— Пренебрегают? — переспросил Николай Андреевич. — Нет, погодите, это обвинение серьёзное, но вряд ли оно справедливо. Создать оригинальную мелодию становится всё труднее. И нередко мне приходит в голову, что мелодии уже оскудевают! Это процесс неизбежный, как постепенное угасание солнца. Но наша планета остывает медленно, а для мелодии — увы! — остаются в запасе не миллиарды лет, а какие-нибудь жалкие десятилетия.
— Будем надеяться, — сказал Ястребцев, — что ваши опасения не сбудутся. Если верить математикам, мелодические комбинации неисчерпаемы.
Композитор заволновался:
— Ах, разве дело в комбинациях? Никакая математика не поможет, если нет главного. Мелодии не составляются и не комбинируются. У них более глубокий источник.
Что он хотел сказать? Но продолжение разговора могло ещё сильнее утомить хозяина; да и Надежда Николаевна приближалась с пледом в руках. Это было сигналом. Они проводили гостей в отведённые им комнаты во флигеле. Возвращались молча. Надежда Николаевна была встревожена. Опять он долго не уснёт, потом выйдет в сад и просидит там до рассвета. Но кто знает, всегда ли спасительны осторожность, опасливость, уединение?
Композитор тоже молчал. Окутанный пледом, тяжело опираясь на руку жены, он медленно передвигался по дорожке к дому, не отводя глаз от блистающего озера.
«Нет, — думал он, — всё-таки я задиристый старик. Наедине с природой смиряюсь, как будто все вопросы решены, а перед людьми всё ещё стремлюсь высказаться».
1
Этот июньский вечер много лет спустя описывал историк музыки Алексей Петрович Дубровин. Он писал своему молодому тёзке, который ещё недавно был его учеником.
Теперь этот способный юноша работал в небольшом городе преподавателем музыкальной школы и лектором филармонической группы. В школе с учениками ему было легко. Но с людьми, далёкими от музыки, с посетителями концертов он чувствовал себя на первых порах неловко. Говорить с ними научно — наведёшь скуку, излагать популярно — прослывёшь дилетантом и утратишь доверие.
«Вы как-то нам говорили, —
Музыку Римского-Корсакова я очень люблю, но, когда прочитал его „Летопись“[27], он показался мне каким-то сухим педантом, совсем не похожим на его музыку. Я мог бы, конечно, разобрать перед слушателями некоторые его произведения и этим ограничиться. Но нельзя же ничего не сказать о
Алексей Петрович подробно описал свою единственную встречу с композитором в Любенске и отослал письмо. Но в тот же вечер под влиянием живых воспоминаний и грусти начал второе.
«…Не сердитесь за откровенность, милый Алёша, но меня удивляет, зачем вам, музыканту, и музыканту довольно тонкому, с хорошей фантазией, понадобились ещё чужие впечатления. Как дополнительный материал — возможно. Но неужели сама музыка Римского-Корсакова так мало говорит вам о нём самом? А если взять одну только биографию — то, что нам известно, — неужели вы ничего не нашли, кроме сухости и педантства? И вся его жизнь, в которой так своеобразно отразилась эпоха, неужели вы находите эту жизнь неинтересной?
Менее всего я собираюсь давать вам советы в вашем деле. Вы справитесь с ним сами. Но вы заблуждаетесь по существу дела: вы не понимаете Корсакова. Вы даже сами так думаете. Это даёт мне право поделиться с вами мыслями о композиторе и человеке: я не разделяю эти два понятия.
Прочитав „Летопись“, вы пришли в недоумение: сказочник с таким огромным воображением и так сух, так неромантичен в своей исповеди. Обо всём отзывается иронически, совсем не эмоционален и строг, как чиновник… Воспел с такой любовью древние обряды и сам же, по собственному признанию, к обрядности более чем равнодушен.
Вы не одиноки — многие спрашивают меня: „Как он мог написать „Снегурочку“, „Майскую ночь“, „Садко“?“
Но позвольте: где это решено и кем подписано, что любящий фантастику художник обязан всегда говорить о фантастическом, а воспевающий древние обычаи — водить хороводы и, взывая к богу Яриле, прыгать через костёр? Что за смешение художественного с повседневным?
Признаюсь, я терпеть не могу актёров и актрис, которые при обычных, будничных обстоятельствах ведут себя, как на сцене. Так называемая поэтичность, возвышенность, одержимость, проявляемая в быту, все эти необыкновенные „случаи из жизни“, сообщаемые вслух, оскорбляют меня вульгарностью, фальшью. Мне очень не нравится, когда на человеке так и висит его профессия.
„Летопись“, по-моему, выгодно отличается от многих автобиографий, она написана сдержанно, скупо, но очень искренне. Не говоря о том, как много она открывает нам.
