1958 год – вечер Евгения Евтушенко в Литературном музее на Якиманке. Стихи о вождях на Мавзолее, которые “делают ручкой”. Новые времена! Потом, вскоре – уже огромный зал спортивной арены в Лужниках! Один худенький Женя держит два с половиной часа десятитысячный зал! И народ вопит от восторга и просит “еще, еще!”. В зале – атмосфера свободы и единения. Евтушенко воспринимается революционером! В Малом зале Консерватории – концерты Святослава Рихтера и Нины Дорлиак. В Большом зале – Бах, М.В. Юдина. В доме Армянской культуры – великий трагик Ваграм Папазян – Отелло, Гамлет.
В Октябрьском зале Дома Союзов – первые послевоенные концерты Изабеллы Юрьевой. Публика больше немолодая, те, кто слышал ее до войны. Выглядела она плоховато, с какой-то жалкой нелепой прической. Но голос остался, как будто и не прошло двадцать лет. Песни всем наизусть знакомы, поэтому такой был взрыв восторга после каждой. Повеяло наивными годами нэпа. Для меня в эстрадном жанре уже давно бог был только один – Александр Николаевич Вертинский. Еще перед армией я был на всех его концертах в Москве. Только в зале гостиницы “Советская” подряд был на четырех концертах, ходил как на работу, старался запомнить каждое слово, каждую интонацию, каждый жест. Все они чуть-чуть отличались друг от друга. Начинал он всегда “Аленушкой”, затем – “Чужие города”, “В степи молдаванской” и т. д. Последний концерт его я слушал в клубе имени Ленина при Трехгорной мануфактуре на Пресне. Несмотря на даль, народу было битком. Ехал в клуб на трамвае, и, когда брал билет, кондукторша возмущалась: “Да что там сегодня, в этом клубе? Прямо вся Москва едет, и все какие-то нездешние, интеллигентные, сдачу не берут!”
Попал однажды в Центральный дом литераторов на вечер, посвященный Жану Кокто. Я, помню, увидев афишу, обалдел. Сам Жан Кокто! Да это же “Русские сезоны”, времена Дягилева, Пикассо, Стравинского! Разве он жив? Содержание вечера не помню, хотя вел Эренбург; как-то было все не о том, какой-то сумбур. Но зато мне врезалась в память сценка, когда с трудом идущего Ж. Кокто вели под руки (в ресторан ЦДЛ) справа – Михаил Светлов, слева – Илья Эренбург. Я вглядывался в легенду. Жан Кокто! В Москве! В ЦДЛ!
Гордость и предубеждения
Вскоре я ушел из института, хотя некоторые профессора относились ко мне очень хорошо, уговаривали остаться, даже записали меня в академический отпуск. Но я уже для себя решил не брать то, что само легко плывет в руки, и этим соблазнительным предложением не воспользовался. Конечно, впоследствии не раз об этом жалел. В силу природной непрактичности я меньше всего думал о том, на что жить. Но этот вечный вопрос все время вылезал сам собой. Я все еще ходил в армейской, защитного цвета телогрейке, как хиппи.
Вначале попал в мастерскую, где готовились к исполнению большой мозаики “1905 год” по эскизу В. Фаворского. Для начала предлагали разбирать ящики со смальтой – по цветам. Работа неторопливая, на любителя, но я сгорал от нетерпения выложиться, вкалывать изо всех сил. Тогда ведь нельзя было продавать свое творчество, минуя худсоветы, – а там везде все схвачено намертво!
Даже в конце шестидесятых все наши великие ныне звезды нонконформизма отдавали свои работы почти задаром, а то и просто дарили коллекционерам и “поклонникам”. В 1968 году я сопровождал по мастерским художников Лианозовской группы, где были Рабин, Мастеркова, Немухин, Шварцман, некого итальянского издателя Юрия Крайского. Так тот брал с собой вместо денег полпортфеля копеечных цветных авторучек и ими с великой важностью расплачивался за картины. Так что для “бытовой” жизни у всех был какой-то заработок “на стороне”: преподавание, иллюстрации, декорации, работа в комбинатах МОСХа.
Но у меня пока выбора не было, так как не было диплома. Поэтому оставались лишь низшие ступени советского бизнеса, очень своеобразные!
В живописном комбинате предложили войти в бригаду копиистов, которые конвейерным поточным методом изготовляли повторы картины Владимира Серова “Ленин провозглашает советскую власть на II съезде Советов”. Писали копии не с оригинала, а с “эталонов”.
Один, самый маститый, писал Ленина и вождей, другой – толпу, третий – еще что-то. Кто-то писал люстру и фон, мне же предложили только “подмалевок”. Отказался вежливо. Кстати, слышал рассказ участника этого II съезда Советов, на конференции в Манеже. Видно было по нему, что мужик простой, работяга, не политик. Но – недоглядели. Он говорит: “Всё в этой картине вранье, ничего похожего. Люстры не горели, стоял махорочный дым и вонища фронтовая. Ленина не пускали на трибуну, его не узнали. Он ведь был тогда, для конспирации, без усов и без бородки, да еще зуб болел, щека подвязана. Только Свердлов его узнал и вытащил в президиум. Вот что надо было рисовать!” Художники здорово испугались. Ну, это к слову.
Следующим этапом одиссеи был цех сухой кисти, где производились огромные портреты вождей для празднеств. Это было самое выгодное занятие в то время, и никого они к себе не брали. Надо было год стажироваться – и никаких перспектив в будущем! Наконец, благодаря одной милой даме с красивым именем Марлен, попал в компанию оформителей на ВДНХ. Это был, к счастью, совсем другой уровень: почти монументальное искусство! “Декоративные панно”, фризы, фрески. Пафосная, очень по-советски “правильная”, но все-таки живопись. Главным художником ВДНХ был в то время Роман Клике, из плеяды конструктивистов двадцатых годов, отсидевший срок в ГУЛАГе. Нашим боссом был тогда Толя Гитберг, талантливый креативщик. Художники разных специальностей составляли бригаду. Всего в бригаде – 6 человек. Оформители того времени – люди особые, энергичные, всегда нарасхват, востребованные постоянно. Года полтора я работал в этой области. После армии, наверное, это была неизбежная передышка. Один раз чуть не свалился с высоты 8 метров – “поехали” леса; другой раз, делая фреску, потерял сознание от паров нитрокраски.
Такси в “Асторию”
После каждой зарплаты, согласно заведенному ритуалу, вызывали два-три такси к Хованскому входу ВДНХ и “с ветерком” мчались наперегонки в центр. Любимыми местами застолий были “Прага”, “Астория”, “Арагви”, кафе “Националь”. Там чаще всего можно было встретить художников из других кланов, посмотреть друг на друга. Но компании никогда не сливались, не объединялись. Приветствия, дежурные улыбки, рукопожатия – и всё. В “Националь” постоянно заходили художники Лев Збарский, Марк Клячко, Юрий Красный, Борис Алимов и другие. Это был московский аналог “Ротонды”.
Вдоволь насладившись беспечной жизнью “профессионального халтурщика”, я в один из прекрасных ресторанных вечеров вдруг четко понял, что тону. Только что кто-то из всемогущих боссов предложил мне перейти на новую, более денежную ступень – сделать работу не по чужим, а по своим эскизам. Еще год назад я был бы счастлив, но теперь почувствовал: нет, хватит. Если я соглашусь, потеряю еще год и, очевидно, навсегда погрязну в недрах этого комбината. Поразвлекался, отдохнул – хватит, надо делать что-то более серьезное, в более серьезной обстановке. А то ведь уже погряз в дружбах, романах и долгах: уютно и тепло, как в болоте летом. Здесь, в этом жанре, нет места твоему “я”, а есть только мнение заказчика. Но надо решиться! Выйти ночью из теплого поезда в холодное темное поле и пойти неизвестно куда! Но зато над тобой будет звездное небо, где мерцает улыбка Сидящего на небесах! Он всегда бросит тебе спасительную соломинку— не бойся!
