро все изменило. Как это удалось – не знаю. Поменяли половину воспитателей. Всех блатных отправили в колонию. Елена Николаевна Мурашова приезжала чуть не каждую неделю. Стали привозить кино, на втором этаже сделали торжественный зал для пионерских сборов и концертов самодеятельности. Открыли красный уголок с библиотекой и большой картой всех фронтов, чтобы с флажками следить за сводками каждый день. Вся пионерская жизнь приобрела какой-то романтический оттенок. Во главе пионерской дружины встала Рэна Кордес – испанка, участница гражданской войны, очень красивая девочка, в которую все старшие мальчики были влюблены. Она обладала режиссерским талантом и стала ставить на сцене капустники, шарады, народные танцы.

Летом для лагеря сняли целый дом на станции Зеленоградская Ярославской дороги, где мы работали в колхозе без выходных на прополках и окучивании и т. п.

Конечно, работать было трудно: грядки по 100 метров, колючие сорняки по пояс, жара, руки все были исколоты… Но зато на воздухе, на природе. Девочки иногда даже падали в обморок, так как некоторые не переносили жару, были очень слабенькие. А работать в колхозе приходилось с 8 утра до 3 дня. Только после этого мы шли строем на обед. Потом – мертвый час и политинформация.

В это время на кухню стали поступать первые американские продукты, которые резко изменили все питание. Появились какие-то шестигранные американские сосиски, яичный порошок в огромных пакетах – из него нам делали каждое утро омлеты, сухое молоко, сухие сливки, какие-то смеси в ярких коробках – для киселей – и огромные баки ананасового сока. Каждая партия таких продуктов сопровождалась синими листовками, где были два флага и странная надпись русскими буквами: “Через рашен уорд релиф”. Позднее стали поступать желтые банки с кукурузой, а зимой 1943 года – свитера, теплые ботинки и даже невиданной красоты шубы! Снизу был белый кроличий мех, а сверху – олений, разных коричневых оттенков. (Одно плохо: драться в них нельзя было – сразу рвались.)

Но мало этого – нам даже стали привозить и показывать американские фильмы. Перед фильмами еще кто-нибудь, заранее подготовившись, рассказывал минут десять об Америке, о Голливуде, о неграх. Особенно я запомнил фильм “Ураган”, после которого у нас была целая дискуссия. Там вступали в противоречие служебный долг и личная совесть – нечто для нас совсем новое. Если не ошибаюсь, главную роль играл Спенсер Трейси. Спорили о фильме очень возбужденно и очень долго, еще и на следующий день.

Конечно, “Чапаев”, “Пархоменко”, “Котовский” мы смотрели по нескольку раз, знали наизусть. А также “Юность Максима”, “Ленин в Октябре”, “Путевка в жизнь” – это была обязательная программа. И вдруг – “Бемби”, “Три поросенка”, “Сестра его дворецкого” с Диной Дурбин. За время нашей “новой эры” исчезли и злость, и агрессивность беспризорной шпаны. Мы все как-то размякли. Стало модно без конца говорить “спасибо”, “здравствуйте”, “пожалуйста”, участвовать в самодеятельности, разных кружках и даже (для меня это было как измена всей предыдущей жизни) – учиться танцам. Я считал эту моду на танцы недостойной сурового мужчины, каким я хотел быть в будущем.

Поначалу я был горд собой, но вдруг увидел, что остаюсь в одиночестве, что со мной друзья перестают общаться и даже сторонятся. Оказывается, меня за глаза уже называют диким и неотесанным. А самые некогда крутые парни Рэм Быков и Тимофей Лаптев освоили уже и вальс, и мазурку. Просто стал у нас не детдом, а кадетский корпус.

Здесь, наверное, к месту сказать о тех трех женщинах, которые вдруг изменили наши “понятия”.

Воспитательницы

Прежде всего – наша новая директорша, Карпекина Евдокия Филипповна. Несомненно, эта суровая и немногословная женщина с твердым взглядом была душой и автором всех перемен, хотя бы потому, что она лично за всё отвечала. Война только недавно началась, еще далеко до Сталинграда, а она уже думала о нашем послевоенном будущем. И мы интуитивно это понимали, видели, как она за нас переживает.

Наш воспитатель – Евгения Васильевна – высокая, седая, худощавая, очень резкая, ее все называли “принципиальной”. Я это слово не знал, но сразу проникся к ней уважением. Она мне напоминала мою бабушку: с первого взгляда стало ясно, что она из “бывших” и много чего повидала в своей жизни. Она жила прямо в нашем здании, одна в комнатке за кухней, в полуподвале, и ходили слухи, что она дочь бывшего хозяина дома. Но сама она никогда не говорила ни с кем на эти темы. Ко мне она очень хорошо относилась. Я еще ничего не рисовал, но она как-то угадала, что во мне созревает, и принесла из дома несколько красивых открыток. Это были “После побоища Игоря” В. Васнецова, его же “Аленушка” и “Три царевны”. Впервые в жизни я увидел серьезное искусство. Ведь ни у бабушки моей, ни у соседей ничего не было такого. Может, что-то было у матери, но после обыска вывезли всё до листочка, остались только голые полки. Так что это был настоящий подарок, заставивший меня задуматься о том, как мало я еще знаю о мире взрослых. Несколько вечеров внимательно, в деталях, рассматривал открытки. Я помню очень странное чувство, как будто я из своей детдомовской реальности улетал в какой-то иной мир. И от сознания, что этот мир красоты и сказочности где-то существует, мне как-то легче было переносить свои неприятности. А Евгения Васильевна мне объяснила, что искусство для того и существует, “чтобы облегчать людям тяготы жизни и всякие затруднения”.

У моей бабушки вообще ничего не осталось от прошлого – только две огромные вычурные пуговицы с перламутром. Зачем она их хранила? Так мне захотелось увидеть “ту” жизнь своими глазами! Я стал иногда, при случае, спрашивать Евгению Васильевну: как было? Вначале она отделывалась шутками, но постепенно стала мне доверять и рассказывать о Большом театре, об операх, о Шаляпине, о Третьяковской галерее. О Петербурге, Зимнем дворце, Летнем саде. Но о себе самой – ничего. Из ее рассказов я запомнил одну важную для себя фразу: “Ты, когда вырастешь, должен научиться делать что-то такое, чего никто, кроме тебя, не сделает. Тогда ты будешь людям интересен” (или “…с тобой будет интересно”, не помню точно).

И наконец, наша старшая пионервожатая Мария Артамоновна. Она появлялась в 7 часов утра, с первыми звуками горна, трубящего подъем. Голубоглазая, с ироничной улыбкой, в постоянной клетчатой ковбойке, всегда бодрая, быстрая, упругая, как маленький мячик. До сих пор помню ее звонкий голос: “Бегом! На зарядку! Ноги на ширине плеч! Руки! Вверх! Три! Четыре! Булка, проснись! Три! Четыре!” Она всегда была в прекрасном настроении и заряжала им нас на целый день. Ей было, я думаю, лет восемнадцать, не более. Она знала всех нас поименно, а также все наши прозвища, клички и слабые места. Ее спонтанные реплики повторялись как присказки: “Без детдома как без дома”. Или “У Лаптева вся жизнь – борьба. До обеда с голодом, после обеда – со сном”. Или: “Опоздаешь на обед – получи физкультпривет!” Маша, как ее звали в народе, придумывала все кружки, концерты, привозила кино, книги, газеты. А главное – следила за положением на фронтах и заставляла нас флажками отмечать всё на карте.

Она все успевала и никого не боялась. Она умудрялась где-то наверху договориться, чтобы к нам приезжали прямо с фронта “шефы” – летчики, танкисты. Героические, опаленные, настоящие, в своих кожаных куртках и шлемофонах. Они рассказывали за общим чаепитием про войну, а “наши” показывали эстрадные номера и пели песни. Не верилось, что завтра – они опять на фронте.