Жизнь человека можно прочитать по-разному: одни ничего не видят, кроме унылых фактов, и не вдумываются в них; другие проникаются смыслом этих фактов, видят самого человека среди них — и всё представляется в другом, истинном свете.
Да, жизнь Корсакова кажется ровной, размеренной, как будто без ярких событий, но это на первый взгляд. В действительности она вся состояла из резких толчков и поворотов.
Основные периоды этой жизни удивительно ярки и поэтичны. Город Тихвин, где Корсаков провёл детство, старинные обычаи и обряды (проводы масленицы), северные зори, монастырское пение, колокольный звон! Даже Морской корпус с его муштрой, холодом, телесными наказаниями не мог изгладить эти воспоминания и превратить маленького мечтателя в унылого, загнанного ученика. Но жизнь дарит ему новые радости: его самобытный талант не остаётся незамеченным. Потребность в дружбе удовлетворена полностью: музыканты, старшие годами и более зрелые, принимают его, как равного, в свой кружок[28], а что это за кружок и какое он имел значение для всей русской музыки, вам хорошо известно.
А кругосветное плавание: дальние страны, тропическая природа, океан! Ночные вахты, во время которых он видит несметные чудеса моря и неба. Правда, он был недоволен вначале, что его оторвали от любимого кружка и заставили следовать семейной традиции[29], но как много значили для его таланта эти годы плавания! Почти три года.
В самом деле, откуда эти свежие гармонии и необычная инструментовка его ранних сочинений для оркестра? Откуда это сказочное, волшебное, восточное, что поразило нас в „Антаре“? Дирижёр Артур Никиш, которого я имел удовольствие знать лично, высоко ценил эту симфонию Корсакова. И, наконец, откуда это изображение морской стихии в музыке — ведь тогда это услыхали впервые!
А между тем сила здесь не в одних только редкостных впечатлениях, не в них главный источник, а в вечно живой поэтической душе, которая так чутко их воспринимала. К этому я и веду. Музыкальный дар — это само собой, этого мы не обсуждаем, я говорю о
Были в жизни Корсакова и
Я напомню вам об этом.
Римский-Корсаков был ещё молод, его талантливые вещи имели успех — чего же больше? Но то, что не видно посторонним, ощущает строгий к себе художник. И наступает новый поворот, не внешний, а внутренний. А такие повороты не менее резки и значительны, чем толчки извне.
Ни ранняя слава, ни сознание своего таланта не заглушили в нём другого сознания: что ему не хватает мастерства. Он понял, что одной самобытностью не продержишься, а только начнёшь повторять самого себя.
И вот композитор, написавший две симфонии, прекрасные романсы, симфоническую картину и даже оперу[30], начинает снова учиться. Почти целый год, да и позже, он не позволяет себе сочинять: изучает технику композиции. Его друзья недоумевают: одни считают это блажью, другие — „изменой“ (в кружке Балакирева презирали консерваторское учение). Один лишь Чайковский, далёкий от балакиревского кружка, пишет Корсакову, что преклоняется перед его решением и сильным характером.
А ведь в решении Корсакова был риск. Первое же сочинение, которое он после большого перерыва показал друзьям, вышло неудачным: оно было сухо, немелодично, перегружено техническими подробностями. Этот квартет никому не понравился — и самому автору тоже.
Я так ясно представляю себе это злосчастное исполнение, как будто сам, страдая, при нём присутствовал. Так и вижу нахмуренного и даже разгневанного Балакирева, деликатного и очень огорчённого Бородина, непроницаемо-иронического Цезаря Кюи и, разумеется, решительного Стасова, который про себя уже произнёс приговор и сейчас его выскажет: „Погубил ты себя, милый человек, иссушило тебя твоё ненужное учение!“
Но Стасов ошибался, как это нередко бывало с ним. Помните ли вы сказку о мёртвой и живой воде? Лежит в поле убитый богатырь. Прилетел к нему ворон с мёртвой водой, обрызгал тело — раны закрылись, срослись обрубленные члены, а жизни нет. Прилетел с живой водой — богатырь очнулся, встал на ноги. И выходит, что без мёртвой воды живая не помогла бы.
Горько было Корсакову, но он ни о чём не пожалел. Время учения и было для него той необходимой мёртвой водой.
А в чём была живая? Он сухо сообщает нам, что обработка народных песен, за которую он тогда взялся, да редактирование двух опер Глинки возродили его дух; он вернулся к творчеству. Но уверяю вас, и это не помогло бы, не будь он сам богатырь.
В биографиях я нередко читал: „Жизнь мастера уже шла под гору, силы его иссякали, но время от времени он ещё радовал нас…“ Жизнь Корсакова всё время шла в гору. И особенно, пожалуй, после пятидесяти лет. Была, правда, остановка перед этим, его преследовали несчастья: умерла дочь; театры не ставили его опер; ему не писалось, мучили тяжёлые мысли. Но прошло немного времени, и опять наступило возрождение.