Легендарная “Промграфика”
Так и мне была как бы случайно брошена такая соломинка в виде известной в Москве мастерской “Промграфика”. Она в те годы славилась блестящим созвездием имен художественного совета и самым высоким уровнем исполнительского ремесла.
В совете тогда были лучшие мастера книжного дизайна (хотя и слова такого еще не употребляли). Это В. Лазурский, С. Пожарский, И. Фомина, Г. Кравцов, А. Крюков, А. Маркевич, М. Клячко во главе с бессменным председателем А.Н. Побединским.
Когда я пришел в мастерскую, основной работой было оформление технических изданий. Много было фронтовиков. Это были серьезные люди, владеющие своим ремеслом. У меня же не было ни ремесла, ни мастерства, ни даже понимания того, что надо вообще делать, чего от меня ждут. Поэтому первые заказы были большим испытанием.
Мне дали две технические обложки – “Тоннельные переключатели” и “Асинхронные электродвигатели”. И я вложил в эти обложки то единственное, что мог выдать, – свое эмоциональное восприятие темы. Такой ход, очевидно, никому до сих пор просто не приходил в голову. Художественный совет с восторгом отметил обе, очень шумно, и сразу же пригласил на Первую выставку шрифта. А я впервые в жизни вообще сталкивался со шрифтом! Так что они меня сразу “купили”, и я их искренно полюбил. Как ни странно, и заказчики тоже были очень довольны. Очевидно, техническим людям иногда хочется увидеть свой скромный труд в романтическом ореоле. Там я нашел гармонию между самовыражением и функциональностью, превратив это в прием.
Я прекрасно понимал, что мне пока просто повезло и ремесло дизайна предстоит осваивать с нуля. Худсовет стремился создать в мастерской единый для всех уровень графической и стилевой грамотности, познакомить нас с лучшими мировыми образцами дизайна, историей искусств, стилистикой разных эпох. Постепенно создавалось единое представление о хорошем вкусе, что объединяло мастерскую и превращало ее выставки в некий эталон в своем жанре. Все это делалось с целью хоть как-то “облагородить” царившую после войны чудовищную безвкусицу в оформлении книг, товаров, упаковок, сувениров. Замахивались и на оформление улиц, витрин, автомобилей, судов. Хотели возродить эстетику советского авангарда двадцатых, открытия эпохи конструктивизма. Часто худсоветы превращались в лекции и дискуссии об искусстве.
Заказы шли со всех концов Союза, авторитет мастерской был очень высок. Первоначально эта новая волна встречала сопротивление инертных заказчиков, но постепенно всех их перевоспитали, включая Министерство культуры СССР. Как раз на заказах этого Министерства, а именно “рекламном обеспечении гастролей зарубежных театров”, я неожиданно для себя специализировался в начале шестидесятых годов. Переломным моментом был плакат “Марсель Марсо” 1966 года, решенный в стиле минимализма, и экспортный плакат “Советская мода в Монреале” того же года, который представлял СССР на Всемирной выставке.
Земля обетованная
В незапамятные шестидесятые вся наша промграфическая тусовка стремилась летом открывать какие-то новые места отдыха, неизвестные москвичам. Все удовольствие от этих поисков состояло в том, чтобы осенью вернуться и рассказать коллегам, что вот, дескать, я нашел место, где не ступала нога москвича. “Поезжайте туда на следующий год, могу дать адресок”.
Так я попал в Ново-Петровку, село на берегу Азовского моря, в 20 км к востоку от Бердянска. Москвичей там действительно не было, да и других отдыхающих немного.
Стоял жаркий август, уже недели две на небе не было ни облачка, жара, казалось, утвердилась здесь навечно. Помидоры стоили 5 копеек за килограмм, арбузы – 15, дыни – 20. Каждый полдень рыбаки привозили улов бычков, дюжина – рубль.
На отдыхе, конечно, главное – море. Азовское – мелкое, прогретое, с бесконечными песчаными пляжиками, абсолютно пустыми, если отойти чуть-чуть от села.
Я плыл в море вдоль берега в одиночестве и почти заснул в воде, скользил с закрытыми глазами, автоматически. Вдруг откуда-то сверху, над собой чувствую тень и слышу знакомый голос: “Витя, привет!” – так лениво, спокойно, будто только вчера расстались. Открыл глаза и обомлел: посреди моря стоит человек в ярко-розовых трусах, в усах и с улыбкой до ушей.
Леонард Данильцев! Из МСХШ! А он как бы и не удивлен встречей в море: “Вставай, здесь мель, отдохни!” Объятия, восторги. “Пойдем на берег, там наши, познакомлю!” Я понял: конец отдыху от московской тусовки, конец сладкому одиночеству. Доплыли до берега, сидит компания, звучит магнитофон, громкая музыка. Слышу – Вивальди! Леонард знакомит: “Лида, моя жена. Нина, моя сестра. Сережа, ее муж. Игорь, наш друг. Галя, его жена”. Все еще белые. Ну и ну! Все такие радостные, милые, как будто меня ждали. Началась общая жизнь. Но через пару дней стало скучно и решили идти в поход, в степь. Нам сказали, что если идти берегом на восток, через 10 км будет Куликова балка, рыбацкий поселок, где красная рыба, красная икра чуть ли не даром. Встали в 6 часов утра, собрались и пошли вдоль однообразного песчаного берега Азовского моря – вперед, навстречу солнцу. Слева бесконечная ковыльная степь – дикая, нетронутая. Справа – море. Ароматы цветов, полыни и душицы веют слева, соленый запах рыбы – справа. Идем уже третий час – ни души. Только справа берег моря стал высокий и обрывистый. Становится очень жарко, хорошо, что на всех большие соломенные шляпы, хорошо, что воды взяли много. Но где же балка? На четвертом часу пути впервые видим столб, на столбе табличка: “Автобус до Ялты”. Мы обалдели: что это значит? Кто-то радостно вопит: “В Крым пришли!” Стали гадать, что это: шутка? Мираж от жары? Заспорили – где этот Крым? Географию никто не помнил, но все уверовали, что мы пришли в Крым. Я говорю: “Ребята, до Крыма тут километров сто в другую сторону!” В общем, встали и побрели дальше. Через полчаса пути опять столб с табличкой: “Алушта”. Мистика, чертовщина! Леонард, известный лентяй, говорит: “Я полежу, может, автобус подойдет”. “Какой автобус, ты посмотри, табличка вся ржавая, старая. Здесь никто сто лет не ездил, и дороги нет, целина!” Стали решать, что делать дальше. Но любопытство взяло верх, и решили – будь что будет, идем до конца, куда-нибудь дойдем, день еще длинный. Часа через два – снова столбик “Поселок Балаклава – 3 км”. Мы уже ничему не удивляемся, Игорь рассказывает о геометрии Лобачевского, о кривизне пространства.
