В темноте опять замелькали остроконечные колпачки. Бородин отшатнулся.
«Не беспокойся: вот их уж и нет. Попробуй, и увидишь, как славно будет».
«Делай как знаешь», — говорит Бородин неожиданно для самого себя.
«Отлично! Прежде всего швырнём туда твоих котов…»
«Постой!»
«Зачем тебе столько котов? Огромные, жирные, вечно разгуливают по дому, садятся на стол, на шею к тебе, рвут бумагу, царапают гостей. У меня вот шрам — видишь?»
Странно: то он выглядит волшебником, а то становится похож на того Боткина, которого все знают. И говорит тоже по-обычному:
«Коты — это негигиенично: от них могут быть разные болезни. Итак — в огонь!»
«Что ты! Живых тварей!»
«Да ведь это так… Ты их и не увидишь».
«Ну, если не увижу…»
«А ведь тебе легче стало? Признавайся!»
«Чуточку легче».
Боткин хлопнул в ладоши:
«Теперь настала очередь всяких твоих родственников, приживалов, трутней, этих твоих Мамаев и прочих. Многих ты даже не знаешь. А они, пользуясь твоей добротой, отнимают бездну времени… Что говорить: живёшь ты безалаберно, дико, вредно, и при твоей комплекции, если не возьмёшь себя в руки, долго не протянешь. Это я тебе как врач говорю».
Подул ветер, деревья застонали, но костёр всё так же ярко горел.
«Ну как? — продолжал Боткин. — Долой надоедливых посетителей, дураков, салопниц, дармоедов, всё лишнее, мешающее, весь этот… ренессанс… Воздуху!»
В самом деле, становилось легко.
«А теперь долой ко всем чертям все твои так называемые общественные обязанности».
Бородин пытался протестовать, но голос ему не повиновался, и он только замахал руками.
А Боткин между тем приговаривал над огнём:
Он и ещё шептал что-то; Бородин разбирал слова, уже относящиеся к нему самому:
«…И секретарь, и дежурный член чего-то, и казначей. Ну зачем? Неужели другой не справится? А он близорукий, рассеянный. Попадётся когда-нибудь с недостачей и угодит в тюрьму».
«Авось бог милостив…»
«Бедлам какой-то в доме, — продолжал Боткин. — Двери никогда не запираются. Со стола не убрано. Все говорят в голос. И за каждой мелочью — к хозяину. Соломон Мудрый…»
«Но я должен кипеть в этой гуще! — вскричал Бородин. Слово „кипеть“ напомнило ему другое слово, очень убедительное. — Не забывай, что я прежде всего химик!»
«Прежде всего? — Боткин обернулся. — Вот эту химию твою… — И он закричал громовым голосом: — Туда! В огонь! — Он снова хлопнул в ладоши. — Ты музыкант прежде всего — вот ты кто!»
И он стал говорить страстно, горячо; убеждать Бородина в его музыкальном гении. Да, он выдающийся химик, но музыкант — великий! Боткин называл его Суворовым, который не знает поражений; доказывал, что
И Бородин слышал этот свист и ужасался.
«И проживи мы ещё хоть пятьдесят лет — здоровыми, крепкими, — и то ничего не успеем».
«Ну, пятьдесят лет — это много».
И Бородину стало опять легко, словно ему уже подарили эти добавочные пятьдесят лет.
Но вот уже не лес, а квартира Боткина, его кабинет, который он уже видел сегодня. Сегодня? Хозяйка дома Анастасия Алексеевна сидит в стороне с печальным видом.
«Вот в чём твоя беда, — говорит Боткин, — ты не сознаёшь своего несчастия».
А лёгкости уже нет, напротив: тоска, тревога.
«Я очень уважаю твои научные заслуги, но господи, — потомки станут спорить, чтó было важнее у тебя: химия или музыка. И будут уверять, что одна другую питала…»
«Пусть спорят… Я ведь не услышу… А наука — это большая часть моей жизни… Это вся жизнь…»
«Да нет, — заговорил Боткин. — Я знаю, что в глубине души ты думаешь то же, что и я. Разве ты не хотел бы жить только для музыки? Разве это не самое дорогое, самое радостное в твоей жизни?»
«Пусть так. Но я не могу жить иначе…»
«Ты не живёшь, ты только вертишься!»
«Я не могу гнать людей, обижать их, говорить: вас много, а я избранный. На каких весах это измеряется?»
«На самых точных».