Я говорю о том, как он нашёл
Всё выше, всё глубже, совершеннее. „Царская невеста“, „Садко“, „Салтан“. На склоне лет — великолепная партитура „Сказание о граде Китеже“. И острый, злободневный „Золотой петушок“.
Посмотрите, как наряду с этим продолжается его общественная деятельность. Он живёт не одним только искусством. В девятьсот пятом вместе со своими учениками присоединяется к всероссийской забастовке. И его увольняют из консерватории — старого профессора-бунтаря.
Всё это вы знаете не хуже меня, то есть основные этапы. Я же хочу, чтобы вы увидали не ровно исчерченную поверхность, а ту вулканическую глубину, которая под ней скрывается.
…Вы просили рассказать о единственном свидании с Римским-Корсаковым. Я же рассказал о многих, пусть воображаемых, но достоверных. Получилось длинно — прошу извинения.
Порой мне кажется, что мы говорим с вами из разных далей. Слышите ли вы, по крайней мере, мой голос?
2
Ответ Алексея-младшего пришёл скоро. После необходимых слов благодарности он описал свой первый доклад (или лекцию) о Римском-Корсакове.
«…Перед этим был разговор с моим „шефом“. Не могу удержаться, чтобы не передать этот краткий, но поучительный диалог.
Он. Когда будешь говорить о „Кащее Бессмертном“, не забудь сказать, что во время спектакля весь зал кричал: „Долой самодержавие!“
Я. Не весь зал, а только один голос.
Он. Неважно: это был глас народа. А о самой музыке „Кащея“ можешь не распространяться: говорят, она была декадентская.
На этот счёт я его успокоил.
Поначалу я волновался. В зале не рояль, а пианино со слабым звуком. Но играть можно было. Народу пришло больше, чем я ожидал.
Уселись в задних рядах. Приглашаю сесть поближе, жду, никто не трогается с места. И только один, с газетой в руках, расположился в первом ряду перед моим носом да ещё громко шелестел листами. Попросил его не мешать или уйти. Никто не пришёл мне на помощь. Страдая, начал лекцию — решительно и зло. И тот — представьте! — вскоре отложил газету. А задние стали тихо пересаживаться.
Баритон очень недурно спел арию Грязного. И Любаша была хороша, и одна и в дуэте.
Сказав всё, что следовало, я осведомился, есть ли вопросы. Опять молчание. Жду. Наконец — записки. Я предпочёл бы
Кое-какие записки дельные: о романсах Корсакова, о его учениках. Правда ли, что Хачатурян его музыкальный „внук“[32]? Можно ли назвать „Шехеразаду“ симфонией? И ещё — о редактировании „Бориса Годунова“. Довольно интересные вопросы. Зато другие!
„Когда к нам приедет польский (или чешский) джаз?“
„Отчего по радио всегда передают Бетховена?“
„А сами-то вы женаты?“
И уже не вопрос, а назидание:
„Классики были слишком медленные, а наши сегодняшние темпы этому не соответствуют“.
Как видите, аудитория хотя и небольшая, но разнородная по вкусам и развитию.
Сегодня была общая тема, а в следующий раз — специальная. О сказочных образах Римского-Корсакова. Это меня немного беспокоит.
…Весь этот сухой отчёт я написал до того, как получил ваше письмо. А когда прочитал его, то понял, что не сказал самого главного.
Вам, конечно, хочется знать, доволен ли я. Безусловно. Есть какая-то особенная радость в том, что приобщаешь людей к музыке. Не то что чувствуешь себя артистом, на это я не претендую, но как-то сознаёшь, что живёшь не зря.
Вот вам мой ответ на вопрос, слышу ли ваш голос.
А вообще — трудно.»
3
«…Рад вашему успеху, Алёша. Интересно, что вы ответили о редактировании чужих опер. Ведь это тоже часть биографии Корсакова. А во мне это задело ещё одну живую струну.
Мы много рассуждаем о дружбе. Приводим иногда — в последнее время всё реже — классические примеры: Орест и Пилад, Дон Карлос и маркиз Поза. А я вам скажу, что не знаю более сильного примера, хотя это не бросается всем в глаза, чем подвиг дружбы, который совершил наш композитор по отношению к своим товарищам.
Я не могу читать без волнения, как он принёс однажды Бородину нотную тетрадь, в которой ещё ничего не было написано, кроме названия: „Князь Игорь, опера Бородина…“ И тех строк, где Корсаков пишет, что готов сделаться секретарём Бородина, только бы он закончил свою чудесную оперу. А она существовала лишь в набросках. И его письма к Бородину, в которых предлагает всячески помогать, перекладывать для оркестра и переписывать по указанию автора. И прибавляет: „А вы совеститься не извольте, ибо поверьте: мне чуть ли не
Вы скажете: и Глазунов тут потрудился. Да, конечно, благодаря феноменальной памяти Глазунов воспроизвёл то, что слыхал от самого Бородина. Он запомнил всё, что пелось и игралось на фортепьяно. Большое спасибо за это Глазунову. Но главный труд завершения, как вы знаете, принадлежит Корсакову.
