Этот второй, конечно, ближе к самому Гоголю, и к нему ощущает свою близость Некрасов. В стихотворении «Блажен незлобивый поэт…» прямо повторяется гоголевская антитеза, однако на нее как бы накладывается судьба самого автора: к противопоставлению художника, воспевающего прекрасное, художнику, обличающему пошлость, добавляется отсутствующий в гоголевском лирическом отступлении мотив колебаний, творческих сомнений, которые совершенно отсутствуют у поэта воспевающего («Он чужд сомнения в себе — / Сей пытки творческого духа…») и, наоборот, составляют постоянную часть жизни поэта-сатирика («И веря и не веря вновь / Мечте высокого призванья»). Творческие сомнения, превращающиеся в настоящую пытку, — удел, судьба обличающего поэта, поскольку трудно верить в то, что описание низкой, пошлой жизни может быть воплощением высокого предназначения. И как будто в ответ на эти сомнения фигура «низкого» поэта в некрасовском стихотворении теряет пассивность, присущую ей у Гоголя. Если поэт солнечной стороны жизни миролюбив и спокоен, то его антипод у Некрасова воинствен и агрессивен, напоминает одновременно грозного судью и воина: у него «карающая» лира, его слово «враждебное», плодящее врагов. Он — своего рода крестоносец, идущий с огнем и мечом, чтобы дать слово христианской любви диким народам, погрязшим в невежестве и язычестве. Он не заискивает перед толпой, не хочет, чтобы его жалели. Там, где у Гоголя отчаяние, грусть и одиночество, у Некрасова — воинственная клятва идти до конца и погибнуть не в изгнании, а в битве. В данном стихотворении это клятва абстрактного, «идеального» поэта. Через короткое время Некрасов решает дать ее от своего имени.
Стихотворение «Блажен незлобивый поэт…» было опубликовано в третьей книжке «Современника» за 1852 год, вышедшей в начале марта, а 16 апреля за публикацию в «Московских ведомостях» запрещенной в Петербурге статьи, посвященной смерти Гоголя, был арестован Тургенев. Отсидев в полицейском участке, он в середине мая был отправлен в ссылку в родовое имение Спасское-Лутовиново, где находился до декабря 1853-го. Для Некрасова это значило не только удаление из Петербурга приятеля, с которым он только что перешел на «ты». Статья Тургенева, по его собственному признанию, была вдохновлена некрасовским стихотворением; отзвуки ее слышны, например, во фразе: «Да, пусть он покоится там [в Москве], в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове!» Получалось, что Тургенев принял на себя удар, предназначенный Некрасову, и будто бы сыграл роль того самого поэта-воина, бесстрашно идущего до конца. Возможно, руководствуясь чем-то вроде чувства зависти или своеобразного соперничества, Некрасов решился прямо принять на себя то, что он говорил о гоголевском писателе. Во всяком случае, именно в мае он начал писать стихотворение «Муза». Первый вариант он послал Тургеневу в Спасское в ноябре. Тургенев, видимо, не поняв сути некрасовского жеста, в ответном письме похвалил первые 12 строк за «пушкинскую фактуру» и поругал, по его мнению, риторический и несколько искусственный финал.
Стихотворение «Муза» строится на том же «гоголевском» противопоставлении, что и «Блажен незлобивый поэт…», но уже не двух поэтов, а двух Муз. Одна из них, «ласково поющая и прекрасная», имеет признаки античного божества и прямо соотносится с «незлобивым поэтом». Вторая, «печальная спутница печальных бедняков», «которой золото единственный кумир», соотносится с поэтом желчным, она страдающая и воинственная, погруженная в тину мелких и низменных забот, плачущая и грозящая. И эта Муза уже прямо названа
Эти узнаваемые картины усадебной юности мы видели в первых стихотворениях Некрасова. Но там не было Музы — очевидно потому, что сама эта жизнь была чужда поэзии. Теперь же виденные в детстве и юности помещичий разврат и жестокость не перестают быть тем, что изломало жизнь, наложило отпечаток на личность и судьбу некрасовского лирического героя, но одновременно порождают его «низкую» изломанную поэзию. Поэзия становится судьбой, и показавшиеся Тургеневу риторическими заключительные строки говорят и о тех же «гоголевских» сомнениях, попытках отречения («Покуда наконец обычной чередой / Я с нею не вступил в ожесточенный бой»), невозможности отказаться от своей поэзии как от своей судьбы («Но с детства прочного и кровного союза / Со мною разорвать не то-решилась Муза») и принятия ее «благословения» как своего призвания. Без этих последних строчек, хороши они или плохи, стихотворение осталось бы просто самоописанием, утратив силу и значение приносимой клятвы.
Некрасов увидел свою поэзию не как «занятие», но как призвание и ответственность. Конечно, это не изменило его жизнь, по-прежнему наполненную работой и «весельем». И в 1852 году «Современник» оставался застойным и в целом тусклым изданием: забыв обиды, в него вернулся из «Библиотеки для чтения» Дружинин и снова наполнил страницы некрасовского издания своими творениями, как обычно, соседствовавшими с произведениями Панаева, Авдеева, переводными романами. Одновременно журнал выполнял и предназначение находить новые таланты, давать им пропуск в литературу.
В начале июля Некрасов получил рукопись повести «Детство». Автор, подписавшийся Л. Н., судя по всему, начинающий литератор, приложил к ней письмо: «Милостивый государь! Моя просьба будет стоить Вам так мало труда, что, я уверен, — Вы не откажетесь исполнить ее. Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне. В противном же случае оцените ее, вышлите мне то, что она стоит по Вашему мнению, и напечатайте в своем журнале». Далее шли слова, очень лестные для Некрасова: «Я убежден, что опытный и добросовестный редактор — в особенности в России — по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнения о нем публики. Поэтому я с нетерпением ожидаю Вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь всё начатое».
Рукопись Некрасову понравилась, но его одобрение не превосходило поначалу того, что он выражал по поводу дебютной повести Авдеева: «Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. <…> Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман Ваш, и талант меня заинтересовали». Прочитав «Детство» второй раз, уже в корректуре, Некрасов высказался определеннее: «Эта повесть гораздо лучше, чем показалась мне с первого раза. Могу сказать положительно, что у автора есть талант». И всё-таки возгласа «новый Гоголь явился» (на наш сегодняшний взгляд, особенно уместного после смерти писателя) не последовало. Осознавая талант неизвестного молодого автора, ставя его несомненно выше Авдеева или Евгении Тур, Некрасов не увидел эпохального события в его очень камерном произведении, посвященном частной, в особенности внутренней жизни дворянского ребенка. Превосходя яркостью писания всех тогдашних авторов, за исключением, пожалуй, Тургенева и Писемского, повесть в общем вполне вписывалась в застойный ландшафт, сформировавшийся в это время в российской печати, а потому не вызвала у Некрасова восторга, сравнимого с испытанным им семь лет назад после прочтения «Бедных людей» Достоевского. В течение следующих двух лет он будет считать автора очень ценным сотрудником, с любовью относиться к его таланту, можно сказать, заботиться о его репутации, видеть именно потенциал, а не уже достигнутое свершение.