Вдруг видим с одного холма россыпь белых домов с красными черепичными крышами – что-то не наше, а скорее, греческое; спускаемся в балку – вдруг сверху грохот, ржанье – несется таратайка с парой лошадей в мыле, а в таратайке стоит во весь рост полуголый загорелый красавец, вылитый Антиной, правит лошадьми на бешеной скорости, скаля белые зубы. Девицы рты раскрыли – оторваться не могут. А красавец промчался мимо, даже не взглянув на нас. Совсем стало не по себе: куда мы попали? Кругом ни души. Постучали в дом – закрыто, в другой – закрыто. Вдруг увидели человека, выходящего из длинного странного сарая без стен. Кто-то кричит: “Дяденька, подождите!” Тот остановился, помахал рукой, как бы зовет. Подошли, задаем глупый вопрос: “Куда мы попали, скажите?” – “Хутор Балаклава”. – “А это Крым?” – “Какой Крым, вы что, одурели? Это Донецкая область, вернее, граница Запорожской и Донецкой, мы – посередине… Никто нас брать не хочет, у нас ни света, ни газа нет. Две области спорят, а мы – без ничего! Здесь греки живут, не удивляйтесь, у них все по-своему, и говорят по-гречески. А я вот им в сарае табак сушу, можете посмотреть. Табак отличный, ароматный, турецкий”. – “А где народ?” – “Греки работают, у них строго! Все на работе до вечера”. – “Ну и чудеса! Прямо земля обетованная!” Мужик этот говорит: “Оставайтесь, есть дом пустой, в колхоз вас примем!” Посмеялись, а сами думаем: “Мечта! Вот бы где пожить! И гори все огнем!”
Улыбка Гагарина
В начале шестидесятых годов я, оставаясь штатным и преданным художником “Промграфики”, все чаще стал выполнять заказы на рекламные плакаты Госконцерта СССР. В те годы большое значение “наверху” стали придавать так называемому культурному обмену со странами всего мира. Подоплекой всего этого, очевидно, была необходимость в валюте, которую без особых усилий могли дать государству гастроли советских артистов и коллективов по всему миру. Спрос на “советских гениев” был широким и постоянным во всех странах. Ансамбль Игоря Моисеева, “Березка”, советский цирк, балет Большого театра привозили валюты не меньше, чем продажа машин и сырья. Но контракты заключались на взаимной основе, поэтому и в Москве мы могли видеть самые лучшие театры и оркестры мира. Всем этим обменом и занимался Госконцерт, а конкретно рекламой и пропагандой – его отдел печати. Я начал там работать, когда еще директором был А. Бони, а начальником отдела – Г.Агаджанов, а после него двадцать лет – Медовый Семен Исаевич. Размещался Госконцерт СССР тогда на первом этаже особняка Министерства культуры СССР на Неглинной улице, рядом с Петровским пассажем. С другой стороны Пассажа был замечательный магазин “Охотник” – мекка для охотников и рыболовов, конечно, при наличии билета члена Охотничьего общества. Я, помню, любил заходить в “Охотник” посмотреть на многочисленные чучела уток, фазанов, чирков, сов и всяких лисиц и волков, стоящие вдоль стен магазина на высоких стеллажах темного дерева. Покупал там фонарики, складные ножи, шпагат, складные стулья для этюдов, резиновые сапоги для походов.
И вот, сдав с утра очередную работу редакторам отдела, я вышел на раскаленную от жаркого июльского солнца и потому почти пустынную Неглинку. На пустой улице странно выглядела группка людей, столпившаяся вокруг кого-то у дверей магазина “Охотник”. Проходя мимо них, я из любопытства пригляделся: очень знакомое лицо, сияющие голубые глаза, белозубая улыбка… Гагарин! Вот так запросто, посреди улицы! Без формы! В обычной тенниске, с большим пакетом в руках. Я нерешительно остановился в некотором отдалении, не зная, удобно ли подойти поближе.
В этот момент все начали двигаться через тротуар к машине, стоявшей тут же (марку, честно сказать, не помню – тогда мне было все равно). Гагарин открыл машину, положил пакет в багажник, уже хотел сесть за руль, но в последний момент остановился у открытой дверцы и, все так же широко улыбаясь, неторопливо стал весело отвечать на вопросы, сыпавшиеся со всех сторон.
Вопросы были особые, профессиональные. О карабинах, мелкашках, спиннингах, наживках и т. п. Видимо, старались показать эрудицию, не ударить в грязь лицом. А главное – разговорить Гагарина, чтобы побыть возле него еще несколько минут.
Тут и я решился подойти поближе. Народу собралось уже человек десять, стояли, облепив машину со всех сторон. И все что-то спрашивали. Гагарин, к счастью, никуда не торопился. Ему, видимо, было даже интересно поговорить вот так, невзначай, со случайными людьми, стоя в центре Москвы, после всех своих триумфальных поездок по миру. Я стоял уже вплотную к нему и не мог оторваться от его необыкновенного, открытого и счастливого лица, от его необыкновенной, какой-то застенчивой и мягкой улыбки, дружелюбной и доброй. Не было в ней ни звездного самодовольства, ни затаенной хитроватости.
Такой абсолютной открытости взгляда я, признаться, никогда раньше не встречал – всегда считалось доблестью выражать взглядом силу, твердость, проницательность. А тут – “вот я весь как на ладони, ничего не таю – берите меня таким, какой я есть!” Мне показалось, что это взгляд человека из будущего – счастливого будущего, где нет ни злости, ни интриг, ни стукачей, ни доносов, ни тщеславия. Я думаю, все мужики, стоявшие вокруг Гагарина эти десять-пятнадцать минут, почувствовали то же самое, что я. Как ни странно, но никто не лез – ни за автографами, ни с фотоаппаратами.
Наконец Юрий Алексеевич стал пожимать руки всем стоявшим рядом. Он как-то смущенно оглядел толпу, сказал: “Все, ребята, спасибо вам, я поехал!” Помахал рукой тем, кто стоял сзади, сел за руль и еще раз, в окно, улыбнулся, как мне показалось, глядя на меня.
Затем толпа расступилась, давая дорогу, и Гагарин медленно отъехал, повернув направо за угол, в сторону Петровки.
Советский Монмартр
Сретенский бульвар, дом 6/1. Знаменитый дом страхового общества “Россия”, который вытянулся почти во всю длину Сретенского бульвара. С легкой руки товарища Терехова, бывшего полковника, а затем, на пенсии, многолетнего управдома этого московского улья дом стал настоящим оазисом искусства в Москве. При помощи кипучей энергии некого инженера Когана здесь было создано около 40 мастерских художников всех жанров, располагавшихся под крышей этого дома. Художники платили Когану, а Коган – Терехову, но все это было очень по-дружески, умеренно. Славу этому дому принесла мастерская Ильи Кабакова, “родовое гнездо советского концептуализма и нонконформизма”.
Неоднократно, поднимаясь в его мансарду, я видел на чердаке процессию хорошо одетых мужчин и дам, осторожно, ощупью ступающих по узким мосткам, проложенным над морем вековой грязи через бесконечный ряд чердачных помещений. Это был вход в святая святых – мастерскую Ильи Кабакова. Я помню, кто-то спросил Кабакова, почему он не сделает ремонт на чердаке или хотя бы лампочки посветлее. Ира Рубанова ответила: “А зачем? Они же идут к самому Кабакову – пусть помучаются! Зато запомнят надолго!” Сам же Илья говорил, что вся эта конспирация для того, чтобы “лишние люди не совались”. Свои-то люди приходили по крыше и влезали в окно, спрыгивая на рабочий стол – как Юло Соостер, предупреждавший о своем приходе грохотом тяжелых армейских башмаков по крыше чердака мастерской.
Илья, по-моему, очень любил Соостера. Он как-то сказал мне, когда я смотрел в мастерской его книги, изданные в “Детгизе”: “Я не тратил время на создание своей особенной манеры рисования. Я взял манеру своего учителя, Алфеевского. Она мне нравилась, и я долго не думал. Главное не манера, а то, что сказать хочешь”. Я хорошо запомнил эти слова, в них мне увиделась суть философии Кабакова. “Само по себе изображение, картинка ничего не значит, если ты не понял, какую мысль оно в себе заключает. Экспрессия, эмоции – это прошлое. Вот смотри: все холодно, спокойно, а внутри – смысловой взрыв”. Со своего скромного чердака на Сретенском бульваре Толя Кабак (так мы звали его в школьные годы) бросил вызов всей истории искусства – и победил.