И разве только „Игоря“? А окончание „Хованщины“? А оркестровка „Бориса Годунова“? А „Каменный гость“? Может быть, новые поколения музыкантов кое-что и осудят: скажут, что Корсаков вложил слишком много
Мастера уходили из жизни, не успев завершить свои творения, а их современник взял это на себя. Не говорил себе: жизнь коротка, у меня у самого много неисполненного. Он даже не раздумывал над этим; просто взялся за дело и довёл его до конца.
Но я умолкаю: не хочу нарушить ту необходимую скромность, которую некогда завещал мне уходящий из жизни композитор: скромность не только в оценке нас самих, но и в характеристике других лиц, почитаемых нами.
Пишите мне подробно о вашей пропаганде. Это очень хорошо, что вы находите радость в вашем деле — приобщении людей к искусству. Напрасно вы говорите: я не артист и не претендую на это, — вы должны быть артистом. Справедливо избегая сухости в изложении, вы боитесь и свободы, боитесь говорить о композиторе как о любимом вами человеке. Вы, я знаю, опасаетесь, что вас заподозрят в недостаточных знаниях. Но если знания есть, изящная форма не помешает их обнаружить.
Отчего вас беспокоят „сказочные образы“?»
4
«…Итак, Алексей Петрович, я рассадил на эстраде своих музыкантов и в промежутке между их выступлениями рассказывал,
Я не хотел, чтобы это были обычные музыковедческие пояснения: „Здесь в звуках арфы изображаются…“ Или: „Тема, изложенная скрипкой, рисует…“
Но мне и не хотелось излагать голый сюжет оперы. Я попробовал набросать картину — в данном случае Новгородского торжища, поскольку речь шла о „Садко“.
О, сколько прилагательных я обрушил на головы моих слушателей! Были тут
Одно лишь утешение: вслед за моими описаниями раздавалась прекрасная музыка. Она смягчала, облагораживала то, что я говорил. Надеюсь, что, по крайней мере, я не посрамил музыку. Так что, возможно, она простит меня.
Допустил я и небольшое отступление: по поводу песни Веденецкого Гостя. Я сказал, что это баркарола[33], и добавил, что наши русские композиторы удивительно умели воссоздавать дух чужой музыки, будь то итальянская, испанская или какая-нибудь другая.
Я назвал Испанские увертюры Глинки и его романс „Я здесь, Инезилья“. Привёл в пример сцену польского бала в „Сусанине“. Напомнил об „Итальянском каприччио“ Чайковского и, разумеется, об „Испанском каприччио“ Римского-Корсакова. Тут я сослался на вас, как вы, будучи в Испании, слыхали от тамошних жителей, что они чувствуют себя в этом „Каприччио“, как в родной стихии.
Вернувшись домой, я захандрил. Я думал: отчего мне было так трудно? Отчего у меня всё время было такое чувство, словно я должен… ну, оправдать, что ли, композитора за то, что он сочинял сказки? Сознаюсь вам: Корсаков — педагог и общественник, автор „Псковитянки“ и „Царской невесты“, где нет никаких превращений и чудес, мне ближе, чем вся его „волшебная“ музыка. Скажите, чем она была для него?
Отдыхом, развлечением? Средством забвения? Или его сутью, душой, кровной потребностью? В чём источник этого стремления? Может быть, это связано с его жизненной философией?
Вы спрашиваете, почему меня беспокоила тема „Сказочные образы“. Сделаю вам одно признание, может быть, новое для вас. Моё детство проходило как-то мимо сказки. Мои родители, вполне современные люди, увлекаются научной фантастикой, а отец даже пишет в этом жанре. Но в сказках, преданиях и мифах они видят нечто наивное, слишком простое: нужное, может быть, для детей, но устаревшее. Мои ровесники в большинстве думают так же. Да и я… Может быть, из-за моего рационалистического воспитания мне не следовало серьёзно учиться музыке и вообще заниматься искусством?»
5
«…Милый тёзка, вы мучаетесь тем, что не можете найти точные слова, определяющие музыку. Абсолютной точности здесь и не может быть, только приблизительная. Если удаётся хоть пробудить интерес к композитору и к его музыке, то, право же, это самое бóльшее, о чём мы, пропагандисты, можем мечтать.
В вашем отношении к сказке для меня нет ничего нового. Я давно подозревал, что вы слишком… современны. Меня нисколько не удивляет, что люди, увлекающиеся в наши дни научной фантастикой, могут быть равнодушны к сказкам. Это разные миры, Алёша, несмотря на то что и там и здесь необходимо большое воображение. В одном мире — восхищение техническим прогрессом, способностями человека-изобретателя; а сказка сильна прежде всего своей
Я не смогу объяснить вам, отчего Римский-Корсаков так любил сказку. Может быть, это природное свойство. Но одна ваша догадка безусловно верна: это было его кровной потребностью и в какой-то степени связано с его жизненной философией.