В любом случае приславший рукопись молодой офицер, граф Лев Николаевич Толстой, служивший в то время на Кавказе, является одним из самых значительных «открытий», сделанных «Современником» за всё время его существования. Живьем он объявится в редакции только в 1855 году, до этого времени дела с ним будут вестись путем переписки. Уже в самом начале сотрудничества в «Современнике» возникли трения: ободренный дебютант вскоре после публикации его повести в журнале сменил тон — заявил Некрасову неудовольствие из-за невыплаты ему гонорара за опубликованное «Детство» (таков был обычай во всех журналах — не платить за дебютное произведение, о чем Толстой не знал). Дилетантизм Толстого, удаленность его от профессиональной литературной сферы будут и дальше приводить к недоразумениям (например, плохо зная цензурные условия, он будет недоволен сделанными в его произведениях купюрами), но Некрасов будет всегда стремиться их сгладить, относясь к автору очень бережно.
Другое приобретение журнала — внешне комически безобразный и скорее незаметный во всех других отношениях молодой разночинец Михаил Ларионович Михайлов, автор повести «Адам Адамыч», переводчик, поэт, ставший помощником Некрасова по журналу. Ему еще предстояло сыграть довольно заметную роль в «Современнике» и в общественной жизни России.
Журнал по-прежнему отнимал много сил, не только физических (здесь много черновой работы начали брать на себя Гаевский и Михайлов), но и моральных. Сам Некрасов характеризовал свое типичное настроение в письме Тургеневу: «…я на[хо]жусь почти постоянно в таком мрачном состоянии духа, что вряд ли мои письма доставят тебе удовольствие. Вот и теперь мне так и хочется прежде всего написать тебе, что я зол, что у меня в груди кипит черт знает что такое, а какое тебе дело до этого. Для полноты и ясности прибавлю, однако ж, что здоровье мое необыкновенно скверно».
Но время и силы тратились не только на журнальную работу. В том же письме Некрасов между делом упомянул о своих посещениях (видимо, постоянных) Английского клуба («В Английском клубе я вижусь с Алединским…»). Членом этого аристократического заведения он тогда еще не состоял (его приняли в 1854 году), но мог посещать его «по записи». Скорее всего, привел Некрасова в клуб М. Н. Лонгинов, бывший его членом с мая 1852 года, имевший там большой авторитет и в 1853 году даже участвовавший в составлении нового устава. Сама возможность бывать в Английском клубе говорит о повышении социального статуса Некрасова. Там собиралось, безусловно, самое аристократическое общество в России, существенно превосходя в этом отношении Московский Английский клуб, сатирически прославленный Грибоедовым. Несомненно, что к этому месту Некрасова притягивали карты — в «портретной» велась большая игра. Здесь поэт завел чрезвычайно статусные знакомства: с графом Александром Владимировичем Адлербергом, личным другом наследника престола, будущего императора Александра II; с Александром Агеевичем Абазой, впоследствии министром финансов, государственным контролером; позднее — с Николаем Карловичем Краббе, впоследствии управляющим Морским министерством и с многими другими лицами схожего положения при дворе и в правительстве.
Круг знакомств Некрасова по Английскому клубу включал самых разных персонажей. Эта сторона некрасовского «окружения» трудно поддается изучению, поскольку многие высокопоставленные лица не стремились документировать и афишировать ни свое знакомство с издателем оппозиционного журнала, ни свои карточные похождения. В частности, о том, что Абаза был карточным партнером Некрасова, известно только по ироническим воспоминаниям самого поэта, выразившего ему (как и графу Адлербергу) благодарность за свои выигрыши. Тем не менее несомненно, что знакомства были обширными, иногда «неожиданными» и, возможно, не раз помогали Некрасову в трудные для журнала времена.
Постепенно игра из клуба перемещается на частные квартиры, в дома, где можно без помех ставить на кон безумные деньги. Видимо, с 1852 года карты начали превращаться для Некрасова в постоянный и, возможно, самый важный источник дохода. Как ни странно, источник довольно надежный. Некрасов предпочитал коммерческие игры вроде преферанса или виста, то есть лишь отчасти зависящие от случая, удачи и в значительной степени требовавшие для выигрыша расчета, логики (в отличие от игр азартных, подобных фараону, основанных исключительно на удаче). Некрасов быстро превратился в профессионального игрока, с замечательным знанием механизма игры, ее психологии, с железной системой, с чутьем, до какого предела можно доходить, когда и на какой сумме остановиться. Судя по всему, он обладал замечательным хладнокровием, абсолютной безжалостностью к противнику и, самое важное, страстным желанием выигрывать. Всё это превратило для него карточную игру в источник такого дохода, какого никогда не приносило ни одно из его изданий. Проигрыши ему Адлерберга, Абазы и Краббе, светлейшего князя Иоанна Григорьевича Багратион-Грузинского, видимо, доходили до сотен тысяч рублей. Конечно, и Некрасову наверняка случалось проигрывать, и немало, но всё-таки выигрывал он существенно чаще. При этом в самой страсти к игре и даже в том, что она стала почти профессией, в тогдашнем круге «Современника» никто не видел ничего дурного или специфического и тем более никакого противоречия с редакторской деятельностью и поэтическим творчеством.
Эпизодическим стало членство Некрасова в Обществе посещения бедных, в которое он вступил в этом году. В то время эта благотворительная организация, созданная в 1846 году по инициативе князя Владимира Федоровича Одоевского, была присоединена к Императорскому человеколюбивому обществу — официозной организации, которую возглавлял герцог Максимилиан Лейхтенбергский, муж великой княгини Марии, любимой дочери Николая I, и членами которой были крупные чиновники и члены царской семьи. Членский взнос в Обществе посещения бедных составлял 14 рублей серебром. Его участники обязывались посещать бедные семьи, состоявшие под его покровительством. В Общество посещения бедных входили многие литераторы круга «Современника», в том числе Дружинин, Панаев, Тургенев, Фролов, Лонгинов; видимо, по рекомендации последнего Некрасов и вступил в него. О том, какие функции выполнял там Некрасов, сведений не сохранилось. В 1855 году оно прекратило существование. Возможно, его деятельность, к этому времени несколько деградировавшая, вызвала скептицизм Некрасова, отразившийся в написанном в конце года стихотворении «Филантроп», где сиятельный благотворитель (в котором добрейший князь Одоевский не без оснований заподозрил карикатуру на свою персону) не может отличить «голодного от пьяного».