Как-то выяснилось, что многие дети курят. Маша вот что придумала: попросила одного из шефов – бравого, в орденах летчика – разыграть сценку. Собрали курильщиков на встречу с шефами. Этот летчик спрашивает, доставая одновременно красивый серебряный портсигар: “Ребята, а вы не курите случайно?” Все засмущались: “Нет, нет!” – “Вот и правильно, и я не курю”. – “А портсигар?” – “Да так, держу для слабаков”. – “Каких таких?” – “Да знаете, бывают такие, боятся, трусят и от страха курят. Вот держу для них, но сам – никогда”. Мальчишки задумались – и на самом деле почти все бросили курить, застыдили друг друга. Потом этот случай превратился в легенду, и спустя годы у нас всё еще спрашивали: правда ли это было?

Рядом с Буденным

Летом 1942 года в Москве проводили большой пионерский слет, от нашего детдома послали группу – пять человек. Мы сели в электричку с огромными букетами полевых цветов. При въезде в Москву был строгий патруль военных: “Кто такие? Куда?” Приехали к саду “Эрмитаж”. Слет был в помещении какого-то театра. Я удостоился большой чести – стоять рядом с маршалом Буденным на подиуме (в холле) и принимать бесконечные рапорты делегаций. Это были рулоны листов с текстами и рисунками пионеров. Я стоял справа от маршала, касаясь его левым локтем, и видел его смуглую щеку и правый ус. Стояли довольно долго, рапортов было много. Слева от Буденного стояла девочка, как и я, держа в руках эти рапорты, но ее каждые десять минут меняли, а я все стоял, думал – упаду. Но, конечно, был горд и не падал. Затем нас посадили в первые ряды и вручили по яблоку. Народу в зале было много, все в красных галстуках и белых рубашках, как и я. За столом на сцене сидел маршал артиллерии Воронов, маршал Шапошников и маршал Буденный. Сбоку штук пять генералов и какие-то красивые женщины – артистки. Говорили много, но неразборчиво. Я помню, что было очень жарко, и я все думал, почему генералы не на фронте. Окончился слет пением военных и пионерских песен. Мы все получили подарки в виде пачки печенья и шоколадки “Красный Октябрь”.

Песни на батареях

Зимой 1943 года в нашем детдоме часто отключали электричество. Вечерами, когда не было света, мы рассаживались на втором этаже вдоль стен, у ряда чугунных батарей – и начинались различные истории из мирной жизни. Одна девочка читала на память рецепты из поваренной книги, описания всяких вкусных блюд и закусок. До войны она жила в деревне и по этой книге училась читать, других не было. У нас слюнки текли, когда она описывала макароны по-флотски или биточки с гречневой кашей и жареным луком. В темноте все как-то оживлялись, и самые молчуны вдруг начинали болтать, что-то о себе откровенничать. Вроде того что вот, “была у нас собака, стояла на задних лапах”. Или: “Я лежал в больнице со скарлатиной и ночью описался”. Или: “Папа на заводе работал и каждый день полный карман гаек приносил”. Были две сестры, которые хорошо пели, собирались поступать в консерваторию. Они всегда пели уже в самом конце, на прощанье, когда народ расходился спать, и всегда одно и то же: “Всё васильки, васильки, сколько мелькает их в поле” и “Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село”. Был такой по фамилии Карцев, а по кличке Карцер, так как сидел полгода в колонии. Он знал одну блатную песню и пел ее так жалостливо, с таким выражением, что даже наша суровая испанка Рэна Кордес однажды расплакалась. Оказалось, у нее в Испании расстреляли отца при побеге из тюрьмы. Рэна пришла как-то наводить порядок, но когда услыхала песню Карцера, не могла уйти и слушала до конца.

Далеко да в Сибирском краеМежду двух да высоких скалОкружен стеною стальноюАлександровский централ.Там сидел да красивый парень,Сидел преступник да молодой,Он сидел и думу думал,Из тюрьмы бежать хотел.Дверь ключами да загремела,Ключник в камеру да вошел:Ты вставай-ка, брат, с постели,Смертный час тебе пришел.Девятнадцать да пролетело,С визгом взмылись да в облака,А двадцатая злодейкаБлизко к сердцу прилегла.

Пирожки и сырники

Следующим летом мы жили на станции Правда той же Ярославской дороги и так же целыми днями, без выходных работали в колхозе XVII партсъезда. За все лето один раз ходили в поход на Пироговское водохранилище. Это были незабываемые двое суток во главе с Машей. Впервые провели всю ночь у костра и даже не спали. Варили уху из ершей, которых нам наловили солдаты здешней воинской части, рассказывали всякие истории. После этого со мной произошел случай: я наступил в поле на разбитую стеклянную банку, кровь текла рекой. Меня отвезли на чем-то в больницу и вкололи укол от столбняка. На следующий день от работы освободили и оставили дома.

Это было впервые, и я не знал, чем заняться, сидел на терраске с большим листом бумаги.

Вошла Маша: “Булка, я слышала ты любишь рисовать?” – “Да нет, Мария Артамоновна, я только пробовал”. – “Раз пробовал, значит, что-то умеешь. Вот нужно стенгазету оформить, а тебе делать все равно нечего. Попробуй нарисовать здесь костер наш, а здесь пионеров. Ну еще елки, березки какие-нибудь, чтобы видно было, что лето. Справишься?” Я снова говорю: “Попробую”.

Принесли коробку красок “Пеликан”, и я со страху начал сразу с людей, первый раз в жизни. Через два часа Маша приходит посмотреть, и ей все нравится. Потом куда-то уходит и возвращается с тарелкой горячих румяных сырников: “Поешь, подкрепись”. Вот так подарок! Радость была двойная: во-первых, очень вкусные сырники, а во-вторых, во внеурочное время! До обеда было еще очень далеко! Я сразу ощутил свою значимость и подумал: “Как хорошо, оказывается, быть художником! Может, стоит когда-нибудь этим заняться!” Стенгазету я растянул на два дня. Получилось вроде даже неплохо для первого раза. Назавтра Мария Артамоновна принесла еще и пирожки собственного изготовления. Тут я окончательно принял решение о своем будущем. Но оказалось, впереди меня ждали большие испытания, совсем неожиданные.

В детской больнице

Зимой я заболел экссудативным плевритом. Поехал в воскресенье к бабушке в гости, был в валенках без галош, в центре мокро, простудился, высокая температура. Бабушка в панике звонит в детдом, и оттуда приезжает за мной с санками и одеялом воспитательница Надя Осипова. (Я ей на всю жизнь остался благодарен.) Она меня волокла на этих санках, на себе тащила через весь город. С улицы Кирова (Мясницкой) до Крымской площади!!! Чем это не подвиг? Она тем более мне была никто, педагог даже не моей группы, просто была в тот день выходная и вызвалась помочь. Такие тогда были люди. Способен ли сейчас кто-нибудь на такое? В детдоме тут же вызвали “скорую” и отвезли меня в детскую больницу на Погодинку. Там положили в отдельный бокс с температурой 40. Сколько времени прошло – я не помню. Температура не падала, я, говорят, был в бреду; тогда решились на операцию и сделали ее успешно. Температура упала, я лежал еще в боксе. Потом около месяца в палате. Помню, что в больнице, среди множества обычных московских детей, было несколько человек, переживших оккупацию и рассказывающих о войне всякие истории и небылицы.

Уже начался новый, 1944 год. Мне говорят: “Поедешь в туберкулезный санаторий, тебе необходимо лечиться”. Что ж делать, плакаться некому, да и бесполезно. Придется ехать. Но везти меня не на чем. Жду еще несколько дней. И тут говорят: “Вот есть один лейтенант, он везет туда же свою дочку. С ним и поедешь”. Укутали нас в одеяла и посадили в открытый “виллис”. Крещение, страшные морозы. Мы выехали часа в три дня, плутали до темноты, но санатория этого так и не нашли. (По пути много раз еще останавливали патрули, проверяли документы.) Вернулись в больницу к полуночи. Там все пришли в ужас, сразу бросились нас кормить гороховым супом. Поехали снова через день и наконец нашли санаторий. Просто чудо, что мы снова, во второй раз чем-то не заболели на таком морозе.

Загадочный санаторий

Как назывался этот санаторий, не знаю до сих пор. Знаю только, что где-то в районе Мытищ. Кто-то говорил, что “Дубки”, но не уверен.

Заведение это было настолько странное, что приходится о нем рассказать подробно. Пребывание в этом “санатории”, среди взрослых людей, больных туберкулезом, могло, несомненно, кончиться плачевно. Всегда вспоминаю четыре месяца, прожитые там, как некий сюрреалистический триллер.