Возвращаясь к мастерской Кабакова, вспоминаю его всегдашнее гостеприимство, вечные цыплята табака. Огромные блюда с закусками, грудами зелени на длинном столе возле камина, создававшего вечером диккенсовское настроение в темной большой комнате. Помню, как говорили о Вите Пивоварове, который тогда уже уехал в Чехию. Илья тогда был очень открытым человеком, абсолютно без фанаберий, всем помогал чем мог. Все тогда еще только начинали, были скромны и неприхотливы. Но вскоре стали уезжать – кто в Париж, кто в Нью-Йорк, кто в Тель-Авив. К тому же начались странные пожары, что ускорило отъезды. Рядом со мной сгорели за несколько дней мастерские Саши Блоха, Димы Надежина, Юры Смирнова и др. Причины пожаров никто не выяснял. А через пару лет и у меня сгорела мастерская на втором этаже. Потолки там были 4,5 метра, я только сделал ремонт, построил антресоль с лесенкой, где хранились все работы за двадцать лет, в основном графика и альбомы набросков. Туда-то огонь полыхнул в первую очередь – дерево, бумага, сгорело всё. Оставаться там было невозможно, и я обменялся на Мневники, где работал до 2017 года, потом переехал на Брянскую улицу. До сих пор без волнения не могу войти в наш двор со знаменитой дворцовой решеткой, где снимались многие фильмы, где жили Ю. Григорович с Н. Бессмертновой, где после съемок я выпивал однажды с Е. Евстигнеевым и И. Лапиковым.
Неповторимые застолья эпохи застоя
Вспоминая шестидесятые годы, нельзя не сказать о совершенно бесшабашных, неумеренных и в то же время счастливых застольях того времени. Счастливыми для нас они, вероятно, становились от сознания, что мы все просто так, добровольно, беспричинно любим друг друга, что нам ничего друг от друга не надо, кроме хорошей компании. Считалось тогда, что хороший собутыльник важнее хорошего работодателя или делового знакомого. Помню, как у нас в полуподвальной квартире на Остоженке, возле Зачатьевского монастыря, собирались совершенно разношерстные компании по 35 человек, а мне, за неимением места, приходилось сидеть в дверях, на тумбочке. Стол всегда, естественно, ломился от алкоголя всех сортов, салатов оливье и черной икры в неправдоподобном количестве. Кто-то привозил ее тогда прямо из Азова в литровых банках. Но конечно, за казенный счет “гуляния” были еще масштабнее, продолжались два-три дня, как, например, на некоторых “семинарах” художников, всесоюзных фестивалях или рекламных слётах, организуемых Министерством торговли. Поскольку мне приходилось работать с различными заказчиками, а где-то и лекции читать, круг таких веселых мероприятий тогда был очень широк. Иногда эти “клановые” застолья принимали комический характер.
Однажды я был зачислен в творческую группу “Промграфики”, которая разместилась в замечательном санатории “Хоста”, и опоздал к началу на несколько дней. Были последние числа февраля, в Хосте и на всем сочинском побережье стояла чудесная весенняя погода. Ярко светило солнце, море сверкало и манило. Наш Дом творчества стоял у самого берега моря, у кромки. Но ни на пляже, ни на широких ступенях парапета, ни даже у лоточков под белыми зонтами, где в разлив продавали армянский коньяк и виноградный сок, не было ни одного человека.
Войдя в дом, я спросил у дежурной: где же все художники? Она тоже была в недоумении: “Знаете, я сама удивляюсь! Такая погода, скоро обед, а никто еще не выходил!” Пошел искать по коридорам. Все комнаты открыты, но никого нет. Наконец где-то слышу голоса, как будто знакомые. Открываю дверь – густой табачный дым и запах перегара. Человек пятнадцать устало сидят за большим столом, уставленным бутылками. Бутылки на полу, на подоконниках, везде. Меня встречают вопросом: “Деньги привез? А то мы всё пропили, три дня пьем! Давай сюда, сейчас сгоняем в магазин!” Я говорю: “Ребята, такая погода, купаться можно, вы сидите!” – “Ничего, еще искупаемся, еще два месяца! Хорошо сидим, быстро давай садись, не стой на глазах!” – приказание приходит от председателя профкома. Рядом и парторг, и комсорг. “А что за повод-то, в честь чего пьем?” – “Да вот, позавчера Слава Маркин купил брусок для бритвы, вот и обмываем!” Причина веская, отказаться нельзя: коллектив родной! И все-таки было в этом кретинизме что-то ускользающее от понимания, что-то демонстративно вызывающее по отношению к общепринятым нормам правильного, здорового поведения. А может, вызов “здоровой” советской жизни.
Другой колоритный и очень характерный для брежневского времени эпизод случился со мной в той же “Хосте” в конце апреля. В Дом творчества приехал директор военного санатория “Южное взморье” с просьбой в порядке шефства прислать им художника “для консультаций”. Я подумал: почему бы не отдохнуть еще две недельки в хорошем санатории! Когда сдал все эскизы и планы, которые они просили, директор расчувствовался и говорит: “Простите, что не могу заплатить за вашу работу деньгами, но приглашаю на банкет в узком кругу”. Через пару дней на двух “газиках” поехали в горы в таком составе: сам директор, Александр Сергеевич, его “завкультурой” и “близкая подруга”, эффектная разбитная брюнетка южнорусского типа Олеся Григорьевна, ревизор из Москвы Володя, полковник-строитель Вахтанг. Как стало ясно из разговоров по дороге, вся эта затея была предпринята исключительно в честь московского ревизора, в котором директор был серьезно заинтересован и не скрывал этого. Во всяком случае, его верная подруга так и вилась вокруг этого Володи, тщедушного парня в костюме, пока что довольно молчаливого и важного.
На двух машинах мы поднимались в горы по сухому руслу речки Бзыбь. Под конец наши “газики” с трудом брали каменистые крутые подъемы. Наконец въехали в глубокое лесистое ущелье; из-за огромных деревьев не сразу разглядел некое подобие английского замка, задней стеной которого служила отвесная гранитная скала черного цвета. Внутри все было комфортабельно: кресла, диваны, зеркала. Со второго этажа, через широкие окна открывался редкой красоты вид на ущелье, лесные дали, море на горизонте.
А под окнами располагался каскад прудов, где разводили форель. В самом нижнем можно было видеть уже крупных серебристых рыб. Еще была пасека на горном склоне, большой птичник, щитовые домики обслуги, гостевые дубовые столы под крышами, беседки на выступах скал над обрывом. Какой-то сказочный, райский уголок. И все это, как сказал сам директор, он построил “самодеятельно”, без бюджета, смет и т. п. на деньги, которые сэкономил за время своей работы. “Исключительно для того, чтобы принимать здесь хороших людей”, как он нам объявил. Для этого ему и нужен был московский ревизор – посоветовать, как это богатство “легализовать”.
Из машины понесли ящики с коньяком и шампанским. Мы уселись за большим накрытым столом, под сенью высоченного старого вяза. И начался не банкет, а настоящий спектакль: хлопок директора в ладоши – челядь тащит огромный котел с ухой, разливает в такие же огромные тарелки. Тосты, здравицы в честь всех присутствующих, пьем стоя в честь единственной дамы и т. п.