«Ну, пусть, — говорит Бородин, — ты прав: я страдаю, оттого что нет времени сочинять. По ночам не сплю, боюсь. Боюсь, что вдруг прервётся нить, иссякнет вдохновение. Это уже и теперь происходит, если хочешь знать».
«Тогда спаси себя, пока не поздно! — гремело в ответ. — Пока не поздно, Бородин!»
«А может быть,
«Ну нет, я верю в тебя».
— …Роднуша, ты спишь?
Это Леночка. Но он чувствует потребность довести свою мысль до конца:
— Есть такие симфонии: отдельные партии неинтересны, а начнут исполнять всем оркестром — выйдет и красиво, и стройно, и осмысленно.
— Ты это мне? — спрашивает Леночка.
— Да. Это и тебе полезно. Так вот, я говорил о симфонии. Без второстепенных голосов её не будет.
— Понимаю, — сказала Леночка.
— Так и моя жизнь. Много в ней нелепого, непонятного, как будто лишнего, безусловно вредного. Но это жизнь, и другой быть не может. Всё необходимо для меня.
— Ничего у тебя лишнего нет, — говорит Леночка.
— А… Ну хорошо. Сейчас пройдёт одурь. А этот Мамай — он вернулся?
— И снова ушёл. Взял чемодан и отбыл.
— Господи!.. Куда?
— В Нижний… А ты не забыл, что тебя ждут? Я тебе всё приготовила.
Нет, он не забыл.
— А сколько же времени я… просидел тут?
— Целый час…
— Всего только? А я думал, что спал гораздо дольше.
— Да ты и не спал вовсе. Я заходила. Ты разговаривал сам с собой.
Как только он попадает к Корсаковым, вся суета и заботы мгновенно забываются. Лица, к которым он так привык, что не замечает в них перемены, рояль в середине комнаты, портреты с автографами, небогатое убранство… У Бородиных никогда не бывает так уютно, словно они с Катей и девочками живут в своей квартире временно, как на биваке. Здесь же всё твёрдо, прочно. Наверное, нет такого кресла, о котором надо предупреждать: «Осторожно, у него ножка не в порядке». Катя даже к некоторым стульям и этикетки такие приклеила.
Сам Корсинька удивительно мил и радушен. Потирает руки, не знает, куда посадить. Его глаза за очками сияют от предвосхищения музыки, которую он уже отчасти знает. Но его радость неполна, пока её не разделили другие.
Хозяйка, Надежда Николаевна, в светло-сером платье, стройная, с неизменной гладкой причёской, которая так идёт к её строгим чертам, встаёт из-за рояля — это её место, — чтобы приветствовать гостя. А Сашенька, полная противоположность сестре — с неправильным круглым личиком и пышными взбитыми у лба и распущенными по плечам кудрями, вся порыв, огонь, Госпожа Неожиданность, — говорит о чём-то в углу с Дмитрием Стасовым и громко смеётся. Её зрелая красота выступает сегодня особенно ярко. Ах, Сашенька, прелестная Анна-Лаура, отчего вы так легко отступились от Мусоргского? Ваш муж славный, симпатичный, умница, но он не нашего
…Она кивает Бородину.
— Мне сегодня достанется, — говорит она со смехом.
О да, ей предстоит петь и Ярославну, и Кончаковну, и даже изобразить женский хорик. Впрочем, здесь Алина Хвостова[43] со своими ученицами; значит, женский хорик, может быть, и прозвучит. Мусоргского нет, а то он спел бы все мужские партии. Нет, вряд ли: в последнее время он сильно спал с голоса.
— Где он пропадает? — осведомляется о Мусоргском один из гостей.
— Вы это верно сказали: именно
Люди вокруг разные, у них даже противоположные вкусы. Но музыка «Игоря» нравится решительно всем. Михаил Фёдорович, тот самый историк, который не признавал драматизма в сценарии оперы, слушает арию Галицкого с нескрываемым удовольствием. При словах:
«Пожил бы я всласть:
Ведь на то и власть…» — он даже подмигивает Бородину, и тот понимает, что значит это подмигивание: да, князь Галицкий отталкивающая личность, но музыка, его рисующая, совсем не отталкивающа — не может быть такой музыки. И в то же время она совсем не смягчает облика Галицкого, нисколько не оправдывает его: мы знаем, что он плох, музыка говорит об этом, а слушать нам приятно. Таково свойство музыки.
