— Как это? — спросил Бородин.
— Да вот. Приходят ко мне на днях студенты. У них затевается любительский спектакль в пользу землячества. Ну и отлично, а я при чём? Оказывается, должен сыграть на виолончели. Я им: «Господа, виолончель моё личное дело». А они: «Профессор, ведь вы не из тех, кто ограничивается своей узкой специальностью». Они думают, что у врача узкая специальность!
— Он очень утомлён сегодня, — сказала Анастасия Алексеевна.
— …И ведь меня уговорят! И я вылезу на эстраду со своей виолончелью и проскриплю какой-нибудь ноктюрн.
— Подобную разносторонность как раз и одобряет Лист, — сказал Бородин, улыбаясь, — он называет нас, русских, ренессансными людьми.
— Это в чём же ренессанс проявляется? В том, что медики неважно играют на виолончели, а музыканты состоят казначеями каких-то обществ?
— Значит, по-твоему, — не выдержала Анастасия Алексеевна, — современный человек должен сидеть в своей бочке?
— Вот и заговорила общественная деятельница! Да мне, чтобы стать сносным врачом, пришлось чёрт знает сколько читать, наблюдать, думать, вспоминать! И знать, что всему этому не будет конца. И ведь чем дальше, тем труднее. А сколько надо знать ему, — он указал на Бородина, — как химику? Как музыканту? Нет, други, ренессансные люди — это те, кто развивает всё заложенное в них природой. И развивает мудро, целеустремлённо. А вы разбрасываетесь, словно вам тысячу лет жить. Да ещё горды, что растекаетесь вширь. Глубина, мол, это неважно.
— Вот так и бывает с ним. Удержу нет!
Женщина не то укоряла, не то любовалась им.
— Постойте! — воскликнул Боткин. — Где-то я читал чуднýю сказку про чудных человечков, которые перед самым Новым годом решили зажечь в лесу большой костёр и бросить туда всё, что мешает им быть счастливыми: все условности, заблуждения — сжечь, чтобы в наступающем году действительно обрести новое счастье.
— Никакой такой сказки ты не читал, — сказала жена, как и раньше и укоряя, и любуясь, — ты её только что придумал.
— Ну, и что с того?
— Тогда не говори, что читал.
— Верно: не надо стыдиться собственных мыслей. Тем более, что Новый год не за горами.
…Вот так бы сидеть и разговаривать о необычном: и Боткин повеселел, и Бородину стало легче. Но их каторжная жизнь — так называл её Боткин — не позволяла им заниматься перекабыльством[38]. Надо было спешить.
— Значит, так, — говорит Боткин, провожая Бородина, — пусть Екатерина Сергеевна запомнит: курение в сторону, кислород — в умеренных количествах и лучше всего жить где-нибудь в одном месте.
Бородин вздохнул.
Вечер
1
Было уже совсем темно, но тепло по-прежнему. Дома он застал одну Леночку и вдвоём с ней пообедал. Чуднó: то человек пятнадцать сидят за столом, а то двое. И так непривычно обедать в седьмом часу, непривычно рано. И коты бродят как одичалые.
Лизутки нет дома: она ушла с женихом в театр.
— И мне предлагали, — говорит Леночка, — но я не пошла.
— Да я бы уж как-нибудь пообедал.
— Нет-нет, мне не хотелось. К тому же, — она округлила глаза, — кажется, Мамай заболел.
Это прозвище дальнего родственника, который прибыл накануне.
— Где же он? Я сейчас пойду…
— Да он ушёл.
— Куда? С чего ты взяла, что он болен?
— Он мычал очень страшно. Перед зеркалом. И причесаться не хотел. Сказал, что пойдёт бродить.
— Вот так история! Экономка тоже ушла, ещё с утра.
— Да! А про письмо-то я и забыла!
Письмо — это приглашение от Корсаковых на сегодняшний вечер. Вернее, напоминание. Бородин обещал показать новые отрывки из «Князя Игоря».
— Разумеется, пойду. Только опомнюсь.
Это значит: отдохну. Ложиться до ночи не в его привычках, но посидеть немного в кресле и помечтать — это можно позволить себе сегодня, поскольку день был удачный, а время ещё не позднее. Он сидит у себя в кабинете, закинув голову и закрыв глаза. Лампа затемнена и слабо освещает предметы.
У иных людей бывает свой особый сон, который повторяется несколько раз. У пушкинского Самозванца был такой вещий сон: он возносился на громадную высоту и падал оттуда стремглав. У Мусоргского тоже был повторяющийся сон: шапка Мономаха. И удивительно, что впервые это привиделось ему не в годы «Бориса», а гораздо раньше, в отрочестве. Крестьянские ребятишки будто бы выбрали его своим вожаком, облачили в рогожу, а на голову надели шапку Мономаха. Потом за что-то рассердились и сорвали шапку. Но от этого голове стало не легче, а тяжелее. Может быть, с этим сном связаны сильные головные боли, которые время от времени мучат Мусоргского…
И у Бородина есть свой сон — главный сон его жизни, последних десяти лет. Это его «языческая» опера «Князь Игорь».