Итак, я очнулся утром в большой палате на 6 коек. Все кругом взрослые. Одеты кто в костюм, кто в телогрейку, кто во что. За окнами – зимний лес. С другой стороны комнаты – тоже окна, выходят во двор. Там стена, к ней прислонены дрова и какие-то доски. Пригляделся – оказалось, крышки гробов. Посреди комнаты – стол, посреди стола – керосинка, на ней чайник. За столом сидят угрюмые дяди, заросшие щетиной. Все курят. Лежат игральные карты, но никто не играет. Сидят, курят и молчат. Кто-то смотрит на часы и говорит: “Пора”. Потом мне: “Ну, шкет, пошли в столовую”. На завтрак дают какую-то бурду, несколько кусков черного хлеба и сахар. Кто-то мне говорит: “Учти, это хлеб на весь день. Сразу не ешь. Сахар тоже на целый день (з куска) и чай. На ужин будет только кипяток”. Я спрашиваю: “А на обед?” – “На обед только первое. Второе все сами покупают, у кого есть деньги”. Я говорю: “Как же так, мне сказали, что посылают в санаторий”. – “Он и есть санаторий, только всё украли. Молчат все потому, что на фронт не хотят. Ведь здесь как что-то вякнешь, изменят тебе диагноз и сразу выписывают. Ты еще маленький, тебе все это не надо знать. А твои-то где родители?” Я говорю: “У меня никого нет, я детдомовский”. – “Ну, позвони своим начальникам, может, тебе чего привезут поесть, здесь телефон есть, в конторе”. Думаю, куда звонить, ведь я телефона не знаю, да и просить не буду! В детской больнице мне дали с собой какой-то узел, сказали, что из детдома прислали рубашку, штаны, полотенце, варежки. Остальное было на мне. В детдоме, наверно, думают, что я в настоящем санатории, а здесь какой-то шалман, корпуса одноэтажные, длинные, как бараки. Только один дом, отдельный, в три этажа. Видно, что там женщины ходят. Вдалеке еще какой-то странный дом с высокой трубой. (Потом узнал, что это крематорий.) Вернулся в свою палату. Дядьки в карты играют, на меня ноль внимания; нашел на окне книжку – “Борьба за огонь”, лег и стал читать. Так прошло дня два. В обед – горох, на ужин – кипяток. Приходила сестра, измерила мне температуру, сказала: “Все хорошо, через неделю сделаем рентген”. И я как-то перестал за все переживать, успокоился. В своем узелке нашел еще сухари и плитку шоколада. Вспомнил, как шефы-летчики рассказывали, что с одной плиткой шоколада можно прожить три дня, буду так рассчитывать. Думать вперед я еще не умел, но к таким внезапным переменам в своей жизни уже привык и ничему не удивлялся. Я думал, что маме, наверно, еще хуже.

Про папу я ничего вообще не знал, не помнил его. Все говорили, что он расстрелян. А вот о родном брате матери, дяде Лешеке, который в Польше “работал коммунистом”, бабушка рассказывала, что он девять лет сидел в тюрьме у польских фашистов. Я помню, у нас лежал на столе журнал “Красная новь”, где было напечатано его “письмо” ко мне с картинкой, где рука с красным флагом торчит из тюремной решетки. Я представлял себя на его месте, как ему было там плохо, и старался все терпеть.

По соседству с крематорием

В палате нашей было спокойно. Говорили все вполголоса, и то редко. Больше молчали и целыми днями играли в карты и курили. Каждый человек жил как бы отдельной жизнью, думал о чем-то своем. Никто ко мне не приставал с вопросами, даже не интересовались, как меня зовут. “Шкет” – и всё. Место у меня было хорошее, у окна. Почувствовав общую обстановку, я старался тоже молчать, быть незаметным. В шкафу я нашел еще несколько пыльных книг. Очень обрадовался – есть занятие надолго. “Тайна профессора Бураго”, “Голова профессора Доуэля”, “Щорс”, “Декамерон”, “Краткий курс истории ВКП(б)”. Потом еще что-то читал, уже не помню что. Вокруг хоть и мороз стоял сильный, но было очень хорошо: красивый лес, за ним большое поле, деревня вдали, всё под снегом – и голубое яркое небо. Никаких заборов, иди куда хочешь. Но гуляющих было немного, и те все тетки. А мужчины сидели у своих корпусов и грелись на солнышке. Встретил ребят, таких же как я, лет по десять. Они рассказали, что рядом с ними два корпуса “доходяг” – людей, умирающих от туберкулеза. И каждый день кто-то умирает, его кладут в гроб и тут же сжигают в крематории. Или держат в морге, пока родственники не заберут. Но случается это очень редко. Ребята оказались весьма наблюдательными и вели споры, сколько было гробов вчера, сколько позавчера. Я понял, что дядя, который говорил со мной в первый день, Иван Палыч, был не совсем прав, что здесь “все только от фронта прячутся”. Умирают-то по-настоящему. Помню свои ощущения того времени. Все это “триллерное”, ужасное окружение я воспринимал как-то отдельно от себя, как будто кругом происходит какое-то кино. Ни разу не пришло в голову, что я легко мог бы оказаться на месте доходяг.

В палате постепенно ко мне привыкли. Иногда я за весь день не говорил ни слова, специально молчал. Лежал, читал и наблюдал за соседями. Это оказалось очень интересно – ведь я вырос без папы и не знал, как ведут себя взрослые мужчины. Как они разговаривают, курят, бреются и т. д.

Из разговоров я понял, что трое из нашей палаты сидели в тюрьмах. Один дядя, бородатый и седой, держал на своей тумбочке икону и про себя все время молился. Был еще Николай Николаевич, которого все звали просто Колей. Он от всех отличался. Все молчаливые, замкнутые, а Коля все время шутил. Он был сравнительно хорошо одет: белая рубашка, галстук, черный костюм; он даже подпиливал свои ногти (специальной штучкой) и потом еще полировал. Он лучше всех играл в карты, особенно в “очко” – и всегда выигрывал. Он делал зарядку, и у него были свои лыжи. У него всегда стояла американская свиная тушенка, свой чай, сахар, хлеб. Конечно, соседи мне нашептали, что он раньше был вор и карточный шулер, впоследствии оказалось, что еще и “медвежатник”. Несмотря на то что все сидели, за все месяцы жизни в этой палате я не помню ни драк, ни мордобоя. Если кто-то на кого-то начинал обижаться или кричать, их сразу гнали на улицу: “Идите на волю, там базарьте”. Помню одного молодого парня на костыле, который приходил к нам с гитарой и пел разные тюремные песни. Из своей палаты его выгоняли, он говорил, что все там доходяги и ни о чем не могут думать, кроме как о своих “кавернах” и “очагах” или у кого какой “рентген”.

Вечерами лампы горели вполнакала: ни читать, ни в карты играть. Вот сидели и слушали гитарные переборы. Приходили и соседи, палата у нас была самая большая, в середине, где стоял стол, было совсем пусто, там была как бы сцена. Наш гитарист сидел на стуле с высокой спинкой из какого-то музея. Он пел особым, блатным голосом, с надрывом, с хрипами, с каким-то упоением: то закидывая назад голову, то, наоборот, склоняясь до пола. Многие его песни я уже знал, их пели у нас в детдоме. Сейчас это называется шансон. Через какое-то время он привел из первого корпуса девушку, которая тоже была хромая, и они стали устраивать настоящие концерты.

Что меня очень удивляло во всей этой странной компании – о фронте, о войне редко вспоминали. Я ходил в контору, слушал там радио, а потом рассказывал соседям сводки. Был уже март 1944 года, везде мы наступали. Но мужики все повторяли одно: “Мы до конца войны не доживем”. Или: “Пусть их там воюют, нам-то что с этого, мы зэки”, и я стал тоже думать – доживу ли я до конца? И вообще – сколько проживу? Да и зачем?