В поэзии Некрасова в 1852 году продолжается затишье: кроме стихотворений «Блажен незлобивый поэт…» и «Муза», написаны альбомное стихотворение «За городом» и два любовных фрагмента: обращенный к Панаевой отрывок «О письма женщины, нам милой!» (вводящий новый мотив в этом цикле, когда, любя, уже предчувствуешь, что будет после расставания) и стихотворение «Застенчивость», в котором отношения с Панаевой отразились косвенно. Кроме них написаны своеобразные сатирические новеллы «Прекрасная партия» и «Филантроп», интересные прежде всего тем, как практически те же самые фельетонные средства, которые использовались в «Чиновнике» или «Говоруне», — просторечия, сопряжение высокого и бытового, игривые затейливые рифмы — теперь начинают служить глубокому и серьезному содержанию. Само возвращение к сатире, к социальной проблематике демонстрирует возвращенную после «Блажен незлобивый поэт…» смелость, вызывают ощущение постепенного возвращения голоса.
1853 год начался как обычно: в трудах, недовольстве собой, здоровьем, литературой. Однако Некрасов смог позволить себе провести вторую половину мая и почти всё лето в небольшом имении Алешунино, где с удовольствием охотился на птиц, стреляя «из отличного английского ружья («Пордэя»), за которое заплатил несметные суммы, выигранные, впрочем, в один вечер», как он сообщал Тургеневу, в том же письме рассказывая о своих «клубных подвигах». После Алешунина он ездил на охоту в Ярославскую губернию — видимо, в Грешнево. До этого он не позволял себе столь долгих отлучек; видимо, его помощники по изданию — Гаевский, Михаил Михайлов — вызывали у него достаточное доверие.
Впрочем, после возвращения в Петербург Некрасов снова начинает жаловаться на хандру и нездоровье. «…Мне редко удается писать к тебе — и это не потому, чтоб я был занят, а нахожусь почти постоянно в таком негодном духе, что самому скверно. Кажется, приближается для меня нехорошее время: с весны заболело горло, и до сей поры кашляю и хриплю — и нет перемены к лучшему, грудь болит постоянно и не на шутку; к этому, нервы мои ужасно раздражительны; каждая жилка танцует в моем теле, как будто у них вечный праздник, и мне от этого совсем не весело; каждая мелочь вырастает в моих глазах до трагедии, и вдобавок — стихи одолели — т. е. чуть ничего не болит и на душе спокойно, приходит Муза и выворачивает всё вверх дном; и добро бы с какой-нибудь пользой, а то без толку, — начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности, — и прежде чем успею овладеть мыслью, а тем паче хорошо выразить ее, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьют тревогу — и так, пока не угомонится сверлящая мысль», — пишет он Тургеневу.
Жизнь идет по-прежнему: продолжается регулярное «чернокнижие», вдохновляемое вернувшимся Дружининым. В журнале появляются новые сотрудники. Активное участие в «Современнике» принимает Константин Дмитриевич Ушинский, будущий знаменитый педагог-практик и теоретик педагогики, печатается Григорович, Дружинин снова становится «иногородним подписчиком». Толстой, по-прежнему издалека, присылает рассказ «Набег» и сердится, что его печатают с серьезными цензурными искажениями, а Некрасов убеждает его, что в тексте сохранилось много хорошего, внутренне несколько раздражаясь из-за неуступчивости молодого автора, его упорного нежелания понимать, в каких условиях приходится издавать журнал.
Однако одно изменение бросается в глаза: в первых же номерах «Современника» за 1853 год мы видим много стихов. Печатается Яков Петрович Полонский, появляются стихотворения Афанасия Афанасьевича Фета, Аполлона Николаевича Майкова, публикуются переводы из Байрона, Гёте, Гейне, Шиллера (этот наплыв поэзии продолжится и в следующем году, когда будут напечатаны стихотворения Тютчева, почти 20 стихотворений Фета, лучшие стихотворения Алексея Константиновича Толстого). Сам Некрасов публикует в «Современнике» больше стихов, чем практически за все предыдущие годы; правда, написаны они в 1852 году — ему по-прежнему «не до стихов», 1853 годом датированы только стихотворение «Памяти приятеля», навеянное воспоминанием о Белинском, и длинная стихотворная сатира «Отрывки из путевых записок графа Гарайского». Некрасов охотно дает место в журнале и Фету, и Полонскому, и А. К. Толстому с их «шалями с каймою» и «колокольчиками» — и по их таланту, и по сочувствию к поэзии как таковой.
Этот неожиданный подъем интереса к лирике в обществе (в те же годы П. В. Анненков готовит к изданию сочинения Пушкина), длившийся до 1856 года, с одной стороны, явление вполне органичное для периода реакции и застоя. С другой стороны, можно видеть в таком потоке интимной лирики симптом какого-то предчувствия, смутного ощущения перемен. И эти перемены показались на горизонте уже в середине 1853 года.
Еще в конце 1852 года возникли разногласия между Россией и Францией по поводу христианских святынь на землях, находящихся под властью Турции. Луи Бонапарт, только что провозглашенный императором под именем Наполеона III, требовал привилегий для католиков в отношении доступа к ним. Россия выразила готовность отстаивать интересы православных в Турции и подчиненных ей землях. В феврале 1853-го с этой целью в Стамбул была направлена дипломатическая миссия под руководством князя А. С. Меншикова. Длившиеся до конца мая переговоры, в которые втянулись Франция, Великобритания и Австрия, завершились угрожающей российской нотой турецкому правительству. В свою очередь, европейские державы подписали меморандум, в котором обязались защитить Турцию в случае посягательств на ее суверенитет. Россия оказалась на грани войны не только с крайне слабой Турцией, но и с тремя сильнейшими европейскими державами. Поскольку нота не возымела желанного действия, Николай I принял решение занять Молдавию и Валахию — они находились в зоне влияния Турции, но не под ее властью, и там не было турецких войск. 14 июня 1853 года был обнародован манифест о введении войск в Дунайские княжества. К началу июля княжества были заняты русскими войсками под командованием князя Михаила Дмитриевича Горчакова.
Вероятно, поначалу эти события воспринимались Некрасовым и кругом «Современника» не без отчуждения, как всякое тогдашнее правительственное мероприятие: происходили они далеко, предмет спора — христианские святыни — совершенно не занимал прогрессивных людей в это время, к тому же Турция была заведомо слабым противником. Однако очень быстро дело начало приобретать драматический оборот. В конце июля по результатам Венской конференции представителей Франции, Великобритании, Пруссии и Австрии российскому императору была направлена нота, которая после поправок, сделанных по требованию турецкого правительства, оказалась неприемлемой. В результате Венской конференции возник союз между Великобританией, Францией и Турцией, направленный на сдерживание притязаний России. Франко-английский флот вошел в Дарданеллы. Подкрепленная поддержкой великих держав, Оттоманская Порта 14 сентября 1853 года объявила войну Российской империи. Австрия и Пруссия, на союзнические отношения с которыми полагался Николай I, заявили о своем нейтралитете.