Любовь к сказке для Римского-Корсакова — это часть его любви к природе. Он любит природу, как язычник, как древний славянин, который одушевлял её и поклонялся солнцу за то, что оно дарует жизнь всем и всему на земле. Вы посмотрите: каждому времени года Корсаков посвящает оперу. „Майскую ночь“ — весне, „Снегурочку“ — началу лета. Унынием и увяданием скована природа в его осенней сказочке, в „Кащее Бессмертном“. Зато „Ночь под рождество“ — какое обилие снега, смеха, весёлых игр, чудесных превращений!
Посмотрите: композитор
Да ещё древним, редчайшим, одиннадцатисложным размером, неудобным для певцов, но родственным старинной славянской песне… Солнце рождает песню, песня творит добро.
Я всегда сравниваю и отождествляю Римского-Корсакова с его любимыми героями. Этот парубок Левко, который бродит майской ночью со своей бандурой, этот любимец солнца пастушок Лель, будящий лес звуками свирели, этот сильный духом гусляр Садко, пленивший всё подводное царство, и мудрый Берендей, и даже Шехеразада с её завораживающим напевом — все они сродни нашему композитору. И не в его ли сети сверкали три золотые рыбки: труд, вдохновение, мастерство?
Но вернёмся к вам, питомцу нашего века. Вы не дружили вовремя со сказкой, не чувствовали её прелести. Готовя себя к профессии педагога, вы менее всего думали, что это тоже искусство. Тем достойнее уважения ваши поиски. Пусть ваши определения не всегда верны, порой холодноваты, иногда напыщенны, но вы музыкант, а музыка научит вас тому, чего вы не успели обрести. Итак, дерзайте, милый Алёша, приближайтесь к истине, и, как вы прекрасно выразились, музыка
Теперь мы уже не говорим с вами из разных далей.
ЩЕДРОЕ СЕРДЦЕ
Часть первая. Обычный день
По вешнему по складу
Мы песню завели.
Утро
1
В половине шестого уже не спится. К тому же накопилась такая масса дел, что лучше приняться за них безотлагательно. В доме ещё тихо, и только из комнаты, где спят девочки-воспитанницы, порой раздаётся бормотание или глубокий вздох.
Лиза спит крепко: она живёт в доме давно и привыкла к здешнему порядку, вернее, беспорядку. Леночку знают с детства, но взяли к себе только год назад; ей всё чудится, что приёмная мать зовёт её во время припадка, что в доме тревожно. Теперь Екатерина Сергеевна живёт в Москве, можно спать подольше, но Леночка по своей натуре хлопотлива, неспокойна; всё ей кажется, она чего-то недоглядела.
Девочки-воспитанницы… А кто их воспитывает? Мать всегда больна, отец постоянно занят. Вот и сейчас он уже встал, сидит за отчётом, а впереди — лекции в академии, занятия в лаборатории, заседание в Обществе химиков да ещё какая-то комиссия по расследованию аптечных трат. Через час в квартиру начнут стекаться разные посетители, званые и незваные, свои и чужие.
Квартира казённая, помещается в самой академии. Кухня внизу, ступени высокие, неудобные. Каждый год в конце лета в квартире перекладывают печи, разбирают полы, чистят канализацию. Из окон дует, всё разворочено. Прислуга нерасторопная, ненадёжная. Но жить всё равно интересно: каждый день насыщен впечатлениями и оставляет приятную память. Если сравнить свою судьбу с судьбами других людей… и если даже не сравнивать, придёшь к мысли, что жизнь очень удачно сложилась: любимый труд, умная, чуткая жена, общение с молодёжью, талантливые друзья; не покидает юмор. Есть даже возможность иногда всласть позаняться музыкой, как это было прошедшим летом.
Конечно, всё имеет свою тень. Занятия порой утомительны, и их слишком много, здоровье уже не то, что было. Жену он не видит несколько месяцев в году и сильно тоскует во время разлуки. Когда же поздней осенью после очередного ремонта петербургской квартиры Катя наконец приезжает из Москвы, начинается то невообразимое существование, которое ужасает Стасова и всех друзей.
У Кати тяжёлая астма, по ночам она не спит, кашляет, задыхается и при этом много курит — частью по привычке, частью потому, что верит, будто курение помогает ей. Когда же в середине ночи ей становится легче, она оживляется; ей приходят в голову разные интересные мысли. Обрадованный Бородин не может оставить её в одиночестве. Но он утомлён предыдущими ночами, когда ухаживал за больной, и Леночка приходит его сменить. (Лизу и пушками не разбудишь, а потом она сердится: «Что же вы мне не сказали?») Но он ещё остаётся. Катя, хмуря брови, говорит: «Тебе нужен покой, уходи». Но видно, что ей хочется отвести душу. И снова чай, и Катино куренье, и разговоры. Когда же приходит утро и начинается жизнь в академии, Катя отсылает всех и засыпает.