Снова директор требует внимания, снова его “особый” хлопок в ладоши – как из-под земли обслуга в белых фартуках и колпаках тащит огромные сковороды с запеченной форелью. Все не на пять, а как бы на пятнадцать человек, в неимоверном количестве. Видимо, с расчетом. Постепенно градус застолья повышается. Хоть и крепкие все бойцы, хоть и пьется на свежем лесном воздухе изумительно, но частота тостов и величина стопок дают себя знать. Все размякли, расслабились. Олеся Григорьевна пытается что-то спеть украинское под аккордеон. Директор ее перебивает и пытается прочесть Есенина, выкрикивая: “Излюбили тебя, измызгали!” Ревизор смотрит на все действо как-то диковато, но пьет водку наравне со всеми. Полковник рассказывает с грузинским юмором какие-то смешные истории из жизни стройбата, как что-то они строили, а потом оказалось, что совсем не то: чертежи перепутали. Я думаю, как бы это все снять в кино, на фоне вечернего заката, далеких гор, моря где-то за горизонтом, черных вязов. Тут директор предлагает: “Давайте форель ловить, кто больше!”, очередной хлопок – приносят несколько удочек, наживку и т. п. Но форель клюет не очень, видимо, сытая. И вдруг молчаливый ревизор снимает свой костюм, галстук, все прочее – лезет голышом в пруд, норовя схватить рыбину руками. Все растерялись – когда ж он успел так напиться? Олеся кричит: “Вылезайте, она кусается!” В ответ из пруда дикий вопль – у ревизора ноги в крови, он пытается вылезти, падает снова, опять кричит – уже и руки покусали! Полковник сует ему палку, кое-как вытаскивает на бортик. Олеся Григорьевна, добрая душа, мажет раны йодом, достает из аптечки бинты, обматывает беднягу. Но ревизор храбрится: “Наплевать, хорошо искупался, дайте коньячку!” Опять за стол, теперь все тосты – за пострадавшего героя. Директор встает на лавку, трижды хлопает в ладоши! Условный знак? Бегут те же повара, теперь несут цыплят табака, сациви, пхали – всё грузинское! Пьем за Грузию, за Тбилиси, полковник просит спеть “Сулико” – пьянка приобретает кавказский акцент. Пьем только “Варцихе”, “Телиани”, что всех добивает окончательно. Чем кончилось всё – не помню. Но гуляли до глубокой ночи, перейдя в конце на душевные признания в любви и обмен мужскими тайнами.
Следующим вечером я уже летел из Адлера в Москву вместе с забинтованным, но абсолютно счастливым ревизором Володей.
Три плаката для Марселя Марсо
К счастью, я так и не выучил законов тяжеловесного и пафосного “советского плаката”, которые исповедовали выпускники Суриковского института. Плакат Марсо представлял собой почти что чистый белый лист, выражающий белую пустую сцену театра бессловесной мимики, а “Мода СССР” строилась как знак, восходящий к “Троице” Андрея Рублева, но в красном советском колорите. В обоих случаях, преодолевая сомнения и страхи заказчиков, я ссылался на одобрение Совета, и это решало вопрос. А уж потом, после успешно проведенного мероприятия, заказчик и сам понимал.
Кстати, за эти плакаты я получил в 1966 году первый диплом МОСХа, не будучи еще членом Союза художников. Вступил в 1967 году на Первой молодежной выставке, которую курировал академик Д.А. Шмаринов. При вступлении, которое тогда проходило в зале выставки на Кузнецком Мосту, в присутствии 75 человек правления МОСХа и решалось открытым голосованием, я показывал серию из 7 театральных плакатов. И хоть никто в правлении, кроме А. Васина, меня не знал, я получил почти полное большинство голосов.
В то время было много талантливых художников, конкуренция в Госконцерте СССР была достаточно жесткая, надо было искать, что противопоставить таким именам как Ефим Цвик, Марат Беляев, Валерий Локшин, Александр Денисов. Я пытался собрать в единое целое все изображение, чтобы работал сразу весь лист, единым “рекламным полем”. Сроки всегда были самые короткие, думать долго было некогда. Бессонные ночи перед Советом, поправки до последней минуты были обычным делом. А после всего везешь свою работу на улице Куйбышева, в приемную министра культуры СССР – и иногда там услышишь такое, что не знаешь, что и сказать! Мышление всех чиновников одинаково: “Надо делать проще, не мудрить. А то как бы чего не вышло!”
Зарубежные выставки плаката в те годы устраивало обычно Министерство культуры СССР. Театральный плакат вызывал даже больший интерес, чем иные выставки. О выставке в Париже был репортаж на Первом канале в программе “Время”. Правда, нас, авторов плакатов, никогда не упоминали. Расценки тоже оставались очень низкими по сравнению с политическим плакатом. Но мы, художники Госконцерта СССР, любили свое дело и не обращали внимания на такие мелочи, как оплата нашего творчества. Париж, Брюссель, Лос-Анджелес, Дамаск, Лахти, Осака, Будапешт, Эдинбург, Лондон, Варшава, Брно – вот только некоторые из адресов выставок нашего плаката за рубежом.
Венцом признания наших общих усилий была выставка “Плакаты Госконцерта СССР” в престижнейших залах Центра Помпиду в Париже. Из 80 представленных экспонатов было 15 моих. Всего было около двадцати участников. Большинство работ было посвящено французскому искусству, и это налагало особую ответственность. Мне посчастливилось трижды создавать образ великого французского мима Марселя Марсо: в 1966, 1973 и 1985 годах. У одного из этих плакатов оказалась удивительная судьба. В этом плакате, очень скромном, сделанном в две краски совсем не плакатными средствами – акварелью и тушью, – я попытался создать обобщенный образ Артиста: творца, несущего через города и страны свое странное творческое “я”. В итоге этот нетипичный плакат вот уже 40 лет, вплоть до сегодняшних дней, гуляет по многим выставкам. В телефильме 2014 года, посвященном А.И. Райкину, этот плакат можно увидеть и в его гримерной, и в его квартире. В телепередаче о собственном доме М. Марсо плакат виден в его гостиной, где он, очевидно, висит с 1973 года. Он стал невольно моей визитной карточкой, а число выставок, где он экспонировался, я не могу сосчитать.
Я старался продолжить свои попытки совместить любовь к старинным книгам, офортам, гравюрам с заказной советской рутинной работой. Это отражено в таких листах, как “Ж.-Л. Барро”, “На Забрадли”, “Театр Талия”. Оказалось, что на уличных стендах, в соседстве с “убойными” гигантами “Слава КПСС!”, они спокойно выдерживают конкуренцию и безошибочно находят своего зрителя.
Как впоследствии скажет мне один известный кинорежиссер: “Мне не нужен плакат, который обращен ко всем сразу. Мне нужен плакат, который выдергивает из толпы именно моего зрителя!”
Деньги Пикассо
Хрущевский разгром художников в Манеже. Спустя несколько дней после этого нелепого события я зашел на какую-то выставку в Академию художеств. Просмотрев все, собрался уходить, как вдруг услышал какой-то шум за дверью конференц-зала. Приоткрыл дверь и увидел полный зал сидящих молодых людей и перед ними на сцене – Евгения Александровича Кацмана, старого художника, хорошо мне знакомого. Сейчас он в страшном возбуждении бил себя в грудь и с жаром вещал собравшимся: “Дорогие товарищи, я всего лишь скромный член-корреспондент! Но поверьте, и под скромной шинелью членкора может биться благородное сердце борца с абстракционизмом! Для этого я готов отдать все свои силы и знания! Искореним абстракционизм, формализм и космополитизм в рядах советских художников! А вы, мои дорогие друзья, как секретари райкомов и обкомов по культуре, напрямую обязаны поддержать Академию художеств в этом благородном деле! Исключать отщепенцев из партии и комсомола, поднимать массы на борьбу за социалистический реализм в искусстве!” Из зала стали выкрикивать вопросы: “Скажите, а как же вот Пикассо? Он же коммунист, а в то же время абстракционист! И свои огромные гонорары отдает в партию!” Товарищ Кацман покраснел от возмущения: “Я вам вот что скажу, товарищи! Кровью пахнут эти его деньги, эти доллары! Я бы их не взял!” Я понял, что происходит нечто вроде инструктажа молодых секретарей по культуре.