Передовые русские люди, в том числе Некрасов, испытывали в начале войны противоречивые чувства: «нравственную невозможность», с одной стороны, желать победы царю и его мертвому режиму в приближающемся военном конфликте, с другой — желать ему поражения, поскольку не было сомнений, что в таком случае жертвы принесет не Николай I с его министрами, а русские солдаты и офицеры, русский народ. Это противоречие усиливалось и пониманием неизбежности победы противников России. В любом случае Некрасову и его друзьям оставалось только следить за развитием событий.
Пока война велась только с Турцией, всё складывалось на первый взгляд благополучно. Собственно военные действия начались 23 октября 1853 года и ознаменовались рядом побед русских армии и флота, в том числе в произошедшем 18 ноября знаменитом Синопском морском сражении, в котором Черноморский флот под командованием вице-адмирала Павла Степановича Нахимова полностью уничтожил турецкую эскадру. Было одержано несколько сухопутных побед, показавших полное превосходство российской армии над турецкими войсками. Однако затем война стала принимать совершенно другой характер. В декабре 1853 года франко-британские корабли вошли в Черное море с целью оказания помощи Турции, а Вена и Берлин на предложения Петербурга о согласованных действиях ответили отказом. России предстояло в полном одиночестве воевать с соединенными силами европейских держав.
1854 год проходил целиком под знаком войны. Становилось всё тревожнее. 17 (29) января Франция предъявила России ультиматум, требуя вывести войска из Дунайских княжеств и начать переговоры с Турцией. 9 (21) февраля Россия объявила о разрыве дипломатических отношений
Военные события заставили русское общество перейти от апатии и настороженности к глубокому сочувствию. Люди, не доверявшие официальным источникам информации, жадно ловили слухи, передавали рассказы очевидцев. Вместе с сообщениями о мужестве русских солдат, о храбрости и талантливых решениях полководцев В. А. Корнилова, П. С. Нахимова, об искусстве военного инженера Э. И. Тотлебена доходили вести о плохой организации, устаревшем вооружении, о практически полной неготовности к войне, о свирепствовавших в армии болезнях, вызванных дурной организацией снабжения и медицинского обслуживания, о воровстве, процветавшем на фронте и в тылу, вызывавшем нехватку самого необходимого.
Салтыков-Щедрин вспоминал: «Это было время глубокой тревоги. В первый раз, из кромешной тьмы, выдвинулось на свет Божий «свое» и вспугнуло не только инстинкт, но и умы. До тех пор это «свое» пряталось за целою сетью всевозможных формальностей, которые преднамеренно были комбинированы с таким расчетом, чтоб спрятать заправскую действительность. Теперь вся эта масса формальностей как-то разом оказалась прогнившею и истлела у всех на глазах. Из-за прорех и отребьев тления выступило наружу «свое», вопиющее, истекающее кровью. Вся Россия, из края в край, полна была стонами. Стонали русские солдатики и под Севастополем, и под Инкерманом, и под Альмою; стонали елабужские и курмышские ополченцы, меся босыми ногами грязь столбовых дорог; стонали русские деревни, провожая сыновей, мужей и братьев на смерть… Оставаться равнодушным к этим стонам, не почувствовать, что стонет «свое», родное, кровное, — было немыслимо».
Люди чувствовали, что истекающий кровью Севастополь боролся и не сдавался не благодаря, а вопреки российскому государственному устройству, сражался не за Николая I и монархию, а за честь России, за саму возможность ее будущего.
Некрасов, несомненно, испытывал те же чувства. Он так же напряженно следил за слухами, сообщал друзьям доходящие до него клочки информации. Живя летом в Ораниенбауме, Некрасов и Панаевы вместе с другими дачниками ездили смотреть на англо-французский флот, подошедший к Кронштадту, и были, как и все, удручены и встревожены демонстрацией силы противника. В феврале 1853 года Некрасов от имени редакции «Современника» пожертвовал 200 рублей серебром в пользу российского флота (за что редакция удостоилась благодарности управляющего Морским министерством, великого князя Константина Николаевича).
Война коснулась и семьи Некрасова: в сражении при Инкермане муж его сестры, майор Генрих Станиславович Буткевич, был ранен штуцерной пулей и лишился ноги. Обстоятельства его ранения ярко иллюстрируют беспорядки во время Крымской кампании. Суздальский полк, в котором служил Буткевич, участвовал в наступлении на правый фланг английской армии в составе колонны генерал-лейтенанта Федора Ивановича Соймонова. В то время как первый эшелон истекал кровью в рукопашной схватке, Суздальский и Владимирский полки, бывшие во втором эшелоне, из-за отсутствия командования (Соймонов, единственный во всей колонне знакомый с общим планом наступления, был убит в самом начале сражения) до полудня простояли в лощине в резерве, и только в полдень полковник Дельвиг послал их на помощь сражающимся. Владимирский полк атаковал первую батарею неприятеля (атака была отбита англичанами). Суздальскому полку было приказано остановиться, затем он отступил на Инкерманские высоты. Фактически полк Буткевича почти не принимал участия в сражении, однако понес потери от штуцерного огня неприятеля: было ранено и убито 134 человека.
Гнев, жалость, надежды высказывались в письмах и частных разговорах. Выразить эти чувства публично было невозможно. И в 1854 году «Современник», с точки зрения внешнего наблюдателя, продолжает выглядеть тем же явлением застоя, практически игнорирующим трагические события, потрясавшие всё общество. Так, когда Россия вступила в войну с Европой, в февральском номере «Современника» были напечатаны десять стихотворений Фета, ставшего в это время его постоянным автором; в сентябрьском номере, когда пришло известие о поражении при Альме, в журнале печатаются подборка стихотворений А. К. Толстого о любви и природе (в частности, знаменитые «Колокольчики мои…») и повесть Тургенева, как будто в насмешку или с горькой иронией названная «Затишье». Таким образом, публика практически ничего не могла почерпнуть из журнала ни в смысле новостей, ни по части осмысления происходивших событий. Связано это было с запретом всем негосударственным изданиям (за исключением тех, кому такое право было предоставлено лично государем) печатать политические новости, обзоры и аналитику. В 1854 году такой запрет оказался особенно болезненным: «Современник» (как, впрочем, и все остальные журналы) выглядел анахронизмом, чем-то совершенно второстепенным и ненужным для текущей жизни. Это болезненно переживалось Некрасовым и Панаевым, они дважды в течение года подавали прошение разрешить печатать в «Современнике» новости с мест сражений и оба раза получили отказ. Некрасов пытался как-то пробиваться через этот барьер, публиковал материалы о Турции, об истории отношений с нею России, находил темы, косвенно затрагивавшие текущие события. Но всё было тщетно — журнал выглядел ненужным и неинтересным. Это отразилось на его популярности и финансовом положении: подписка к весне резко сократилась, Некрасов сообщал друзьям, что потерял 600 подписчиков, что было очень болезненно.