Спасла меня весна: снег растаял, везде лужи, тепло стало, гуляли без шапок. Кто-то научил меня, как добывать березовый сок, а Коля подарил мне свой ножик. Мы с ребятами подрезали кору берез, подвязывали стаканчики, и по соломинке сок стекал быстро. Мы стали пить его с утра до вечера и сразу почувствовали себя лучше. Потом стали добывать и сосновый сок – полужидкую сладкую прослойку под корой молодых сосенок. Тоже вроде бы очень полезную. Когда совсем не осталось снега – копали картошку прошлогоднюю и пекли на костре, точно так же, как три года назад под Яхромой. Кругом стоял рев лягушек, солнце хорошо уже грело, жизнь становилась прекрасна. Мы были как маленькие Маугли – тощие, почерневшие, абсолютно безбашенные. Уходили по полям далеко и голода не замечали, привыкли. Жаль, рисовать было нечем и не на чем. Но весну я очень полюбил, ее свежий ветерок, облака, голубой струящийся, мерцающий воздух. В тот год было очень сильное половодье, все деревья стояли в воде. По полям плавали на лодках. Под натиском новых впечатлений я совсем забыл и детдом, и свой двор, и дом, и бабушку. Мне казалось, что я всегда жил здесь, среди этого половодья, березок и дубов, в царстве квакающих лягушек, грачей и сорок. Всего несколько теплых весенних дней – и забываешь ужасную холодную зиму, операции, болезни…

“Мой друг Колька” научил меня игре в карты. В основном играли в “петуха” и в “очко”, на деньги, конечно, и довольно большие. Я, помню, один раз выиграл 800 рублей. Много было это тогда или мало – не помню. Но где-то с апреля Николай стал меня брать с собой перед обедом на кухню, где за деньги можно было заказать на второе котлеты или зразы. Там же, за кухней, сидел дядька, который продавал папиросы, табак, шоколад, монпансье, немецкий шпик, американские сигареты (синие пачки с самолетом), спички. Так что стало немного полегче. Одно было плохо – я ничего не понимал в деньгах, путался, не знал, что надо просить сдачу. К тому же я их терял, иногда кто-то находил рубли у меня под кроватью и кричал: “На, малахольный, последний раз!” А я отвечал: “Виноват, исправлюсь”.

В конце мая пришел главврач и сказал, что обо мне спрашивали из детдома, потому что мне пора возвращаться по моим документам. Но смогу ли я сам доехать до своего детдома? Санаторий может меня довезти только до Мытищ, а там я должен сесть на электричку. Ездил ли я один когда-нибудь? Конечно, я с важностью пообещал, что спокойно доеду. Мне выдали большой конверт с рентгенами, направлениями, справками, и я уехал в Москву.

9 мая. Victoria!

В детдоме мне обрадовались, но я видел, что меня подзабыли, Булкой уже никто не называл. В остальном все было по-старому. Мы все снова были за городом, в летнем лагере, опять на той же Зеленоградской, только с правой стороны. И снова стали зарабатывать трудодни в колхозе XVII партсъезда. Мне еще надо было осенью сдать экстерн за IV класс, так как я с января все уроки пропустил. Пришлось с Евгенией Васильевной сидеть после обеда. Для меня это была только радость, поскольку иногда она приносила мне такие же замечательные открытки, как и раньше. У нее, видимо, была большая коллекция. Были виды городов – Владимир, Новгород, Париж, Венеция, Рим. Были “Гербы губернских городов Российской империи”, балерины, актеры.

В колхозе после нудных и противных бесконечных прополок нас вдруг послали на сбор клубники – в виде премии. Конечно, мы постарались ее поесть побольше, “на всю жизнь”. Открыли волейбольную площадку, повесили сетку. По вечерам играли до самой темноты, потом шли на речку.

Следующая зима пролетела как-то незаметно, без происшествий. Постоянно ходили смотреть салюты. И весной – яркая вспышка: День Победы. Я с утра отпросился в город и помчался в центр пешком, бегом, на Манежную и на Красную площади. Весь центр был забит народом, все орали от радости, целовались, военных подбрасывали вверх. Помню иностранных военных на балконе “Интуриста”, которые пальцами показывали ликующей толпе знак “V”, Victoria, Победа, а наши не понимали и кричали им “Ура! Ура!”. После ужина все наши помчались на Красную площадь смотреть салют. Передать то ощущение счастья и всеобщей любви друг к другу – невозможно. Народ на Красной площади во время салюта пришел в состояние невероятного возбуждения, люди не знали, как еще выразить абсолютное счастье: прыгали, пели, обнимались, бросали цветы, кричали “Ура!” из последних сил. И после салюта долго еще не расходились. В эту ночь у нас в детдоме никто не спал, сидели в зале, мечтали о будущем.

Будни военных лет

После Дня Победы в детдоме все стали вспоминать будни военных лет. Я тоже стал вспоминать, как в 41-м ходил по Москве без всякой цели. Ходили с кем-то из ребят смотреть, как разбомбили дома за Красной площадью, в Зарядье, и рядом с нами, на улице Мархлевского или на Трубной. Надо сказать, что руины обычно убирали очень быстро. Но у нас, на улице Кирова, половина пятиэтажного дома очень долго, всю зиму, стояла как была. Две стены рухнули, комнаты были наружу, но с внутренней стороны закрыты на замок. С улицы все это выглядело как пять театральных декораций, стоящих одна на другой.

Мои соседки-девочки приходили поздно, усталые, в гимнастерках и серых телогрейках, казались совсем измученными. Я работал во дворе, на овощной базе, где мы с ребятами таскали мешки допоздна, приносил какие-то “трофеи”. В нашей квартире была большая ванная комната с душем. В ней стояло и висело множество корыт, тазов и шаек. Девочки кипятили на примусах воду, разбавляли, делали теплую, ставили меня в корыто и мыли мочалкой с мылом все втроем. Мне, помню, и в голову не приходило, что их надо стесняться. Я к ним так привык, что считал их сестрами. Сколько лет им было – не знаю, но вроде двое кончали школу, а третья, темноволосая Люся, выглядела немного старше.

Тревоги в Москве продолжались; однажды взрывной волной от фугасной бомбы меня буквально выбросило, и я летел через весь наш коридор, метров пять. Второй раз я испытал такой удар на крыше, но, по счастью, упал в окно чердака и легко отделался ушибами и синяками.

Это было, когда бомбы попали в главный почтамт, но больше не повторялось. А мы тогда, помню, так хотели еще и еще приключений.

Из наших ребят никто с фронтом близко не соприкасался. Поэтому, когда я в спальне рассказал об эвакуации и всех “переживаниях”, мне очень завидовали. Ребята были московские, обычные.

Мы очень любили кино. Его показывали частями, конечно, с перерывами, но зато каждую неделю. Из военных фильмов помню киносборники про Швейка с Гитлером, “Секретарь райкома”, “Нашествие” с Жаковым, который мне очень нравился. Но любимым фильмом у всех, и детей, и воспитателей, были “Два бойца”. Смотрели их раз десять и просили еще. Песню “Темная ночь” знали наизусть, со всеми ее вариантами. Помню забытые ныне “Она защищает Родину”, “Машенька”, “Жди меня”. Помню, как плакали на этих фильмах. От каждой картины в речи детдомовцев оставались какие-то новые фразы, которые употребляли как поговорки, где надо и не надо. В детдоме у нас почему-то любили стихи Константина Симонова. Рассказывали о его романе с Валентиной Серовой. О том, как Сталин сказал на приеме о его стихах: “Я бы печатал такие стихи только в двух экземплярах – вам и ей. Другим людям, по-моему, это совсем не интересно”. Я, конечно, не мог еще спорить со Сталиным, но помню, был с ним совершенно не согласен. Мне, помню, нравился стих о В. Серовой: “Тринадцать лет, кино в Рязани, тапер с измученной душой…” Ну и, конечно, “Жди меня, и я вернусь…” – у нас многие его знали наизусть. И даже однажды кто-то из шефов-летчиков с фронта читал нам эти стихи на вечере в зале.

Я помню, как во время Сталинградской эпопеи переживали за дивизию Родимцева, защищавшую город и принявшую на себя главный натиск немцев. Тогда по радио каждый день говорили о боях за “Красный Октябрь”, о доме Павлова. Наконец объявили о победе в Сталинградской битве. У нас был праздник, воспитатели обнимали и целовали детей, на ужин дали настоящие американские шоколадки. Только тут я вспомнил, что накануне, 1 февраля, мне исполнилось десять лет.