Правда, мысль о ней преследует его и наяву, но снится она часто. Это недолгий сон, иногда вольный, счастливый, в другие разы тревожный, но всегда прекрасный.
Это сон звуковой. Его начисто забываешь при пробуждении, но затем, неизвестно каким образом, он оживает в памяти — сразу или по частям. И остаётся только сыграть или записать его.
В этом сне Бородину представляется вся Россия, — стало быть, не только русские, но и другие народы, населяющие страну, главным образом восточные. Россию он видит могучей, вольной; может быть, оттого ему и нравится былинная старина.
Звуки, которые он слышит во сне, необычны. Вряд ли есть инструменты, способные их воспроизвести. Оркестр, голосá только приблизительно воссоздают их.
Самое радостное в этом сне — ощущение свободы, беспредельного простора и силы.
«Улетай на крыльях ветра…» То падающая тяжёлой массой, то истаивающая в одиноком голосе, порой унылая и пронзительная, порой праздничная и звонкая, музыка этого сна неисчерпаемо разнообразна. Стоит дать себе чуточку воли — и мелодии начнут сменять одна другую и сплетаться вместе в один узор… И легко-легко, закрыв глаза, представить себе цветы, животных, лица людей. Ещё легче слышать проплывающие звуки…
«Князь Игорь» — главный сон, но разве не снились Бородину и другие его замыслы? Да и сном нельзя назвать эту приятную полудремоту, в которой рождается бесконечная смена звуков. Как на лицах, которые он видит в этом полусне, меняются черты, глаза, выражение, так в пределах одной тональности меняются гармонии, напевы, ритмы. И тональности зыбки. Но всё рождается и движется так легко и закономерно, что нельзя вмешаться, ничего нельзя менять. Так было и с финалом Первой симфонии, и с романсами. «Песня тёмного леса», его мрачная дума возникала вот так же неотвратимо и влекла его за собой, как и дремучие, редкие, гулкие аккорды в «Спящей княжне»[39]. Они, как мрачные колдуны, стерегли сон княжны, а сама мелодия была тоже медлительной, дремучей и прерывалась вздохами: «Спит… Спит…» Словно кто-то нашёптывал ему эти прерывистые звуки.
А похоронные басы, точно могильные плиты в другом его романсе? Эти смертные ступени — восходящие звуки в фортепьяно, продолжающие мелодию затихшего голоса…
Но всё это уже завершено, а теперь надо думать о будущем. И он видит перед собой стены Путивля, и дикую степь, и половецкий стан.
Сюжет «Игоря» отыскал Стасов: он знал, что нужно. Как только заговорил о старинном походе Игоря с дружиной, Бородин воскликнул:
— Вот это мне по душе!
Либретто Бородин писал сам. И начал с арии Ярославны, тоскующей подруги Игоря. Катя увидала здесь свой портрет, конечно идеализированный, без её недостатков. Но сюжета она не одобрила:
— Отчего это вы все — и Мусоргский, и Корсаков, и ты сам — уходите в исторические дебри? «Псковитянка», «Борис Годунов», «Царская невеста»![40] А теперь ещё «Игорь» — вот старина! Неужели вокруг нет ничего интересного?
Это он слыхал и от других.
— Как вы отстали от писателей! — не унималась Катя. — Хорош был бы Тургенев, если бы отвернулся от современности!
— Что же прикажешь взять? — защищался Бородин. — «Накануне»? Или, может быть, «Что делать?»? Сочинять дуэт Лопухова с матерью Веры Павловны? Или ариозо Рахметова… когда он на голых досках лежит?
— Напрасно ты иронизируешь. Тебе это должно быть особенно близко.
Катя не раз сравнивала Бородина с героями Чернышевского: «Доктор Кирсанов ну прямо с тебя писан!»
— Совсем это мне не близко. То есть в музыке.
— Но почему же? Почему?
— Этого я не могу объяснить. Не влечёт, и всё.
— Не понимаю. Не могу понять.
Она понимала, но это противоречило всему её воспитанию.
— Если с тобой согласиться, Катюша, то Глинка должен был непременно написать оперу о декабристах: «Княгиню Волконскую», например.
Катя молчала. Глинку нельзя осуждать. Глинке позволено.
— Однако он этого не сделал, как тебе известно. Выбрал историю, потом сказку… А в обеих операх — ты не станешь отрицать, — героика.
— И в наше время героики достаточно, — сказала Катя.
Но больше не спорила.
Другой разговор был с молодым историком. Бородин показал ему либретто «Князя Игоря».
— Отличная канва для музыки, — сказал историк, прочитав либретто. — И текст превосходный. Могу предсказать успех. Но… драматизма подлинного нет. Слишком уж всё примиряюще. И — неправдоподобно.
— То есть?
— Да вот пример — отдалённый — Тарас Бульба у Гоголя убивает родного сына за то, что тот полюбил польскую панну во время войны с поляками…
— Не за то, а за измену товариществу, родине.