Внешние события не особо отражаются на жизни «веселой компании» — скорее наоборот, на 1854 год приходится едва ли не пик «чернокнижия», сборищ, совместного сочинения непристойных и просто юмористических стихотворений. Основные члены кружка наконец собираются в Петербурге: освобожденный из ссылки Тургенев, занимающийся изданием Пушкина Анненков, постоянный «душа компании» Дружинин, Боткин, уезжающий в Москву Лонгинов. Некрасов предается этим удовольствиям, охотится — проводит лето в имениях Дружинина и Тургенева. Много играет в карты, о чем опять сообщает Тургеневу. Одновременно он продолжает жаловаться на здоровье (никак не проходит болезнь горла), на периодически накатывающую хандру и злобу. И в творческом отношении этот год небогат (по-прежнему «не до стихов»), однако очень важен — он становится своеобразным подготовительным периодом перед поэтическим взлетом 1855–1856 годов.
В письме Л. Н. Толстому по поводу рассказа «Записки маркера» Некрасов среди недостатков отметил: «…язык Вашего маркера не имеет ничего характерного — это есть рутинный язык, тысячу раз употреблявшийся в наших повестях, когда автор выводит лицо из простого звания». Несколько позднее он изменил оценку толстовского произведения. Однако, возможно, сама строгость, которую Некрасов проявил к молодому писателю, была вызвана его собственными раздумьями о том, как должна в художественном произведении звучать речь людей «простого звания». Результатом работы над таким языком стало замечательное стихотворение «В деревне». Еще до этого язык простых людей звучал в стихотворениях Некрасова — это был язык крестьянина («В дороге», «Буря», «Вино»), мелкого чиновника или городского мещанина («Пьяница», «Филантроп»). Однако, возможно, с точки зрения самого Некрасова, он не использовал все возможности этого языка, ставшего только способом обозначения социального статуса персонажа, указания на специфику его положения и культурное отличие от представителей образованных сословий. Такие произведения всегда были сюжетные, в них простой человек сообщал печальную историю, которая имела социально-критический заряд; «душа простолюдина» всё-таки оставалась на втором плане. В стихотворении «В деревне» сюжет фактически отсутствует: автор подслушивает разговор двух старух. Одна из них рассказывает о смерти сына, рассказывает долго и с нагромождением подробностей, которые ничего не прибавляют к сюжету, но позволяют пристальнее вглядеться в убогий быт пожилой женщины, в ее жалкую жизнь и настоящее горе. Возникает и определенная глубина этого переживания: ей жалко сына и одновременно себя; собственно, психологический рисунок как раз и основан на том, что старуха не понимает, что вызывает ее страдания — чувство утраты единственного сына или голодная и холодная старость, на которую ее обрекла потеря кормильца. Нужно отметить, что лирический герой в этом стихотворении — не просто слушатель, праздный ездок или охотник, но именно поэт, приехавший в свое имение поработать и поохотиться. Эта на первый взгляд незначительная деталь тем не менее свидетельствует, что после шага, сделанного Некрасовым в стихотворении «Муза», поэзия действительно стала его жизнью.
Отсутствие ярко выраженной социально-обличительной «истории» объединяет «В деревне» с одним из самых знаменитых произведений Некрасова и, наверное, первым, ставшим бесспорной общенациональной классикой, — «Несжатой полосой». В первом стихотворении сын старухи умер, во втором — крестьянин не может сжать свою «полоску», потому что «червь ему бедное сердце сосет». Ни в том, ни в другом случае в самой истории нет никакой прямой несправедливости, обиды, причиненной помещиками или просто злыми людьми. И тут и там показано горе как бы в чистом виде, роком легшее на плечи крестьян. Кажется, в этом и заключается некрасовский «отклик» на текущие события: он говорит о народном горе, о народном страдании, о причинах которых прямо нельзя говорить. Некрасов оплакивает вместе с народом неожиданно свалившееся горе — смерть детей и кормильцев, остающиеся несжатыми по всему народному миру «полоски».
Еще одно событие пока не представлялось судьбоносным и значительным: с самого начала года в журнале начал публиковать рецензии молодой человек, только в прошлом году приехавший с женой из Саратова и до «Современника» напечатавший несколько рецензий у Краевского, — Николай Гаврилович Чернышевский. Он был пунктуален, эрудирован, имел бойкое перо, но в первое время казался заурядным сотрудником из тех, которые всегда вербуются в журналы на отделы библиографии — читать поток печатной продукции и извлекать из него материал для небольших рецензий и заметок. В тот год никто из «грандов» «Современника», обладателей громких литературных имен, не обратил на него внимания. Некрасову же Чернышевский понравился и быстро получил от него предложение о постоянном и непременно «эксклюзивном» сотрудничестве. О их первом свидании Чернышевский оставил чрезвычайно ценные воспоминания, благодаря необычайной цепкости его памяти донесшие до нас много интереснейших подробностей. Вначале он, думая, что Панаев, значившийся на титульном листе ответственным редактором, является хозяином журнала, пообщался с ним, а потом встретился с подлинным редактором «Современника»:
«Через несколько времени, — через полчаса, быть может, — вошел в комнату мужчина, еще молодой, но будто дряхлый, опустившийся плечами. Он был в халате. Я понял, что это Некрасов (я знал, что он живет в одной квартире с Панаевым). Я тогда уж привык считать Некрасова великим поэтом и, как поэта, любить его. О том, что он человек больной, я не знал. Меня поразило его увидеть таким больным, хилым. Он, мимоходом, поклонившись мне в ответ на мой поклон, и оставляя после того меня без внимания, подошел к Панаеву и начал: «Панаев, я пришел»… спросить о какой-то рукописи или корректуре, прочел ли ее Панаев или что-то подобное, деловое; лишь послышались первые звуки его голоса: «Панаев…» Я был поражен и опечален еще больше первого впечатления, произведенного хилым видом вошедшего: голос его был слабый шепот, еле слышный мне, хоть я сидел в двух шагах от Панаева, подле которого он стал. — Переговорив о деле, по которому зашел к Панаеву, — это была минута или две, — он повернул — не к двери, а вдоль комнаты, не уйти, а ходить, начиная в то же время какой-то вопрос Панаеву о каком-то знакомом; что-то вроде того, видел ли вчера вечером Панаев этого человека и если видел, то о чем они потолковали; не слышал ли Панаев от этого знакомого каких-нибудь новостей. Кончив вопрос, он начал отдаляться от кресла Панаева. Панаев отвечал на его вопрос: «Да. Но вот, прежде познакомься: это» — он назвал мою фамилию. Некрасов, шедший вдоль комнаты по направлению от нас, повернулся лицом ко мне, не останавливаясь; сказал