Рядом с нами, в Теплом переулке, всю войну был военный госпиталь. Напротив входа в наш особняк находились какие-то одноэтажные бараки, где летом сидели и курили раненые со своими костылями – почти все были одноногими. В этот вечер там тоже было ликование, даже запускали ракеты. Затемнение уже плохо соблюдалось везде. Наши девочки выступали в госпитале со своими песнями и танцами. В другие дни госпиталь представлял страшную картину. Я был там всего раза два, не мог смотреть на все эти ужасы. Это было так страшно: столько людей без ног; раненых было так много, негде было пройти. Один рассказал, что у них лежал Герой Союза летчик Маресьев.

Осенью 1944 года и весной 1945-го, когда меня отпускали изредка по воскресеньям повидать бабушку, я стал встречать в нашем дворе, а затем и в своем подъезде ребят, вернувшихся из эвакуации. Кто-то был в Средней Азии, кто-то на Урале, кто-то в Алма-Ате. Рассказывали, что там пережили, как скитались, голодали. Потом появились две девочки, пережившие оккупацию, оставшиеся без родителей. Детдом наш стал называться “для детей фронтовиков”. И я стал постепенно осознавать, что войну-то провел в тепличных условиях. Может быть, исключая только четыре месяца в “санатории”. О нас все это время заботились, кормили, одевали, развлекали, учили. В сущности, никаких забот мы не знали, разве что летом работали без выходных на ненавистной прополке.

Для нас тогда все добро мира воплощалось в наших воспитательницах, а они за войну только постарели, измучились и почернели. Никто из них, видимо, ни копеечки на нас не заработал. Не могу себе простить, что после войны потерял их следы. Знаю только, что наша любимая Маша – Мария Артамонова Медведева – еще долго была директором какого-то детского дома.

Но самым ярким воспоминанием последних лет в детдоме было неожиданное появление дяди Лешека. Того самого брата мамы, который до войны сидел в Польше в тюрьме и посылал письма ко мне в журнал “Красная новь”. В 1941 году он ушел на фронт и воевал в составе Первой дивизии Войска Польского на Втором Белорусском фронте. Он появился в красивой польской форме, с орденами, переполошив наших скромных воспитательниц. Они, конечно, отпустили меня на один день, и мы поехали – мечта сбылась! – прямо в Третьяковку. Дядюшка, оказывается, тоже об этом давно мечтал. Однако все шедевры уехали в эвакуацию. Залы были полупусты, заполнены рисунками и акварелями. Только один зал был полностью занят огромными картинами. Как нам сказали – его не стали трогать, оставили, как до войны, ибо этот художник “не представляет особой ценности”. Но мы с дядюшкой просто обалдели и провели в этом зале почти все время. Это был зал Врубеля. С этого часа любовь и преклонение перед Врубелем сопровождала меня всю жизнь. Вечером успели еще в Театр миниатюр, где в первом отделении был Аркадий Райкин, а во втором – Леонид Утесов. Сейчас в этом здании театр им. М. Н. Ермоловой.

СССР или ПНР?

После невероятного эмоционального взрыва в День Победы остальные события той весны, вроде окончания 5 класса, как-то мельчают и меркнут. Но меня ждало нечто совсем невероятное. Летом вдруг вернулась с Севера мать, пришла сразу в наш детдом, без предупреждения. На счастье, ее встретила Евдокия Филипповна, наш директор. После обеда меня вдруг вызвали к начальству. Ничего не ожидая, я вбежал в кабинет на первом этаже, захватив свой школьный дневник. В кабинете сидели наши воспитатели вокруг какой-то смуглой женщины и со вниманием молча слушали ее рассказ. Помню, меня что-то будто ударило! Я вгляделся – и вдруг узнал маму. Я помнил ее очень смутно, как кадр из кино, в момент обыска и ареста, но она как будто была все та же. Я бросился к ней, все передо мной расступились, но мама оставалась очень спокойной, без эмоций, и как бы только позволила себя обнять. Я понял, что она не хочет раскрываться перед посторонними людьми, она всегда была сдержанна в своих чувствах. Зато кругом все бурно радовались нашей встрече, говорили: “Вот счастье!” Позвали в столовую пить чай, и там мама опять что-то интересное рассказывала, но о чем, я не слышал, так как смотрел на нее, не веря, что все это правда.

Я представлял себе встречу с мамой в духе книжного рисунка “Анна Каренина с сыном” и ждал чего-то необыкновенного. Только через месяц мама приехала снова, когда мы уже были в летнем лагере, и рассказала, что ее выпустили досрочно, с условием выезда в ПНР, в числе нескольких тысяч поляков, которых “лично товарищ Сталин” освободил для строительства “народной Польши”. Я тогда не совсем понимал, что это значит, “отъезд в ПНР”, о чем она говорит. Я просто не знал, как к этому относиться.

Но, сказала мама, она все равно туда не поедет, так как она “советский человек”, а Польша никогда не сделается советской, всегда будет “буржуазной”. Между тем еще как бы вскользь упомянула, что ее брат, а мой дядя Лешек, который вернулся в Польшу сразу после войны, назначен начальником военной канцелярии президента Берута, получил большую “правительственную” квартиру и забирает на днях бабушку к себе в Варшаву. Мы сидели на завалинке деревенского дома, на берегу пруда, рядом наши ребята играли в футбол. Все рассказанное казалось мне нереальным и сказочным. Президенты, квартиры – откуда это? Если “там” всё так хорошо, почему бы и не поехать, не посмотреть? Я уже не мог дождаться, когда меня заберут домой: мне исполнилось 12 лет, и я не мог больше оставаться в детдоме, в августе уже должен был уехать в Нижний Тагил, в ремесленное училище. Уж лучше бы в Варшаву! Вечером я, улучив момент, подошел к нашей директорше Евдокии Филипповне посоветоваться. Она долго молчала, глядя в окно, спиной ко мне, потом повернулась, обняла меня и сказала: “Твоя мама – идеалистка. Из тех мест, где она была, никого в Москве не оставляют. Вы будете страдать и мучиться всю жизнь. Но решать за нее я не могу”. В общем, какой-то тупик. Мне показалось, что опять я попадаю в мясорубку. Никто меня не спрашивает, что мне было бы лучше, чего я хотел бы. И выбора никакого нет.

Парад Победы

В конце июня за мной на машине заехал дядя Лешек и “выпросил” меня у директора, чтобы посмотреть Парад Победы. Он стал очень важный, в польской красивой военной форме и конфедератке, ездил с водителем на “виллисе”. Он жил тогда в гостинице “Москва”, и я, конечно, был удивлен великолепием и простором ее интерьеров. Мрамор, ковры, картины – все это я видел впервые в жизни, тем более в таком изобилии, на всех этажах, в огромных холлах.

Парад Победы мы смотрели с площадки ресторана на седьмом этаже гостиницы “Москва”, стояли в большой толпе под зонтиком, так как шел довольно сильный дождь.

Перед нами была вся Манежная площадь с войсками для парада, а Красную площадь мы видели только частично, без Мавзолея. Все присутствующие были этим очень расстроены, но в полевые бинокли мы видели и Жукова, и Рокоссовского на конях, объезжающих войска. После Парада мы поехали на Пушечную улицу, где помещался Союз польских патриотов. Там тетушка Зося, жена дяди, была ответственным секретарем. Был большой прием, играла музыка, и я впервые попробовал вкус “Советского шампанского”. Было много красивых женщин, много цветов, много польских военных и наших военных, целовали руки, улыбались, кланялись, танцевали. А я совершенно потерялся, не знал, что делать, как себя держать. К тому же я не знал польского языка, а здесь все объяснялись по-польски. Но надо было привыкать к новой жизни. В конце вечера тетя Зося повела меня на склад американских подарков, которых была целая гора, и предложила выбрать себе одежду, чтобы, как она сказала: “С тобой можно было куда-нибудь пойти”. Я набрал чего-то, но самым удачным приобретением была черная широкая куртка с большими футбольными пуговицами. Я носил ее потом лет десять, уже после детдома, откуда меня все-таки забрали в конце лета.