2
Осенью в Петербурге слякоть, дождь пополам с ветром, густой чёрный туман. Поскольку квартира не приспособлена для жилья, Катя отсутствует. В Москве климат лучше, да и родные Кати милые, добрые люди, она очень привязана к ним. Бородин сам любит их, но жить с ними долго не может. Весь их уклад, разговоры, полные страхов и недобрых предчувствий, удручают его. Отец Кати был врачом, и нельзя сказать, чтоб семья терпела лишения, но впечатление такое, что им всем угрожает бедность и даже нищета.
Общая тональность этого дома — надрыв; никто, в сущности, ничего не делает, никуда не спешит, все главным образом жалуются: положение ужасное и будет ещё хуже, а облегчить нельзя. Когда их пытаешься обнадёжить, они сердятся:
— Значит, ты отрицаешь, что есть на свете неудачники?
Это спрашивает любимый брат Кати, Алексей Сергеевич, у которого никак не наладится жизнь: у него жена и дети, а он не может найти службу и постоянно лечится.
— Отрицаю. Если у человека есть руки и голова, он не имеет права называть себя неудачником. Завтра может прийти удача. Если, конечно, не бездействовать.
— Тебе легко говорить. Тебе всегда везёт.
На месте Бородина он не сказал бы этого.
Мать Кати, тоже добрая и милая, всегда волнуется. «Ох, сердце не на месте! Так я и знала!» — её постоянный припев. А так как сама Катя умнее и решительнее своих родных, то не им отучить её от дурных привычек. Но в Москве она меньше задыхается и кашляет, вот в чём дело.
Она тоже тоскует по своему петербургскому дому, по мужу, ревнует, порой отчаивается, вообразив себе разные страхи, но домой не торопится и только посылает подробные письма. Пишет она очень живо, интересно, а её описания московских концертов не уступают отчётам хороших тамошних критиков. Жаль, что она почти забросила фортепьяно.
Восемнадцать лет назад, когда он познакомился с Катей в Гейдельберге, она поразила его смелостью и широтой взглядов. Это была новая женщина, в духе Чернышевского. А какая артистка, какой музыкальный талант! Уже тогда она знала всех новейших западных композиторов, играла фортепьянные пьесы Шумана, о которых Бородин имел самое смутное понятие. Он был так счастлив тогда в Гейдельберге, что отблеск этого солнца любви озарил всю их дальнейшую жизнь. Когда он два года назад ездил в Германию и нарочно побывал в Гейдельберге, чтобы всё вспомнить, он плакал от волнения, обходя те места, где они когда-то побывали вдвоём.
Да и теперь ещё, независимо от воспоминаний и несмотря на огорчения, Катя — радость его жизни, его лучший друг. Когда он играет ей своё, она слушает — и как музыкант, и одновременно как непосвящённый любитель. Её замечания метки, удивление и радость непритворны; она боготворит его талант, верит в него и совершенно искренне называет новым Глинкой. И в то же время строга: Балакирев может пропустить то, что Катя заметит и посоветует изменить.
Вообще женщины — строгие ценители: его друг, певица Кармалина, сестры Пургольд, Людмила Ивановна Шестакова[34]. Но более всех — Катя.
Она и сама страдает от своих недостатков. Она писала ему когда-то, что хотела бы любить его «сладко, без яду», то есть без надрыва, меланхолии, тревожных мыслей.
Это не получилось. Что ж, не будь тени, кто ощущал бы свет?
3
Нынешний сентябрь не похож на обычный петербургский. Голубое небо, светлая вода на Неве, прозрачный воздух. Тепло, как летом.
А ведь само лето было холодное, шли дожди! В августе трава пожелтела, а потом опять всё расцвело, пришла запоздалая жара. И тогда-то…
Какое благодатное лето он провёл недавно в селе Давыдове, особенно август! Как много и легко писалось! «Смерть жаль расставаться с моим роскошным огромным кабинетом, с громадным зелёным ковром, уставленным великолепными деревьями, с высоким голубым сводом вместо потолка…» Так писал он в Петербург из деревни. «Роскошный огромный кабинет» — это было место на открытом воздухе под деревьями, на неудобной даче, на задворках дома, где он жил и писал оперу — своё «Слово о полку Игореве». Но пришлось расстаться со всем этим и ехать в Петербург, прервав работу над «языческой» оперой, которая вот уже десять лет как пишется и всё ещё не готова окончательно. Но кое-что прибавилось теперь, и довольно значительное.