своим шепотом «здравствуйте» и продолжал идти. Панаев начал рассказывать ему то, о чем был спрошен. Он ходил по комнате. Временами предлагал Панаеву новые вопросы, пользуясь для этого минутами, когда приближался к его креслу, и продолжал ходить по комнате. После впечатлений, произведенных на меня его хилым видом и слабостью его голоса, меня, разумеется, уже не поражало то, что ходит он медленными, слабыми шагами, опустившись всем станом, как дряхлый старик. — Это длилось четверть часа, быть может. В его вопросах не было ничего, относившегося ко мне. Спросив и дослушав обо всём, о чем хотел слышать, он, когда Панаев кончил последний ответ, молча пошел к двери, не подходя к ней, сделал шага два к той стороне — дальше двери, — где сидели Панаев и я, и приблизившись к моему креслу (против кресла Панаева) настолько, чтоб я мог ясно расслышать его шепот, сказал: «Пойдем ко мне». Я встал, пошел за ним. Прошедши дверь, он остановился; я понял: он поджидает, чтобы я поравнялся с ним; и поравнялся. И шли мы рядом. Но он молчал. Молча прошли мы в его кабинет, молча шли по кабинету, направляясь там к креслам. Подошедши рядом со мною к ним, он сказал: «Садитесь». Я сел. Он остался стоять перед креслами и сказал: «Зачем вы обратились к Панаеву, а не ко мне? Через это у вас пропало два дня. Он только вчера вечером, отдавая ваши рецензии, сказал мне, что вот есть молодой человек, быть может пригодный для сотрудничества. Вы, должно быть, не знали, что на деле редижируется журнал мною, а не им?» — «Да, я не знал». — «Он добрый человек, потому обращайтесь с ним, как следует с добрым человеком; не обижайте его; но дела с ним вы не будете иметь; вы будете иметь дело только со мною. — Вы, должно быть, не любите разговоров о том, что вы пишете, и вообще, о том, что относится к вам? Мне показалось, вы из тех людей, которые не любят этого». — «Да, я такой». — «Панаев говорил, вы беден, и говорил, вы в Петербурге уж несколько месяцев; как же это потеряли вы столько времени? Вам было надобно тотчас позаботиться приобрести работу в «Современнике». Вы, должно быть, не умеете устраивать свои дела?» — «Не умею». — «Жаль, что вы пропустили столько времени. Если бы вы познакомились со мною пораньше, хоть месяцем раньше, вам не пришлось бы нуждаться. Тогда у меня еще были деньги. Теперь нет. Последние свободные девятьсот рублей, оставшиеся у меня, я отдал две недели тому назад ***». — Он назвал фамилию сотрудника, которому отдал эти деньги. — «Он» — этот сотрудник — «мог бы подождать, он человек не бедный. Притом часть денег он взял вперед. Вы не можете ждать деньги за работу, вам надобно получать без промедления. Потому я буду давать вам на каждый месяц лишь столько работы, сколько наберется у меня денег для вас. Это будет немного. Впрочем, до времени подписки недалеко. Тогда будете работать для «Современника», сколько будете успевать. — Пойдем ходить по комнате». — Я встал, и мы пошли ходить по комнате. <…> Он говорил мне о денежном положении «Современника»; само собою разумеется, чистейшую правду, безо всякой утрировки. (Я в довольно скором времени стал сам знать денежные дела журнала и тогда мог судить, верное ли понятие давал мне о них Некрасов в этом разговоре.) Существенные черты тогдашнего положения «Современника» были: он обременен большими долгами за прежние годы издания. (Не умею теперь с точностью припомнить, какой цифры достигали они тогда, около конца осени 1853 [г.]; быть может, не очень ошибаюсь, думая, будто мне помнится, что сумма долгов за прежние годы была около 25 000.) Расходы по изданию едва покрываются с году на год подпискою; да и то лишь при помощи кредита: те из расходов, которые имеют коммерческий характер, производятся в долг, с уплатою из подписки следующего года; главный кредитор — Прац (хозяин типографии, в которой печатался тогда «Современник»). Он человек с хорошим состоянием, много денег лежит у него в запасе, вне оборотов; потому он охотно терпит отсрочку уплаты долгов за прежние годы с году на год и отсрочку уплат за каждый текущий год до новой подписки. И он не алчный человек, не ростовщик; проценты берет не грабительские. Но цены работ в его типографии много выше, чем в других; это очень убыточно. Он берет дороже других типографщиков не понапрасну: работа у него исправнее и изящнее. Но эти преимущества работы важны лишь для печатания изящных, роскошных изданий, например, книг с хорошими рисунками и на дорогой бумаге. А в журнале, печатающемся торопливо, на обыкновенной бумаге, разница мало заметна и не важна для публики. Потому печатание журнала у Праца имеет результатом совершенно лишний расход в несколько тысяч рублей. (Если не ошибаюсь, тысячи 4 рублей в год.) Следовало бы перенести печатание журнала в другую, менее дорогую типографию. Но до сих пор не было возможности сделать этого, потому что журнал связан с типографиею Праца долгами ее хозяину. — И так далее, и так далее, с этою же точностью вел Некрасов подробный рассказ и обо всех других сторонах денежного положения журнала. Вполне ознакомив меня с денежными делами «Современника», он перешел к рассказу о своих денежных отношениях к журналу. Хозяин и по совету и по деловому расчету не он один; Панаев имеет на журнал равные с ним денежные права. А Панаеву нечем жить, кроме получения денег из кассы «Современника». Он легкомысленный ветреник, любит сорить деньгами. — «Я держу его в руках; много растратить нельзя ему: я смотрю за ним строго. Но за всякою мелочью не усмотришь; кое-что он успевает захватывать из кассы без моего позволения; это он таскает из кассы на свои легкомысленные удовольствия. А надобно же нам с ним и жить прилично: беллетристы любят хорошие обеды; любят, чтобы вообще было им приволье и комфорт в квартире редактора. Без того они отстанут от сотрудничества. Поддерживать приятельство с ними стоит очень дорого, потому что для этого надо жить довольно широко; но это расход, необходимый для поддержания журнала», — и так далее обо всём, относящемся к личным расходам Панаева и его самого, и обо всём, тому подобном. — «Сам я не в тягость кассе журнала. Когда у меня нет своих денег, я беру деньги из нее или занимаю, делая заем иногда, как заем журнала у книгопродавцев, в магазинах которых его конторы; в особенности у Базунова» (контора «Современника» и в Москве была тогда при магазине Базунова); «вообще, я расходую и деньги подписки и займы журнала, как хочу, на свои надобности. Но у меня бывают временами свои деньги; я из них употребляю на расходы журнала, сколько считаю возможным, а свои заимствования из его кассы уплачиваю всегда все. Не скажу вам, что вовсе не беру никакой доли из его доходов в вознаграждение себе за редакторский труд. Но думаю, что это меньше, чем те деньги, которые расходую на журнальные