Постижение азов

1946–1955

Нехорошая квартира

Первые послевоенные годы – годы расцвета нашей коммунальной кухни. Несмотря на ее большие “дореволюционные” размеры, все-таки шесть-восемь человек, толкущихся одновременно возле газовой плиты, – тяжкое испытание для нервов любой женщины. От скандалов спасало только то, что иерархия очередности давно установилась, причем как-то сама собой. Безусловным преимуществом пользовались две дамы, Прасковья НКВД, у которой муж погиб на фронте, и Юлия Михайловна, желчная и циничная старая интеллектуалка, не боящаяся ни НКВД, ни кого бы то ни было. У нее на фронте погиб единственный сын, красавец и умница Эдик, математик, доброволец. Когда они с полуграмотной Прасковьей оставались вдвоем у плиты – они вдруг как-то теплели друг к другу, осознавая, что они здесь единственные настоящие жертвы войны. И вдвоем незаметно терроризировали тещу нашего бравого смершевца, безропотную добрейшую Халю “с Полтавы”. Она никак не могла взять в толк, за что эти москвички ее теснят, за что “невзначай” занимают ее маленький столик, зажатый между их владениями. “Не отсиживайся в тылу, за спинами наших” – был ясный подтекст этих тычков. Действительно, этот смершевец, майор, сын милейшей пары зубных врачей, вернулся из Германии с целым грузовиком трофейного добра. В ожидании отдельной квартиры он половину своей большой комнаты (родители уже умерли) отвел под склад тюков, чемоданов и ящиков в тщательной немецкой упаковке. Но квартиру они получали так долго, что ковры сгнили, а фарфор под тяжестью потрескался. В семидесятые годы я встретил своего соседа уже совсем седого, на каком-то концерте. Он работал в Вене – и вдруг прослезился, стал вспоминать нашу “юность”, родителей и т. п. Самые благополучные в нашей квартире были сестры Кессины, которые за все годы ни от кого не пострадали и, сколько я их помню, бегали на лыжах и занимались спортом. Они были вежливы, холодны и замкнуты.

Когда мою мать реабилитировали (после XX съезда) и она получила прописку в этой квартире на бывших бабушкиных 10 метрах, она оказалась, как сама рассказывала, в некой изоляции. Причем, как ни странно, ее стали сторониться как раз наши интеллигентные дамы, которые раньше ей сочувствовали. В результате ее новой “подругой” оказалась полтавская теща смершевца, которой были глубоко чужды всякие исторические катаклизмы. Грустно было смотреть, как мать металась между вдруг обретенной возможностью “мещанского быта” – всех этих салфеточек, вазочек, тарелочек – и своей идеологической непримиримостью времен первых пятилеток, когда она работала в газете “Правда”. Она очень стеснялась, что так позорно врастает в быт, но всеобщая оттепельная волна “вещизма” не давала ей пути к отступлению, так много красивых мелочей было вокруг. Она как бы заново полюбила жизнь и в результате дожила до 86 лет. Правда, до последних дней считала себя “счастливым винтиком первой пятилетки”.

Чудеса на экзаменах

По совету знакомых вдруг мама решила, что я должен поступать в МСХШ (Московскую среднюю художественную школу), так как там давали ученикам рабочие карточки. Экзамены через две недели. Но я совсем не умел писать акварелью, никогда не рисовал с натуры. Как же я сдам экзамен? Среди друзей тоже не было ни одного художника, который мог бы хоть что-то посоветовать. Мать со всеми встречными делилась этой проблемой, и однажды в электричке на Петушки какой-то тип сказал, что до войны что-то рисовал. Она его уговорила помочь сыну советом. Он посмотрел мой альбом и пришел в ужас. Я даже не знал, что акварель надо разводить водой, мазал всухую. Он показал мне, как надо делать прозрачность, как набирать тон. Потом пошли в Третьяковку, в которую уже из эвакуации вернулись все картины. Этот дядя (не помню его имени) был поклонник Ф. Васильева и Саврасова. С этим багажом я пошел на приемные экзамены, в Орлово-Давыдовский переулок. Поступающих пришло очень много, многие с родителями.

Мне стало страшно. Я ведь ничего еще не умел, никогда не рисовал с натуры. А здесь – и натюрморт, и композиция. Я и слов таких не знал. Взял тему “Бородино”.

Не знаю, как за короткое время экзамена мне удалось заполнить огромный лист ватмана десятками солдат, всадников, лошадей. Никогда ничего подобного я не делал. И главное – русские побеждали, французы убегали. Я гордо оглянулся кругом – ничего даже близкого не было по размерам и патриотичности! Но получил я всего 4 балла. А у кого же 5?! У мальчика, который чуть ли не на тетрадном листке нарисовал рабочего с лопатой, у девочки, которая нарисовала старушку с авоськой, и еще одной девочки, нарисовавшей сельский базар. Было над чем подумать. Оказывается, здесь ценились наблюдения и реальная жизнь. Меня просто пожалели! Так что спасибо и за “4”, могло быть совсем плохо. Итак, я все-таки поступил в МСХШ и получил рабочие карточки.

Наша учительница с “дореволюционной” прической, Антонина Петровна, была ученицей самого Валентина Серова. Ей пришлось много со мной возиться, многое растолковывать, чтобы я, самоучка, начав учиться на двойки, окончил год на “5”. Она приучила меня к тому, что когда садишься за работу, надо забыть обо всем на свете, ибо ничего важнее работы не бывает. Она вспоминала трофейный фильм “Рембрандт”, где он рядом с умирающей Саскией пишет очередную картину, забыв обо всем.

“Ты пойми, Витенька, художник – это не такой человек, как все, у него другие правила жизни, он – голос Природы”. Она же посоветовала мне поближе познакомиться с Колей Дмитриевым, нашим лучшим учеником, сыном художников и вообще мальчиком из очень “хорошей, старинной семьи”. Я впервые услышал это выражение, и оно мне понравилось. Мне очень захотелось увидеть своими глазами, что такое “хорошая семья”. Для меня это был детдом № 16/64.

Поэтому летом, когда мы все выехали на практику, я постарался быть поближе к этому Коле. Он как-то тоже проникся доверием ко мне. Мы часто вместе ходили на этюды и в конце лета стали просто неразлучны. Впоследствии об этом периоде я, по просьбе Льва Кассиля, написал много воспоминаний, которые писатель использовал в своей книге “Ранний восход”. Мы выведены там под своими именами, но романтическая тургеневская сложность наших отношений у него исчезла. Лев Кассиль был слишком советским писателем. Искал пионерские, простые решения.

Приключения на берегах Оки

Деревня Подмоклово на правом берегу Оки, чуть выше Серпухова. Точнее сказать – село (там есть церковь начала XIX века), но убогость кучки серых домов и на деревню не тянет. Зато места вокруг очень живописные. Поэтому художественная школа здесь почти в полном составе на летней практике, в том числе и наш, теперь уже второй класс. Из-за войны у нас разброс по годам: кому-то двенадцать лет, кому-то уже четырнадцать. Живем, конечно, в старой школе, по двенадцать-пятнадцать человек в комнате, ходим с акварелью к Оке на этюды. Главный предмет всех разговоров – соседнее с нами поселение пленных немцев, их конюшни, их сытые, лоснящиеся лошади, каких “сроду на Оке не видывали”, их “старший” по имени Август, всегда вскидывающий руку, входя в конюшню, – “Хайль!”. Правда, никто его не поддерживает. Немцы живут совсем рядом – и совсем неплохо. Часто устраивают для нас концерты, играют на губных гармошках, чем вызывают возмущение нашего педагога Михайлова – своей примитивностью и сытым самодовольством. Всё это очень странно, тем более что у нас настоящая голодуха, из-за чего происходит много смешных историй. Однажды после обеда вынесли котлы из кухни – “облизывать”, т. е. доедать со стен остатки. Голодных оказалось так много, что образовалась целая свалка над котлами, в основном из старшеклассников. Старый пол затрещал, доски разъехались, и все рухнули в подвал, кто-то – головой в котел.