А они всё задавали свои вопросы: “А что такое вообще абстракционизм? Как это понять?”
Тут встает ранее сидевший молча за столом Дмитрий Аркадьевич Налбандян:
“Товарищи! Я вам просто отвечу на ваш вопрос! Вот представьте: я иду по улица и вижу – идет красивый девушка! Что я хочу делать? Я хочу пригласить этот девушка в своя мастерская и рисовать ее красивый тело! А что делает абстракционист? Он видит красивый девушка, смотрит на нее – а рисует какой-то табуретка, дорогие товарищи! Так пусть он и живет с этот табуретка, а мы с вами будем жить с красивый девушка!”
Зал бурно зааплодировал.
Пол Скофилд и Миша Козаков
Пока я работал в плакате, собрал целую библиотеку книг по истории театра. Все это было ново и интересно. Я хотел преодолеть “ограниченность” профессии. Одних “Гамлетов” я видел несметное количество. Еще будучи в армии, я как-то проник в Малый театр на гастроли Шекспировского театра, где играл Пол Скофилд, лучший Гамлет, которого я видел. (Весь спектакль я стоял у стенки в солдатской форме, привлекая всеобщее внимание.) Затем – романтический Ваграм Папазян. Затем – Е. Самойлов и М. Козаков у Охлопкова. Затем – Д. Ольбрыхский в польском театре. Затем – Константин Райкин, В. Авилов, Смоктуновский… Ведь если подходить к своей работе серьезно, главная задача художника плаката состоит в том, чтобы дать столько же разных стилевых решений, каждый раз выражающих средствами графики характер спектакля или фильма, не прибегая к пересказу сюжета.
В этом и трудность, и интерес работы театрального плакатиста. Я понял тогда еще в начале, что этот жанр может стать для меня нормальным способом самовыражения, ибо возможности его безграничны. Но для реализации идеи нужны были заказы, а московские театры, где все билеты всегда были распроданы заранее, считали выпуск плакатов ниже своего достоинства. “Подумают, что у меня билеты плохо продаются”, – говорил мне В.М. Школьников – замдиректора Театра им. Моссовета, с которым я работал более пятнадцати лет. Делали всё что угодно: книги, буклеты, поздравления, приглашения – но только не плакаты. Мои плакаты “Царь Федор” в Малом театре 1980 года, “Превращение” в “Современнике”, “Гамлет” в “Сатириконе” так и остались в выставочном варианте.
После вернисажа – в кутузку
В Музее Маяковского на Таганке открылась первая в советское время выставка Натальи Гончаровой и Михаила Ларионова. Конечно, нигде об этом не сообщают и не пишут, но народ все знает, и толпа такая, что работ не видно. Но что потрясает – это живая Лилия Брик! Меня вытащил сюда мой приятель по школе Леонард Данильцев. Он был женат на Лидии Давыдовой, солистке ансамбля барочной музыки “Мадригал” (впоследствии она его много лет возглавляла). На этом открытии с нами были восходящая звезда поэзии молодой Геннадий Айги и его невеста Наташа, юная актриса. И вот в этом составе нас приглашает к себе в мастерскую на Чистых прудах знакомый скульптор Карамян. Пошли. Мастерская оказалась в глубоком подвале, но высокая, вся уставленная античными гипсами Венер и Дорифоров. Сидим, выпиваем, ждем хозяина, он где-то пропал, телефона нет. Пока ждем, Гена Айги читает свои переводы из французской поэзии на чувашский язык, от Франсуа Вийона до Луи Арагона. Он задумал антологию французской поэзии на чувашском языке. И вдруг стук в дверь, какой-то хамский. “Откройте, народная дружина! У вас там дебош, пьянка и разврат, жильцы жалуются”. Наташа говорит: “Без хозяина я вам не могу открыть”. За дверью мат и крик: “Тогда мы вызываем наряд с Петровки!” Ушли. Гена продолжает читать, теперь по-французски. Вдруг снова крик, в стену бьют кувалдой, белые обои лопаются, трещат – и с высоты полутора метров падает на пол старая, заклеенная обоями дверь, и через этот пролом валятся мужики в черных кожанках. Кто-то из них падает в ящик с гипсом и поднимает облако белой пыли. Мы все онемели, они тоже в шоке, понять ничего не могут. Как-то отряхнулись, очень злые, требуют документы. “Если нет – идем в отделение”. Я просил: “Ребята, не ходите!” – но все пошли. Отделение рядом, через дорогу, лицом к прудам. Вошли. Внутри кружком стоят амбалы в форме, на лицах улыбки, ждут спектакля. Далее – все как по нотам просчитано, проверено, отработано. Сперва все амбалы орут, перебивая друг друга: “Извращенцы, тунеядцы: художники, писатели! Смотрите, как собрались – мужиков трое, баб двое: не могут как нормальные! А проститутки у них страшные! Ты, коротышка (на Лидию Давыдову), – почем берешь? Я б тебя и задаром не стал”. Наташа врезает этому лейтенанту пощечину. И они все бросаются на нее. Мы – вперед, отстоять, загородить, – а им только этого и надо. Через минуту мы уже связаны, еще бьют сзади по почкам, толкают в камеру, девочек – в другую. И я смотрю в глазок двери – вся смена спешно уезжает и приходят другие. Дело сделано, прошло минут десять, а у нас уже по две статьи на каждого. Ребята еще не поняли, Гена Айги кричит: “Гестаповцы!” – и стучит в дверь. Леонард тоже. Реакции – никакой. Проходит два часа, входят четверо, выволакивают по одному, связывают “ласточкой” и бросают на пол в коридоре. Я молчу, чтобы не тратить нервы, это ведь не люди! Приходят к нам “ночные” тетки, сидят и пьют водку в “ленинской комнате” за столом с красной скатертью как ни в чем не бывало. Дверь открыта – не стесняются. Мы лежим, периодически что-то орем, но все пустое. Тетки ходят по коридору, перешагивают через нас, останавливаются, пьяно смеются: “Конец месяца, ребятки, все план выполняют!”
Утром появляется следователь Куйбышевского суда. Представляется: “Михайловский”. Вызывает по одному, предъявляет статьи от 3 до 5 лет. Спрашиваю: “А кто свидетели?” Оказывается, те же милиционеры, и уже все у них написано. Так что – “Подпишите протокол”. Мы отказываемся, опять орем, что не виноваты, что враньё. Время движется к обеду, и тут начинаются звонки в отделение милиции. Звонит сперва писатель К. Паустовский, затем С. В. Михалков, секретарь Союза писателей, кто-то из библиотеки им. Ленина…
Оказывается, Лиду Давыдову утром выпустили, и она, молодец, всех подняла на ноги. Часов в пять вечера нас, голодных и измученных, выбросили на улицу со словами: “Вас вызовут”. Этим, к счастью, все и кончилось. Скорей всего, имя Михалкова милицию напугало, “Дядя Степа” все-таки.
И вот мы, не успев осознать всего произошедшего, сидим на Чистых прудах и смотрим на гуляющий и веселый народ. А только что нам грозило от 3 до 5 лет по трем статьям УК. Что же это было? Шутка милиционеров? А ночь на полу, а пьяные бабы? Как будто открылся люк в какую-то преисподнюю, в какую-то другую реальность, которая рядом, куда можно попасть как в лужу, случайно, невзначай. “Был бы человек, а дело мы всегда пришьем”, – сказал нам на прощание некий неопознанный милиционер.