надобности из моих собственных денег. Видите ли, я играю в карты; веду большую игру. В коммерческие игры я играю очень хорошо, так что вообще остаюсь в выигрыше. И пока играю только в коммерческие игры, у меня увеличиваются деньги. В это время я и употребляю много на надобности журнала. Но не могу долго выдержать рассудительности в игре; следовало бы играть постоянно только в коммерческие игры; и у меня теперь были б уж очень порядочные деньги. Но как наберется у меня столько, чтоб можно было начать играть в банк, не могу удержаться: бросаю коммерческие игры и начинаю играть в банк. Это несколько раз в год. Каждый раз проигрываю всё, с чем начал игру. Остаюсь ни с чем и принужден брать деньги из кассы журнала или у его кредиторов, чтоб опять поправиться». (После, когда возобновлял он разговор о том, что как начнет играть в банк, непременно проигрывается, я стал объяснять ему, почему это неизбежно должно всегда бывать так: он иногда понтировал; а по условиям игры в банк понтер, в общей сложности длинного ряда ставок, необходимо проигрывает. Он не подозревал, что это так по самым условиям игры, воображал, подобно почти всем игрокам, что произвольность определения величины ставок дает понтеру преимущества, более чем уравновешивающие те шансы выгоды, которые в пользу банкира. Он только дивился, что он, понтер, всегда остается проигравшимся, и лишь смутно мечтал, что хорошо бы ему приобрести возможность держать банк, потому что банкир, по какому-то странному ходу оборотов игры, вообще, должно быть, больше выигрывает, чем проигрывает.) Он продолжал говорить, объясняя мне, какие расчеты и надежды можно иметь в денежном отношении на «Современник» и на него, и заключил свое всестороннее, точное объяснение всего выводом совета мне:
«Вы видите, в каком положении наши дела. Они очень плохи; и нет вероятности надеяться, чтоб они улучшились. Время становится год от году тяжелее для литературы, и подписка на журнал не может расти при таком состоянии литературы. А без увеличения подписки «Современник» не может долго удержаться; наши долги в эти годы хоть не быстро, но росли. Чем это кончится? Падением журнала. И кем держится пока журнал? Только мною. А вы видите, каков я. Могу ли я прожить долго? Панаев говорил, вы уж работаете для Краевского. Он враг нам, т. е. мне. Панаева он понимает правильно и потому не имеет вражды к нему. Когда он увидит, что вы полезный сотрудник, он не потерпит, чтобы вы работали для нас и для него вместе. Он потребует, чтобы вы сделали выбор между ним и нами. Он человек в денежном отношении надежный. Держитесь его. Но пока можно, вы должны работать и для меня. Это надобно и для того, чтобы Краевский стал дорожить вами. Он руководится в своих мнениях о писателях моими мнениями. Когда он увидит, что я считаю вас полезным сотрудником, он станет дорожить вашим сотрудничеством. Когда он потребует выбора, вы сделаете выбор, как найдете лучшим для вас. А пока я буду — я уж говорил — до новой подписки буду давать вам на каждый месяц столько работы, сколько будет у меня денег дать вам. Начнется подписка, вы будете писать для меня столько, сколько будете успевать писать». — После этого он повел разговор о том, какой состав будет иметь книжка «Современника» на следующий месяц, и [стал] соображать, какую работу и сколько работы для этой книжки даст он мне.
Таково было начало моего знакомства с Некрасовым, и таков был первый его разговор со мною. <…> Когда я пришел к Некрасову и сказал, что остался при своем решении и отказался от сотрудничества Краевскому, он отвечал: «Ну, когда дело сделано, то я скажу вам, что, быть может, вы и не будете иметь причины раскаиваться. Действительно, денежное положение мое плохо, но всё-таки я думаю, что иметь дело со мною лучше, нежели с Краевским».
В этом обширном фрагменте едва ли не впервые изображается черта характера Некрасова, о которой впоследствии будут говорить и многие другие мемуаристы, — его склонность к неожиданной откровенности: в первом же разговоре с до того неизвестным ему человеком поэт мог рассказать о самых интимных и сомнительных сторонах своей жизни. Поэтому не следует, видимо, считать его откровенность в данном случае проявлением какого-то исключительного благоволения к Чернышевскому. Некрасов оценил качества молодого человека, но вряд ли в тот момент увидел в нем будущую звезду, а скорее рассматривал его как замену или подспорье Гаевскому и Михайлову, как деятельного и толкового постоянного сотрудника, которому можно будет поручать техническую работу по журналу, в том числе во время своего отсутствия. Чернышевский начал регулярно печататься в «Современнике» и уже в первый год своего сотрудничества с журналом привел на такую же мелкую библиографическую работу своего двоюродного брата и первого единомышленника — недавнего студента Санкт-Петербургского университета Александра Николаевича Пыпина. Что эти люди будут значить в истории журнала, предвидеть, конечно, никто не мог.
ИСКУССТВО И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
Восемнадцатого февраля 1855 года скончался Николай I. Закончилось ставшее ненавистным царствование, напоследок продемонстрировав скрывавшуюся за его фасадом полную деградацию практически всех устоев, на которых покоился николаевский «порядок». Новому царю Александру II досталось тяжелейшее наследство, в том числе продолжающаяся Крымская война. До августа 1855 года тянулась эта бойня, как ее назвал сам молодой император, в самом начале царствования выразивший желание ее остановить. После поражения на реке Черной 4 (16) августа обнаружилась полная бессмысленность продолжения сопротивления, и 25-го числа Севастополь был сдан. Война, однако, продолжалась до 18 (30) марта 1856 года, когда был подписан унизительный, но одновременно спасительный для России Парижский мирный договор.
На новое царствование возлагались огромные надежды, и они начали оправдываться. Среди первых шагов Александра II было удаление от власти ненавистного всему российскому прогрессивному обществу графа Петра Андреевича Клейнмихеля, главноуправляющего путей сообщения и публичных зданий, любимца и правой руки Николая I, превратившегося в своеобразный символ его режима. Были отменены квоты на прием студентов в университеты. Либерализация сказалась и на литературе: государь лично разрешил печатать ряд сочинений, ранее находившихся под запретом, в том числе произведения Гоголя. Были устранены некоторые наиболее одиозные цензоры. И последствия стали ощутимы незамедлительно. Новое время сказалось и на «Современнике» — в июне император позволил перепечатывать официальные военные известия. Общество оживало, ощущало себя так, как будто сбросило огромный груз, постепенно начинало заново обретать способность мыслить об общественных интересах.