Устраивали даже тайные боксерские поединки (в школе бокс был официально запрещен) – победитель получал обед побежденного. Сережа решил организовать набег на немецкие огороды, которые тянулись по берегам Оки за колючей проволокой. Это было начало августа, созрели огурцы, а охраны не было никакой. Сами немцы жили в землянках, врытых в склоны прибрежных холмов. Ходили слухи, что весь урожай они отправляли прямо в Кремль. Немцы устроили здесь даже плантации помидоров, выращивали их без теплиц, всем на удивление. Так что в одну темную ночь небольшая банда будущих художников проползла под проволокой и набросилась на кремлевские огурцы. Набили полные наволочки и, благополучно вернувшись, раздавали огурцы всем желающим. На следующий день немецкие начальники пришли жаловаться, как-то вычислив нас. Началось следствие. Тем не менее набеги продолжались, особенно когда пошли помидоры. Немцы пытались их охранять, но не помогало.

Со мной же приключилась история куда более серьезная. Рядом с нами был большой пруд, на котором плавала стайка уток. Старшеклассники в поисках, чего бы поесть, подбили одну утку из рогатки. Хотели зажарить на костре, но не знали, как ее достать с середины пруда, который зарос корягами – не доплывешь. Увидели меня, рисовавшего на берегу, и стали просить, чтобы я доплыл до этой утки на плотике, так как я худой и легкий. Я ничего плохого не подозревал, взял шест и, отталкиваясь от дна, легко привез эту несчастную утку, которую тут же ощипали, зажарили и съели. Но вдруг откуда-то объявился хозяин этих уток, местный мужик, он уже вызвал милицию и показывал пальцем на меня как на преступника. Милиция составила протокол, опросила кучу свидетелей, которые видели, что я был на этом плотике с уткой в руках. Хотели уже забрать в отделение; насилуя смог доказать, что утка была уже подбитая. А кто потом съел – не знаю, я не ел. Потом долго нервно смеялись. Еще однажды залезли мы с Колей Дмитриевым в соседнюю заколоченную церковь и на стене обнаружили фреску с портретом Лермонтова в гусарском мундире, горевшего в аду вместе с грешниками. Это нас очень озадачило, и в Москве специалисты снарядили целую экспедицию, которая подтвердила: это единственное в своем роде изображение Лермонтова.

Другой раз мы с Колей поднялись затемно с навязчивой идеей увидеть восход солнца над Окой. Залезли даже на дерево, чтобы увидеть получше, кажется, на сосну. Потом долго и с трудом слезали. Зато внизу встретили немцев, которые пасли стреноженных своих лошадей и дали нам даже на них покататься – без седла, конечно. Это были, к счастью, не скакуны, а спокойные сельские тяжеловесы. Немцы с интересом разглядывали наши наброски и восторженно поднимали большой палец – дескать, понравилось. Потом пригласили нас к себе в блиндаж на “утренний кофе”. Мы с большим удивлением смотрели, как они у нас в плену обжились: чистота, всё прибрано, солидно устроено, живут по четыре человека, на стенах картинки, фотографии – и русские иконы! Мы не решились сказать им все, что думали о фашистах. Когда вернулись к себе, обнаружили, что до завтрака ждать еще целый час. Все еще спали, а нам казалось, что прошел целый день – так много было впечатлений.

Плотников переулок, дом 10

Весь следующий учебный год я почти каждый день после школы приходил в большую гостеприимную квартиру Дмитриевых в Плотниковом переулке на Старом Арбате. Приходил уже не только к Коле, но и к его замечательным родителям – Наталье Николаевне и Федору Николаевичу. Необыкновенные они были (для меня!) своей доброжелательностью, радушием, открытостью и своей особенной теплотой в отношении ко мне. Кстати, интересно, что они были родственниками С. И. Мамонтова, в роду были известные купцы, художники, ученые, искусствоведы. Но не видел я в них ни высокомерия, ни амбициозности. Много часов проводили той зимой мы с Колькой в его библиотеке в спорах о художниках, о школах, о мастерстве. Для меня это были незаменимые университеты. Колька, воспитанный своим окружением, очень принципиально относился ко всему в искусстве, четко определял свое отношение к любым, даже великим именам. При всей своей “лиричности” как в работах, так и во внешнем облике, он бывал иногда очень жестким. Он твердо охранял свое “Я” (в отличие от меня). Его трагическая смерть в пятнадцать с половиной лет потрясла тогда не только школу, не только его семью, но всю художническую Москву, особенно после посмертной выставки в 1949 году. Все увидели, что ушел гениальный мальчик, огромный талант.

Мистические совпадения

Летом 1948 года Коля Дмитриев жил с сестрой в деревне. Мы ранее договаривались вместе ехать в Абрамцево, я очень ждал этой поездки и как-то вечером позвонил его маме, чтобы она дала ему телеграмму: вернуться в Москву. И в этот самый день, именно и августа, он пишет мне большое письмо, которое не успел отправить. Это письмо нашли на столе уже после его смерти, следующим утром. Телеграмма пришла в деревню, опоздав на те самые два дня, когда он ушел на охоту и погиб.

Вот это письмо.

11 августа 1948 года

Наконец-то, Витька, получил от тебя открытку. Почему ты так долго не писал? Ведь у тебя был мой адрес. Я живу здесь в такой глуши, что любая весточка – праздник. Деревушка, в которой я обитаю, стоит посреди поля, с четырех сторон окруженная лесом. От нас до железной дороги около 20 километров. Вокруг нас довольно живописно.

Лес тут смешанный. В полутора километрах от деревни – река. Правда, нет здесь особенных крутых обрывов или красивых склонов. По берегам, да и вообще по всей местности разбросаны невысокие холмы, курганы. Местные жители говорили, что в эти места приезжала экспедиция и делала раскопки, довольно удачные. Некоторые курганы оказались монгольскими могилами. В этом отношении тут довольно интересно.

Сама деревня очень странная. Здесь совсем не чувствуется двадцатого века. В колхозе ни одной машины. Жнут серпом. Молотят цепами. Почти все население неграмотное. Большая часть жителей – карелы. Кроме меня в деревушке живет еще одна семья дачников. Двое парней-ленинградцев. Ребята довольно скучные, но все же лучше, чем никого. Работаю в последнее время довольно вяло. Все поднадоело. Все хорошие места уже давно нарисованы. Среди населения встречаются типы очень интересные, особенно хороши дети. Просто тургеневские (Федюши и Павлуши). В общем, натуры хватает, только рисуй! Но я, как ни странно, во всей этой зажигающей обстановке работаю с прохладцей. Основной упор делаю на живопись. Пишу пейзажи. Придаю огромное значение небу. Мне кажется, что основное в пейзаже – правильно решить, угадать небо. Внимательно прописать, добиться чистоты и прозрачности. В последнее время я часто вспоминаю Ф. Васильева. В живописи я почти совсем перешел с полуватманской бумаги на тонкую шершавую. Эта шершавая бумага дает возможность лить акварель, делать ее прозрачной и чистой. Заметил на практике, что большое значение в технике имеет бумага. Как ни странно, рисунков у меня значительно меньше, чем живописи. Это меня сильно смущает. Больше тянет к цвету.

Мне бы очень хотелось узнать, как работаешь ты. Ведь ты, Витька, мне так мало написал, всего лишь открыточку. Моя глушь, я думаю, поглуше твоей. Ты жалуешься, что нет электричества, газет и магазинов! Какое там! У нас здесь, кроме своих, деревенских, и люд ей-то больше не встретишь. Живу как в ссылке. Одно утешение – это книги. Сейчас наслаждаюсь Копперфильдом.

Ну, пиши мне больше и чаще, а то я тут совсем зачахну от скуки.

Колька

На следующий день я узнал о смерти Кольки. Было лето, все на дачах, не с кем было поделиться горем. Не в силах оставаться один, я пошел в город, куда глаза глядят. Бродил без цели. Как-то незаметно очутился на Берсеневской набережной, на спуске к Москве-реке, напротив Кремля. Был полдень, жара, солнечный день.

На ступеньках у воды художница с большим холстом писала реку и Кремль. Я сидел рядом и думал о судьбе своего друга. Вдруг у воды появился молодой морячок в бескозырке с надписью “Погранвойска”, грустный, с рюкзаком на плечах. Он постоял немного, взошел на нос лодочки, привязанной тут же, и вдруг, нырнув в воду, мгновенно исчез. Проходит две-три минуты, мы оцепенело смотрим на воду – всплывает бескозырка. И тут художница вскочила и стала кричать: “Утонул, утонул!” Прибежал милиционер, какой-то народ. Кто-то разделся, нырнул. И тут появляется дворник и рассказывает, что этот моряк только что набил рюкзак кирпичами. Дворник еще подумал: зачем? Вызвали катер, водолазов, час искали – не нашли. Я сидел и думал – вот знаки Судьбы: один гений погибает от пули в расцвете таланта, а другой уходит сам, не дорожа своей, видимо пустой, жизнью. Что мне хотела этой смертью сказать Судьба – не знаю. Может быть, что не надо замыкаться в своем горе? Что смерть – банальность?