И ведь как бывает! У иных вдохновение медлит или препятствия мешают успеху. А тут вдохновение всегда к его услугам, его музыку не отвергают, напротив — ждут её. А приходится подавлять порывы к ней, заглушать: другие неотложные заботы требуют своего. В последнее время это особенно грустно, когда чувствуешь, что сердце уже не то, и устаёшь, и бег времени ощутительнее. И ведь именно теперь, благодаря пропаганде Листа, этого друга русской музыки, имя Бородина стало известно в Европе.
А в иные дни как будто и всё равно. Говоришь себе: такова жизнь, ничего не поделаешь.
Половина восьмого. Девочки уже проснулись, слышатся их голоса. У Лизутки низкий, сочный голос. Полная, румяная, всё ещё заспанная, она не спешит вставать. Ей уже семнадцать, у неё своя жизнь, скоро она, может быть, и покинет их. Но у Леночки нет других интересов, кроме их семьи. Худенькая, проворная, она бесшумно хлопочет. Войдя в кабинет, поднимает на Бородина большие грустные глаза, как бы спрашивая себя: что можно ещё сделать для этого удивительного человека?
Самовар долго не убирается со стола. Двери открыты настежь. Шум, хохот: приближаются «разные народы» — учащаяся молодёжь.
Они не спрашивают, дома ли он. Могут и не поздороваться, а только сказать: «Вот и мы!» Весёлая, смешливая стая. Не найдя хозяина в гостиной и в других комнатах, где, кстати, помещаются заночевавшие гости, новые посетители заходят прямо в кабинет. «Мы не помешали? Извините, мы только на минуточку». Все они приходят «только на минуточку». Но делом уже невозможно заниматься: гости рассказывают интересное. Особенно девушки-курсистки.
Женские медицинские курсы, детище Бородина, помещаются в том же здании академии, и девушки перед началом занятий считают своим долгом навестить любимого преподавателя и наперебой выкладывают все свежие новости. А так как их жизнь заполнена не только наукой, но и многим другим (только о личном говорить не полагается: недостойно, мелко!), то разговор касается самых разнообразных тем: последняя художественная выставка, новая статуя Антокольского, гастроли итальянской примадонны Патти, новый роман Тургенева. И, конечно, концерты Бесплатной музыкальной школы, дела которой известны этой молодёжи и не безразличны ей. Там исполнялась Вторая симфония Бородина, та самая, которую Стасов назвал богатырской; которой восхищался Лист. Это, конечно, лестно, но ученицы Бородина и сами уверены, что симфония великолепна: в ней не только богатырский дух старины, но и нечто глубоко современное… Что же именно, позвольте спросить. Доказать трудно, тем более что они не музыканты, а только любители… Впрочем, одна из девиц выступает вперёд и говорит:
— Мы хотим видеть наш народ
Славные девушки! Взять хотя бы их отношение к науке. Их только недавно допустили в это святилище; разумеется, они благоговеют, но как по-деловому, по-хозяйски распоряжаются здесь! И добросовестны, аккуратны до педантизма.
Только бы не было поворота к прежнему. Бородину известно, что там, «наверху», курсы собираются закрыть.
Но молодость беспечна. Смеясь, девушки вспоминают изречение мракобеса: «К чему равноправие полов? В мужчине всё сильнее и значительнее, даже пороки».
— Мы это выразили так:
— А знаете, что ответил на это наш Князев?
— Тс-с-с! Это пока аноним.
— Ничего, здесь все свои. Вот его экспромт:
Общий смех.
— Ну, это уж слишком!
Автора экспромта здесь нет; у него неприятности в академии.
Наговорившись, курсистки переходят к менее важным делам: скоро ли начнутся студенческие маскарады (это не мелко, потому что касается всех).
Костюмированные балы — Катина затея. Они устраиваются в химической аудитории, рядом с квартирой Бородиных. Это удобно — в самой квартире как бы филиал маскарада: там можно переодеться и поужинать.
На этих балах всегда весело. Бородин придумывает разнообразные костюмы и развлечения.
Но теперь он рассеянно кивает, и всем становится ясно, что пора уходить, тем более что занятия скоро начнутся.
Но какая чудесная зарядка! Посетители удаляются один за другим через гостиную, а кот Васька, главный среди других домашних котов, важный, похожий на генерала в отставке, без эполет, — наблюдение Бородина — провожает их скучающим взглядом.
День
Экзамены по химии прошли хорошо: только один студент, недурно подготовленный, но конфузливый и нервный, не сумел самостоятельно выпутаться из затруднительного положения и получил обидный для него удовлетворительный балл вместо отличного. Пришлось успокаивать его и объяснять, что комиссия не виновата. В следующий раз всё уладится, если он возьмёт себя в руки.
Лекции и практические занятия тоже прошли хорошо, и Бородин лишний раз убедился в деловитости женщин, посвятивших себя науке.