“Масленица” и большой советский бизнес
В качестве примера, подтверждающего мысль о “своем языке”, хочу рассказать об одной уникальной работе, которую мне довелось выполнить в 1972 году по заказу Министерства культуры СССР. В этом году по соглашению с Правительством США была организована впервые грандиозная выставка “ARTS & CRAFTS in the USSR”. Она была рассчитана на год работы в 8 городах Соединенных Штатов. Ответственной за организацию и открытие была лично Екатерина Алексеевна Фурцева.
Предполагались большие расходы в валюте, которой, естественно, не было. Американцы предложили удобный вариант: сделать 5 разных сувенирных плакатов в технике автолитографии тиражом по 500 экз., которые организаторы будут реализовывать на месте для оплаты своих расходов. Выглядело очень заманчиво: Минкульт экономил 125 000 долларов. Поручили все провернуть Худфонду СССР, т. е. чиновникам. И тут заработали вечные русские схемы (тогда мы еще думали, что они советские). Кому поручить? Вначале весь заказ хапнуло руководство в МОСХе. Потеряли много времени и практически ничего не сделали. Решили объявить конкурс – конечно, закрытый.
Привлекли опять “своих” графиков, прошло еще три месяца, и снова ничего не получилось. Орешек оказался не по зубам, не проходил ни один вариант.
Я, конечно, знать не знал всей этой подоплеки. Просто вдруг раздался звонок: “С вами говорят из Министерства культуры, референт по графике. У нас к вам срочное дело! Вы должны нас выручить, даже, если откровенно, – спасти! Но не меня, а Фурцеву!”
Первая мысль была – розыгрыш. Но в голосе звонившей дамы чувствовались дрожь и волнение. Как джентльмен, я не мог отказаться. Тем более Фурцева мне очень нравилась, впрочем, как и многим в то время, когда была министром культуры. В двух словах звонившая, а это была Ирина Абельдяева, рассказала мне всю историю откровенно. Когда все провалились, переложили на нее ответственность за успех проекта. До открытия оставалось полтора месяца.
Мне как раз тема была очень близка, я люблю декоративность фольклора. А то, что в основе должно лежать именно русское народное искусство, я решил без раздумий, ибо что еще могло быть более интересным в Америке, чем русский фольклор. Его декоративность понятна всем, но пока используется плохо, неумело и крайне редко. Хотелось показать, что фольклор может звучать современно и мощно.
Я сделал три эскиза под грифом “Масленица”. Совмещал узоры русских прялок и Малевича. На коллегии Минкульта вначале всё принимают на ура. Но затем началось: “Где же идеология? Надо ведь показать наши достижения! Надо показать нашу столицу! Кремль! Тему космонавтики! Утереть нос США!” Эксперт из Внешторга говорит: “Товарищи, поймите, это ведь люди должны покупать для себя по 75 долларов!” – “А мы отвечаем перед партией за пропаганду! Если ее не будет – головы полетят! А продажа – бог с ней, за это не наказывают!” Приняли соломоново решение: принять к печати две “Масленицы” и “Москва космическая”, но печатать каждый не 500, а по 1000 штук. А сигнатуру, подпись автора с порядковым номером, повторить. Резюмировали: “Авось пройдет!” В общем, последующие три недели я ежедневно загружался с утра портвейном или коньяком и ехал в литографскую мастерскую на улице Вавилова, чтобы, распив с работягами и подняв им настроение, печатать свои плакаты срочно вне очереди. С трудом, но успели к сроку.
Доложили Фурцевой, что все хорошо, все готово, на радостях устроили роскошный банкет для узкого круга. Было несколько дам-референтов и главэксперт Управления ИЗО Эрих Николаевич Дарский. За столом чиновники оказались милыми, простыми и остроумными людьми. Я не переставал удивляться перемене характеров. Хохотали беспрерывно, все были в ударе. Однако радость оказалась преждевременной.
Финал всей этой затеи оказался столь же советским, как и начало. Узнал я об этом через месяц случайно, попав на какое-то совещание, где выступал директор Художественного фонда СССР товарищ Подкладкин: “Моя вина, товарищи, не учел я коварства американцев! Первые 500 штук сюжета «Масленица» продавались, как газеты. Когда всё продали, я запустил второй тираж с теми же номерами сигнатуры. Думали, никто не заметит! И вот, представляете – где-то уже через час, как мы начали, нагрянула полиция. И нас, кто был там, вместе с тиражом этим, всех арестовали за нарушение их законов. Дескать, обманываете коллекционеров, повторяете сигнатуру. Откуда же нам было знать! Пришлось вызывать консула, он извинялся. Но торговать впредь запретили, подвели мы Екатерину Алексеевну, конфуз получился!” Все посмеялись: “Что поделаешь, это наше, родное”. Я понял, что мое, авторское огорчение от потери интересного проекта никто здесь и не поймет. Никакой советской гордости у нашего руководства не было. Влипли в позорную историю и ничуть не расстроились. Сэкономили несколько рублей на зарплате художника и потеряли сто тысяч долларов. Всё как всегда.
Дом моделей, пятый этаж
Где-то в конце шестидесятых меня пригласили сделать макет “Журнала мод”, издаваемого Общесоюзным Домом моделей одежды. Редакция журнала помещалась на верхнем этаже здания ОДМО на Кузнецком. Возглавляла ее Вера Кирилловна Склярова, внешне суровая, но очень знающая и передовая по своим взглядам женщина; ей удавалось в условиях всеобщих запретов и допотопной полиграфии выпускать неплохой, в общем, журнал. Меня попросили попробовать как-то освежить журнал, сделать его более современным, найти новые подходы к обложке, к фотографии, к стилю. В Доме моделей очень сильны были старые советские традиции. Так, например, манекенщицы подолгу застывали перед камерой, чтобы не испортить кадр – пленка отпускалась строго по плану, по нормативам. Вместе с молодым фотографом Лешей Спиваком мы впервые начали снимать модели в движении. Нас поддерживал фоторедактор Борис Буристов, и результат сразу же сказался. Новая “острая” обложка и “модульный” макет вызвали восторг худсовета. Председатель Олег Кулиш (брат известного кинорежиссера Саввы Кулиша) даже предложил мне тут же вступить в Союз журналистов. Позднее познакомился с модельерами ОДМО, очень известными художниками Галей Гагариной, Леной Стерлиговой, Аней Трофименко. Особенно запомнилась, конечно, встреча с восходящей звездой Дома моделей Славой Зайцевым. Мы как-то сразу нашли с ним общий язык, общих кумиров. Я был у Славы в его только что полученной маленькой квартирке на улице Маркса-Энгельса. Помню поразивший меня чисто белый интерьер с букетами белых цветов в белых вазах. Впервые у Славы я увидел огромные, роскошные монографии Бакста и Климта. Разглядывали и смаковали каждую страницу. Это были подарки Пьера Кардена, первым оценившего необыкновенный талант Вячеслава Зайцева. Позднее Слава приезжал ко мне на Остоженку, консультировал работу над плакатом “Советская мода в Монреале”. Помню его гениальные “летящие”, легкие рисунки того времени, плакат к спектаклю “Вишневый сад” в Берлине, где он делал костюмы. Он был в первые годы творчества скорее поэт, чем деятель моды, экрана или бизнеса. Что ж – всему свое время.