Ресторан “Кама”

В раннем довоенном детстве я очень любил зеленый и тенистый Сретенский бульвар. Помню шумные оравы детей, игры в прятки, в казаков-разбойников, ряды скамеек, заполненные мамами и бабушками с колясками, длинные клумбы высоких цветов белого табака, который теплыми летними вечерами источал сладкий одуряющий аромат, как бы усыпляющий всех после веселого дня. Вековые липы, главная гордость Бульварного кольца, которые почему-то все были вырублены перед войной. Зимой – ослепительное сияние белого снега, который никогда не таял на горах по левую сторону бульвара, где дети с утра до вечера катались на санках. На углу бульвара и улицы Сретенки находился популярный у местных жителей кинотеатр “Хроника”, где я видел первый в жизни фильм про Иванушку и Бабу-ягу, очень меня напугавшую. В следующий раз я попал туда только после войны. По счастью, был цирк. От Сретенки множество переулков спускается к Трубному бульвару. В послевоенные годы это был очень многолюдный район, сердцем которого был Центральный рынок. Вокруг него было несколько барахолок, самая большая – на Трубном бульваре. Здесь шныряли сотни мелких воришек, жуликов и торгашей всякими трофейными мелочами: предлагали немецкие замки, ножики, фонарики, зажигалки, отмычки и т. п. На углу бульвара и Садового кольца несколько лет продержался небольшой колоритный ресторан “Кама”, пользовавшийся в этих местах дурной славой. И вот, в очень трудные для меня времена, в конце сороковых годов, я стал случайно частым гостем этого заведения.

После войны в нашей коммунальной квартире появилась странная молодая женщина по имени Лина, т. е. Акулина. Она работала нянькой у соседей, которые брали ее с собой в эвакуацию. Поэтому я ее раньше не видел. После войны она жила за занавеской, на большом сундуке в холле нашей квартиры: у нее не было своей комнаты. Она была одинока, набожна и очень молчалива. Но у нее была подруга из той же деревни под Рязанью, откуда обе приехали в Москву. У той судьба сложилась лучше: во время войны она вышла замуж за милиционера из нашего 61-го отделения милиции, у них была комната где-то рядом. Звали ее Тася, она работала буфетчицей в том самом ресторане “Кама”. Тася была быстрая, шустрая, веселая. Она любила всякие картинки, коврики, вышивки. Я ей дарил репродукции картин, и однажды она выпросила у меня большую акварель “Кувшинки”. Мне все равно хранить работы было негде, и я их дарил всем, не жалея. Однажды Тася привела меня в “Каму” попить чайку с бубликами, посадила за столик возле буфета, и я просидел там целый вечер. На столе стоял самовар, чаю было много, денег с меня не брали. Тася всем объявила: “Будущий художник” – и сказала, что я ее племянник. В школе я никому не рассказывал о себе, о своих бедах, да никого бы это и не интересовало. Все были благополучные, нормальные. Коля Дмитриев погиб, и дружба с его семьей оборвалась. У нас в МСХШ были в моде беспечность и легкомыслие, никто ни к чему всерьез не относился. Популярны были дети “одаренных родителей”: Вася Ливанов, сын великого артиста; Женя Дунаевский, сын великого композитора; Дима Шурпин и Леша Гапоненко, сыновья сталинских лауреатов; Витя Селиванов, сын председателя Моссовета; Лева Солодовников, сын председателя Комитета по делам искусства.

Здесь же, в “Каме”, все были такие же лишенцы, как и я, с теми же проблемами лагерей, 101-го километра, паспортов, прописок, электричек и дырявых ботинок. Никто не выпендривался, никто ничем не кичился. Понимали друг друга с полуслова, с первого взгляда. Я выглядел, наверное, очень плохо, так как довольно часто случайные мужики, подсевшие за мой столик выпить рюмку водки, начинали вдруг расспрашивать меня о жизни и давать мне всякие полезные советы. Надо сказать, что в этом ресторане женщины бывали очень редко. Основные посетители – сосредоточенные деловые мужчины мрачного и таинственного вида. Мне казалось, они обсуждали здесь какие-то сделки, покупки-продажи. Пили много, все курили. Зимой сидели не раздеваясь, громко спорили, стоял шум, гомон. Компании часто менялись, подолгу не задерживаясь. Иногда играл оркестрик, выходил петь один и тот же певец с микрофоном. Чаще всего просили спеть “Журавлей”. Нигде официально, по радио эту жалостную песню не пели, но в любом дворе ее крутили тогда постоянно. А в “Каме” я видел, как мужики плакали. Начало песни было с надрывом: “Здесь под небом чужим я как гость нежеланный, слышу крик журавлей…” – очень в духе времени. Помню одного дядьку с наколками, который всё убеждал меня: “Перебей волну, перебей волну! Не плыви по волне, не плыви как все!” Трезвых не было, но добрых – много! Обстановка располагала к откровенности. Так я узнал много интересного и о войне, и о власти, и о всяких лихих делах в Москве. У меня в эти годы было постоянно подавленное состояние из-за матери, которая от безысходности сходила с ума, несколько раз была на грани самоубийства. И все равно она продолжала писать свои письма “любимому тов. Сталину” с просьбой о московской прописке, о своем желании отдать все силы на благо Родины.

Поэтому искусство, учеба, рисование гипсов и натюрмортов были как бы в другом мире, очень далеко. Хотелось хоть изредка зайти в “Каму” и отвлечься от себя. Потом ресторан закрыли. Не помню уж, в каком году это было. Трубный бульвар стали называть Цветным, местная публика перекочевала в ресторан “Узбекистан” по другую сторону Трубной площади. Жизнь легче не стала, но стала, мне кажется, более бесцветной – по крайней мере, на Цветном. Однако через десять лет всё опять расцвело, уже по-другому. Ожил старый цирк рядом с рынком. Появился Юрий Никулин, великие дрессировщики, наездники. Появился новый кинотеатр “Мир”, во время кинофестивалей стояли огромные очереди. На другой стороне бульвара появилась “Литературная газета”, экспериментальная типография, где иногда печатали мои плакаты. Но проходя мимо, я всегда вспоминал бедный маленький притон, словно из фильма “Касабланка”.

Алиса Коонен

Моя школьная жизнь резко менялась в редкие и внезапные приезды моего польского дядюшки. Он всегда останавливался в гостинице “Москва” и сразу, на всю неделю, брал билеты в разные театры. Особенно любил оперетту и балет. Но как-то раз, не то в 47-м, не то в 48-м году, не вспомню, он повел меня в Камерный театр. Шла пьеса Ильи Оренбурга “Лев на площади”. Во время войны все читали его статьи против фашизма. Но сейчас его уже не печатали. И вдруг – пьеса! У кассы была толпа: комедия! Французский мэр против американцев. Они презирают Францию из-за клопов в гостинице, а те их – за то, что не знают Наполеона. Но в самом конце вдруг появляется на сцене “женщина из народа” с французским флагом – и всё меняется. Она, как фурия, заводит всех, глаза горят, красива как-то по-своему, странный голос, куда-то призывает. Зал взрывается овациями. Это Алиса Коонен. Через пару дней – “Оптимистическая трагедия”. Здесь она – Комиссар, главная роль. В черной кожанке с маузером, еще более красивая, утонченная, гибкая, стройная – ничего “бытового”. С первых минут приковывает взгляды – текст уже не важен. Женщина-мечта, уже не фурия, но сирена. Зовет матросов на смерть, а я чувствую, что готов бежать на сцену и спасать – настолько она была реальна. Чувствуется, что она как человек гораздо интереснее этой роли Комиссара. Хотя я знаю, что это образ Ларисы Рейснер, которая воевала вместе с теткой Ромой на Гражданской войне.

Имя Алисы Коонен я запомнил надолго.



Поделиться книгой:

На главную
Назад