— Такая любовь во время войны уже есть измена родине. Во всяком случае, может привести к измене. И — привела. Вот и драма. А у вас сын русского князя, воин, участвующий в походе, заводит роман с дочерью половецкого хана. И остаётся прав. «О моя ла-а-да!» И сам хан у вас такой благородный, милостивый к своему врагу. А ведь жестокость и коварство этих завоевателей были беспримерны.
— Опера не хроника и не учебник истории.
— Вы правы. Поэты и живописцы часто с историей не в ладу. Вспомните Шиллера… Что же с композиторов требовать? Может, так и надо.
— Мы историю изучаем…
— И Владимир у вас Галицкий — личность сама по себе омерзительная — даже в сценарии не лишён некоторого изящества… А в музыке — воображаю, что будет!
— Я его приукрашивать не стану. Он циник, и поэтому…
— Уж вы сочините! Нет, музыка с историей не в ладу.
На это можно было возразить, что и сама история не такая уж непогрешимая наука. Недаром одна школа сменяет другую… Но замечания задели Бородина. В самом деле, в либретто мало действия, конфликтов нет. Он охладел к «Игорю», и работа остановилась.
А жизнь мчалась и требовала своего. Целых четыре года прошло, прежде чем он снова вернулся к своей опере. Но за эти годы во многом изменились его собственные воззрения. Он теперь знал, что опера будет эпическая, а в эпосе музыкальном другие характеры и отношения, чем в лирике или в драме. Так шесть лет назад, в семьдесят третьем, опять началась его жизнь в музыке. Это захватило его сильнее, чем наука и преподавание, хотя внешне было почти незаметно, и друзья упрекали его, что опера не двигается вперёд.
Он побывал в старинных русских городах: во Владимире, в Суздале; слушал в церквах пение и колокольный звон, изучал Ипатьевскую летопись. Просил Стасова свести его со знатоками восточных обычаев. Стасов знал всех и вся и вскоре разыскал венгерского этнографа Хунвальфи. Тот, оказывается, обнаружил в Венгрии целую деревню, населённую потомками
Пригодились также сборники русских песен и мелодии, услышанные в народе, вроде песенки горничной Дуняши, которую она привезла из деревни, и запевов давыдовского крестьянина Вахрамеича.
И опера двигалась, несмотря ни на что. Бородин лепил её крупно, рельефно, с большими ариями и ансамблями.
Его идеалом были оперы Глинки, в особенности «Руслан». Напротив, «Каменный гость», где музыка гибко следовала за каждым словом, нравился ему, но не увлекал. Он не мог бы писать оперу сплошным речитативом[41], даже самым выразительным и красивым, как у Даргомыжского, хотя и сам владел речитативом и, где нужно, умело применял его.
Покойный Даргомыжский знал эту особенность Бородина. Он любил его, как сына, и уважал его стремления и наклонности, несмотря на то, что они расходились с его собственными.
«Игорь» был логическим продолжением симфоний Бородина и его романсов: Стасов называл их эпическими картинами; и так же понимала их Сашенька Пургольд, их первая чуткая исполнительница. Та самая Анна-Лаура[42], которая в «Каменном госте» оттеняла каждое слово в раздробленной мелодии, пела совсем по-другому романсы Бородина: сразу схватывала основное и широко обобщала.
Прошедшим летом в «роскошном кабинете под голубыми сводами» он успел написать почти всё первое действие оперы. Да ещё был задуман квартет.
Всё это или хотя бы часть он должен показать сегодня у Корсаковых.
2
…Леночка обещала разбудить, так что можно не беспокоиться. Да он и не спит. Или, пожалуй, спит. Потому что ему видится квартира Боткина; только это не квартира Боткина, а опушка тёмного леса. Какие-то чудные человечки в остроконечных колпаках сидят вокруг зажжённого костра и колдуют. Среди них сам Боткин в каком-то странном одеянии: на нём белый халат, вроде медицинского, но из плотной блестящей материи, и сам он вроде мага.
Ага! Это продолжение сегодняшнего разговора.
«Скоро Новый год, — сказал Боткин, — вот и новогодний костёр. Сейчас разгорится… А вы, — обращается он к человечкам, — изыдите! Своё дело сделали, и ладно. Как нужно будет, позову».
Человечки скрылись. Боткин крикнул куда-то вдаль:
«Потуши, Настенька, лампу! Вот так. Уютнее и фантастичнее».
Вокруг стало ещё темней, а костёр запылал ярче.
«Нет, ты всё-таки ренессансный человек», — сказал Бородин.
В этом сне Боткин — его интимный друг.
«Это я сейчас докажу. Костёр зажжён, пора дать ему пищу. Ну, Александр Порфирьевич, бросай!»
«Да нет у меня ничего такого, что я хотел бы…»
«Есть. Уверен, что, избавившись от своего хлама, ты почувствуешь громадное облегчение… Да что-то горит плохо. Эй, вы, сюда!»