Плач Ярославны, её сцена с обиженными девушками, которые просят заступиться за их подругу (как удачно выбран здесь народный пятидольный[44] размер), потом разговор Ярославны с обидчиком — её беспутным братом князем Галицким, его издевательские ответы, её благородный гнев — всем этим можно было насладиться сполна. И ещё — глубоким вниманием, с каким гости Корсакова всё выслушали. Когда же начался хор бояр: «Мужайся, княгиня, недобрые вести», и потом — пусть на рояле, но по-оркестровому грозно — запылал пожар и загудел набат, (Надежда Николаевна была мастером таких оркестровых звучаний на фортепьяно), Стасов даже встал с места и победоносно оглядел всех. И до конца сцены простоял так, скрестив руки на груди. А после широкими шагами приблизился к Бородину.
— Вот уж подлинно, — загудел он не хуже тех фортепьянных басов: — «Еду-еду не свищу, а наеду — не спущу!» Низкий поклон вам за это.
И он действительно низко поклонился и даже отступил на шаг, потеснив других, что при его росте было особенно заметно. Будь это кто-нибудь другой, не Стасов, этот эффектный поклон и торжественные слова показались бы напыщенными, отозвались бы театральностью и фальшью. Но у Владимира Васильевича все его порывы были так искренни, а сам он был такой крупный и колоритный, что его размашистые жесты и восторженные восклицания казались совершенно естественными. Напротив, простота и тихость в этом представительном человеке, созданном для борьбы, казались бы неуместными. Даже Корсаков, для которого малейшая фальшь непереносима, и того нисколько не покоробила громозвучность Стасова. Он сам начал аплодировать, протянув вперёд руки.
— Грандиозно! Феноменально! — восклицал Стасов. — Дорогой мой человечище, сколько в вас силы!
Потом он прибавил всё так же торжественно:
— Вот мы и узнали новые богатства. Но ведь и прежние не менее великолепны!
Сёстры — Надежда Николаевна и Сашенька — переглянулись. Александра Николаевна подошла к роялю. И все увидали перед собой пылкую, своевольную дочь хана. Окончив арию и грациозно поклонившись, она отошла, оставив сестру у рояля.
И тогда-то Надежда Николаевна сыграла Половецкие пляски, своё переложение для фортепьяно — со всеми подробностями гармонизации. Оттого нетрудно было вообразить себе и оркестр, и большой хор, и всю нарастающую стихию плясок с их жаром, звоном, раздольем.
Бородин слушал пианистку и вспоминал, как она молоденькой девушкой появилась в Балакиревском кружке, поразив всех талантливостью, и как её единодушно назвали: «Наш милый оркестр».
— Посмотрите на Бородина, — сказал Дмитрий Стасов, наклонившись к Людмиле Ивановне Шестаковой. — Какое у него сейчас прекрасное и счастливое лицо. Вот была бы находка для Репина!
— Да, — сказала Людмила Ивановна, посмотрев на Бородина всегдашним материнским взглядом. — Но в лице что-то грустное. Всё-таки его жаль.
Это уж было её особенностью — жалеть тех, кто моложе.
Была глубокая ночь, когда Бородин вернулся домой. Ему казалось, он долго не уснёт, но сон пришёл почти мгновенно, как бывало в молодости, когда спалось сколько угодно и в любом положении и двух часов было достаточно, чтобы проснуться свежим и бодрым.
Ему ничего не снилось на этот раз: его сон сбывался наяву.
Он хорошо выспался, а на следующее утро получил телеграмму от Кати… В ушах ещё звенели звуки, звоны, отголоски вчерашнего, но утренние шумы и предчувствия дневных забот уже заглушали музыку. Она бледнела, таяла, снова возвращалась, как набегающая волна, но с каждым разом всё слабее и прощальнее…
В передней кто-то крикнул:
— А вода на Неве прибывает!
Без стука открылась дверь: в комнате показался сначала край большой дамской шляпы, потом фигура женщины с чемоданами — Лины Столяревской, близкой знакомой, которая подолгу жила в доме, уезжала рассерженная и снова как ни в чём не бывало возвращалась.
Лизутка убежала на курсы. Леночка стала готовить завтрак.
Список дел на сегодня оказался огромным, да ещё затесалось туда непредвиденное объяснение с коллегой по поводу пустующей соседней аудитории, где проходили студенческие балы. Коллега собирался оттягать её для своих занятий.
Вчерашняя музыка совсем смолкла, но уже появилась новая и громко зазвучала. Это могла быть увертюра к «Игорю», которую он ещё не начинал. Или другое. Она пришла, как пришло утро. Обычный день начинался как всегда.
Часть вторая. Невыдуманный рассказ