Омские встречи
В начале восьмидесятых Светлана Ставцева, главный художник известного в те годы по всему Союзу Омского театра драмы, пригласила меня поработать. Там же работал и ее муж, известный театральный художник и мой друг по учебе в МСХШ Николай Эпов. Так что собиралась хорошая компания, нельзя было не попробовать. Омск поразил сибирскими морозами под 40 градусов и красивым старинным зданием театра. Когда начал отсматривать спектакли, удивление еще больше возросло. Таких эмоциональных, захватывающих постановок в Москве я как-то не видел. Мастеров, казалось, было много, а страсти, открытого чувства – не очень. Первые спектакли: “Двое на качелях”, “Орфей спускается в ад”, “Царская охота” помню до сих пор. Дуэт Тани Ожиговой и Николая Чиндяйкина – это живая жизнь на сцене. Красавица Ожигова воплощала пылкость и страсть, Николай – внешнюю сдержанность при глубокой внутренней эмоциональности. Но главное, все актеры жили как бы в одном ключе. Чонишвили, Лобанов, Ицков, Алексеев – я сразу запомнил неизвестные тогда в Москве имена. У Николая и Татьяны бывал дома – прекрасная обстановка чистого искусства, поэтическая и возвышенная. Я думал: как оторвана Москва от всей страны, сколько энергии у нас уходит в пустоту! Мне хотелось сделать что-то полезное для этого театра, для Омска – серого, замершего, но не сдающегося. Первая же серия плакатов, появившаяся на стендах города, вызвала живой интерес: их сдирали со стен и вешали дома. Появилась хорошая статья в газете “Молодой сибиряк”, затем – в московской “Театральной жизни”. В целом я сделал для Омского театра около 40 плакатов за 8 лет.
Встречи с Наталией Сац
В начале шестидесятых поступил в нашу мастерскую заказ на плакаты от какого-то Детского музыкального театра. Никто не хотел брать “что-то детское, несерьезное”. Я посмотрел на бланк заказа: “Художественный руководитель театра Н.И. Сац”. Неужели та самая? В книге, придуманной и изданной Михаилом Кольцовым в 1935 году с предисловием Георгия Димитрова, театру Наталии Сац посвящена целая глава. Уникальная книга эта, шедевр советского дизайна и полиграфии, чудом сохранилась с 37-го года. Авторы, Михаил Кольцов и Мария Остен, расстреляны. Наталия Сац, говорят, тоже тогда исчезла в ГУЛАГе. На фото она юная, худенькая девушка. Неужели она смогла возродить свой театр?
Конечно, я не мог отказаться от этого заказа. Взял с собой книгу – “Губерт в стране чудес” – и поехал на улицу 25 Октября, где тогда располагался театр. Встретился с молодым директором, В. Проворовым. Он стал мне рассказывать историю театра – и тут вошла полная женщина в шубе. Наталию Ильиничну узнал сразу: улыбка та же, что и на фотографии в книге, хотя следы пережитого – несомненны. Тем не менее очень дружелюбна и доброжелательна, полна и обаяния, и шарма. Сотрудничество наше продолжалось несколько лет, сначала в старом помещении Славянского базара, затем в новом здании, на Ленинских горах. Чем больше я узнавал Наталию Ильиничну, тем сильнее ощущал, что эта так много пережившая женщина – настоящий вулкан жизненной энергии. Она как будто хотела наверстать упущенные годы, реализовать сразу все свои замыслы. Я смотрел на нее и думал, какой она молодец. Внешне она чем-то напоминала мне мать, и судьбы у них были схожи. Но Наталия Ильинична создала движение, охватившее весь мир, принесла столько радости детям разных стран, а моя мать свою энергию и силу потратила на то, чтобы всю жизнь оставаться винтиком в чьей-то политической игре, которая казалась ей великим делом. Как и ее сестра Рома, не оставившая после себя ничего, никакого следа, кроме пачки мандатов. Они, конечно, по-своему тоже были счастливы, но считали, что культура – это мальчик на улице, который своей щеткой чистит ботинки “борцам”, политиканам и вождям.
Я думал, глядя на Н.И. Сац: а может быть, она и пострадала от своей “чрезмерной” талантливости, как живой укор ленивым или бездарным коллегам? Как выразился Великий Вождь, глядя в спину уходящему из его кабинета М. Кольцову: “Слишком прыток!” Вот и вся вина. Что тут мудрить! Написал пару строк, отнес куда надо – вот и нет конкурента, будь он хоть трижды гений. И живи себе спокойно, пиши гимны, получай ордена. Много таланта не надо!
Мне, помню, так хотелось поговорить обо всем этом с Наталией Ильиничной, но директор предупредил меня, что она никогда не поднимает эту тему и просит не напоминать ей о прошлом.
Наталия Ильинична запомнилась мне женщиной очень организованной, четкой. Когда начались встречи – надо было прийти минута в минуту. Часто я был свидетелем, как она спокойно, но жестко распекала подчиненных, даже директору доставалось. Но никто не обижался, авторитет в театре у нее был беспрекословный. Вместе с тем она любила посмеяться, ценила шутки, розыгрыши. Когда мы разговаривали с ней тет-а-тет – спрашивала о матери, о родне, о тех, кто погиб. Но как только кто-то входил – эти темы прекращались.
Она любила искусство авангарда, иногда вспоминала А. Экстер: “Но сейчас – другое время”. Говорила всегда кратко, отрывисто, не “расслабляясь”, как будто внутри ее стучал хронометр, отчитывая минуты. Терпеть не могла болтовни и долгих объяснений. Ценила время, которого так много потеряла.
Я сделал для театра 4 плаката, но помню не все названия. Наталия Ильинична особенно любила “Волшебную музыку”. На втором месте был плакат к опере Пуччини “Чио-Чио-Сан”. С этими плакатами Н.И. Сац объездила, говорят, полмира.
В 1993 году, когда был в Варшаве, узнал о ее кончине. Ей было 90 лет.
Юрий Завадский и Театр им. Моссовета
Мне кажется иногда, что в советское время даже самые деловые люди и циничные карьеристы все-таки больше ценили хорошую компанию приятных людей, чем голые деньги. Я был, наверное, в этом смысле не исключение. Десять лет работал в Театре Моссовета с администратором Валентином Марковичем Школьниковым, завлитом Толей Митниковым, фотографом Верой Петрусовой и юной Валечкой Памфиловой (будущим директором этого театра). Теплые, неформальные дружеские отношения установились с первых дней знакомства. Очевидно, поэтому я делал любые заказы для театра, слившись с общей атмосферой творческого горения. С трепетом входил в первый раз в кабинет Юрия Александровича Завадского. Это было вскоре после очень громкой премьеры его спектакля “Петербургские сновидения”, и Ю.А., как звали главного режиссера все свои, был в приподнятом, веселом настроении. Когда меня представили, он сразу спросил, указывая на фотографию какого-то черноволосого юноши на своем столе: “Вы не узнаете, кто это?” Я стал вглядываться, но Завадский сам ответил: “Юный Маркс! Трудно поверить, правда? Романтический красавец, поэт! Стихи писал!” В кабинете было много народу – все улыбались. Очевидно, слышали этот “тест” не в первый раз. Что же в нем зашифровал великий режиссер? Надо было срочно это понять! Я сказал: “Да, Юрий Александрович, трудно поверить – Романтизм и Революция!” – “Вот-вот, этого не надо забывать – романтизм коммунизма!” Затем перешли к делам, что-то обсуждали. Про себя я думал: не самообман ли это, не попытка ли как-то оправдать свой союз с коммунизмом, с КПСС, с Брежневым? А что делать-то? Бросить театр, актеров, публику? А стихи Маркса я уже однажды слышал: эти стихи на немецком языке были вписаны в старую польскую тетрадку рукой Розы Люксембург, с которой моя бабушка училась в одной школе. При обыске в 1949 году все пропало.