Если бы не мысль о комиссии по аптечным тратам, об этой толчее в ступе, которая предстояла в конце дня, он был бы вполне доволен.
Правда, ещё предстоял весьма неприятный разговор с одним влиятельным лицом по поводу студента, которому грозило исключение. Это был тот самый Владимир Князев, который написал экспромт, прочитанный утром курсистками… Вряд ли это могло быть причиной.
Надев мундир со всеми регалиями, Бородин поехал объясняться.
Влиятельное лицо слушало, не меняя брезгливого выражения. Оно не понимало этой симпатии либеральных профессоров к бедным студентам, которые всё равно не кончат курса.
— Этот Князев, кажется, из крестьян? — спросил Влиятельный, чуть смягчившись от собственного каламбура.
— Нет, ваше превосходительство: из дворянского рода, но сильно обедневшего.
— Так-с… — Влиятельный нахмурился. — Может статься, что юноша не совсем испорчен, хотя мне стало известно кое-что о распространяемой литературе. Но пусть всё это преувеличено. Всё же, как человек бедный и, стало быть, недовольный существующими порядками, он непременно начнёт бунтовать и, рано или поздно, будет исключён за более тяжкие проступки.
— О нет, ваше превосходительство, наука настолько поглотит его досуг, что не останется времени для других… мыслей…
— На сей раз, из уважения к вам… — решает его превосходительство.
Но одна трудность уже позади. Всё обойдётся!
…Куда деваются дни? Только что было воскресенье, и вот уже четверг. Неделя пошла под уклон, наступает
…А вот Стасов ненавидит слово «праздник» — оно напоминает ему
Лист смотрел во все глаза. Он знал Стасова как деятельного человека, но чтобы такая крайность!.. «Как же он представляет себе отдых?» — «Как перемену формы труда». — «Ну, а просто лежать в траве и смотреть в небо — это он допускает?» — «Да, но лишь обдумывая очередную статью». Оба засмеялись, и Лист переменил разговор. «Нет, праздник — это для вас хорошо: вы всё-таки торжествуете, побеждаете».
Лист тормошил его, засыпал вопросами, заставлял играть, Он и сам сыграл прямо по партитуре х-молльную[35] симфонию, и как сыграл! Потом спросил: «Откуда у вас такая громадная техника?» Ему, любителю, который занимается только урывками; ему, лишённому возможности ежедневно тренироваться, Лист говорит эти слова! Не о таланте, не о любви к сочинению, а о технике. И спрашивает, откуда она, так как знает, что Бородин в основном учёный, химик.
В самом деле, откуда? Впрочем, Стасов, который всегда трогателен в своей заботливости, сказал ему однажды: «Это вздор, будто вы далеки от музыки и отдаёте ей лишь малую дань своего времени. Вы пронизаны музыкой, вот что! Нет ни одного дня, когда вы не жили бы ею. С самого детства вы ею полны, и не напрасно ваш Зинин[36] всё время беспокоился, как бы она целиком не завладела вами. Да это уже случилось. Вы творите музыку постоянно, это внутреннее, от вас не зависящее. Когда вы идёте в лабораторию проверить, всё ли в порядке, вы незаметно для себя громко поёте и, возвращаясь оттуда, также. Я знаю, что в это время вы сочиняете — да-да! Но я знаю также, что это не будет ни записано, ни даже сыграно на фортепьяно, с ужасом думаю я о том, что самое лучшее ваше произведение так и останется никому не известным… Но я не дам вам уклониться, буду толкать». А что может Стасов? Предлагать темы, собирать материалы, рисунки, песни? Напоминать о долге, будить совесть? О, это очень много, но это и мало. Он не может замедлить течение времени или расширить сутки, прибавив им по нескольку часов. Виновник всех этих стасовских огорчений недолго сокрушается. Сознание трагического, отсутствие надежды не в его натуре. Что-нибудь да произойдёт. И в самом деле происходит.
Когда удаётся записать импровизации, оказывается, это уже готовая музыка. Он пишет прямо набело. Когда Корсаков торопит, напоминая о близком концерте, исписанные карандашом листы покрываются желатином и вывешиваются для просушки. И в концерте всё исполняется.
…Аптечные траты, слава богу, не обсуждались, и заседание комиссии отложено. Так что можно зайти к Сергею Петровичу Боткину[37] — посоветоваться насчёт Кати.
Боткин знал Катину болезнь и сказал то же, что и в прежние разы: если не бросит курить, лекарства не помогут. Катя принадлежала к тем больным, которых он не любил за их упрямство и несобранность.
Боткин был не в духе. Его жена, Анастасия Алексеевна, осторожно убирала со стола бумаги, которые он в раздражении отодвигал.
— Чёрт знает что! — заговорил Боткин, скомкав в руке какую-то записку. — Заставляют меня быть… факиром. Или чёрт знает чем.