Для Некрасова-редактора это означало завершение эпохи выживания. Чувствовалось, что вскоре можно будет перестать заниматься «проведением времени», заботиться исключительно о сохранении журнала до лучших времен. Возникло ощущение, что «лучшие времена» наставали. Казалось, «Современник» вместе со всей русской литературой мог возвращаться к подлинным целям существования. Однако вопрос, какими должны быть эти цели в условиях наступающей относительной свободы печати и общественной мысли в целом, пока не имел для Некрасова однозначного ответа. «Современник» стал своеобразной площадкой споров о том, какую роль должна играть словесность в наступавшую эпоху преобразований. Споры оказались острыми и болезненными и уже к середине года привели к кризису, своеобразному расколу в устоявшемся круге журнала.
Наиболее чутким к произошедшим изменениям в обществе оказался молодой сотрудник Чернышевский, выдвинувший свое представление о них в диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности», диспут по которой («защита», как сказали бы сейчас) прошел 10 мая 1855 года в Санкт-Петербургском университете и вызвал шумный резонанс. Центральная идея работы заключалась в том, что, поскольку искусство есть подражание действительности, а подражание всегда ниже оригинала, то искусство всегда ниже самой жизни. Жизнь всегда прекраснее искусства. Таким образом, искусство переставало обладать некоей привилегией создания особенных эстетических ценностей, которых нет в жизни: «Совершенство формы (единство идеи и формы) не составляет характеристической черты искусства в эстетическом смысле слова (изящных искусств); прекрасное как единство идеи и образа, или как полное осуществление идеи, есть цель стремления искусства в обширнейшем смысле слова или «уменья», цель всякой практической деятельности человека». Поэтому искусство не должно выделяться как специфическое явление со своими особыми, не связанными с жизнью целью и средствами: «Искусство только напоминает нам своими воспроизведениями о том, что интересно для нас в жизни, и старается до некоторой степени познакомить нас с теми интересными сторонами жизни, которых не имели мы случая испытать или наблюдать в действительности». Искусство, таким образом, предстает подчиненным задачам самой жизни: «Воспроизведение жизни — общий, характеристический признак искусства, составляющий сущность его; часто произведения искусства имеют и другое значение — объяснение жизни; часто имеют они и значение приговора о явлениях жизни».
Эти тезисы, повторенные в «Современнике» в рецензии, написанной Чернышевским на самого себя и тем самым как бы превратившиеся в выражение мнения всей редакции, вызвали, можно сказать, яростную, гневную реакцию у большинства членов «веселой компании». Особенно был раздражен Тургенев. «Я прочел его отвратительную книгу (имеется в виду диссертация Чернышевского. —
Это возмущение вскоре привело к открытой полемике и к разрыву, ставшим едва ли не основным содержанием литературно-журнальной жизни второй половины 1850-х годов. Противники Чернышевского во главе с Дружининым, заявившим претензию на какое-то другое направление в литературе, выдвигали в противовес идее служения общественному благу идею чистого искусства, задачей которого объявлялось прежде всего создание эстетически совершенных произведений, воздействие на человека через созерцание им красоты. Художественность в первую очередь, все остальные задачи — во вторую. Эта полемика станет определяющей для развития русской литературы на несколько десятилетий, и роль Некрасова в ней будет очень значительна.
Причины, по которым идеи Чернышевского вызвали столь серьезное отторжение, сложны и достаточно разнообразны. Они имели и тактический характер (Дружинин, в частности, боялся, что слишком смелые взгляды вызовут новые гонения на литературу), и теоретический (идеи Чернышевского должны были казаться примитивными, философски крайне слабыми тому же Тургеневу, профессиональному философу, гегельянцу), и личностный (раздражали манеры Чернышевского и его внешний вид), и даже социальный (его откровенное плебейство и презрение к аристократическим удовольствиям раздражали «веселую компанию» и выдавали в нем чужака и потенциального врага). Некрасов, оказавшийся в эпицентре конфликта как издатель журнала, в котором возник раскол, был поставлен перед необходимостью сделать выбор. Несомненно, «веселая компания», в особенности Тургенев, по-человечески была ему ближе, чем Чернышевский, в котором он в некотором отношении тоже не мог не видеть «чужака» — не играющего в карты, не ездящего в оперу, презирающего «чернокнижие» во всех его проявлениях. Некрасов некоторое время наблюдал за ним, удивлялся его поступкам и реакциям, выходящим за пределы «приличного», принятого, нормального. Однако важно, что этим размышления Некрасова не ограничились.
Безусловно, Некрасов не стремился уловить философские нюансы аргументации обеих сторон — они были для него маловажны. Его позиция в конфликте определялась его ролью издателя крупного журнала, то есть для него проблема была в выборе того направления, которое примет «Современник». Этот выбор, конечно, совершался на разных уровнях, включая и коммерческий: важно было определить, за кем будущая популярность, на чьей стороне окажутся в ближайшее время подписчики (и это было особенно актуально из-за тяжелого финансового положения журнала). И у Некрасова были причины полагать, что Чернышевский — критик более перспективный, более соответствующий настроениям общества, в пользу чего говорили даже сам его возраст, его пылкость и решительность в суждениях. Севастополь привел на арену общественной жизни новое поколение (представителем которого Некрасов видел того же Льва Толстого), устремленное к преобразованиям, поколение героическое уже по участию в благородной и кровопролитной войне («Вы молоды; идут какие-то перемены, которые — будем надеяться — кончатся добром, и, может быть, Вам предстоит широкое поприще»). У новых читателей диссертация Чернышевского вызвала огромный энтузиазм, и Некрасов хорошо это знал («Молодежь — мастерица трубить. С нее всё начинается!» — писал он Боткину по другому поводу.)
Но неправильно было бы считать, что Некрасов исходил исключительно из коммерческих соображений. Несомненно, его волновал вопрос, кто из спорщиков прав по сути — не в смысле логической убедительности, доказательности доводов, но в смысле соответствия принятой им от Белинского системе ценностей, в том числе касающихся роли и задач литературы. Белинский стоял у истоков «Современника», определил его направление и сам смысл его существования. Поэтому совершенно закономерно, что в момент, когда забрезжила возможность не просто выживать, сохранять журнал для будущего, но сделать более или менее свободный выбор, имя Белинского снова всплыло в сознании Некрасова.
Некрасов размышляет о том, чья позиция больше соответствовала общественной и литературной программе Белинского. И очевидно, что взгляды Чернышевского кажутся ему ближе и правильнее по сути, чем возражения его оппонентов. На кредо Дружинина, изложенное в переданном ему письме Боткину, Некрасов с редкими для него раздражением и откровенностью отвечает: «Любезный друг, прочел я, что пишет тебе Дружинин о Гоголе и его последователях, и нахожу, что Друж[инин] просто врет и врет безнадежно, так что и говорить с ним о подобных вещах бесполезно. <…> Мне кажется, в этом деле верна одна только теория: люби истину бескорыстно и страстно, больше всего и, между прочим, больше самого себя, и служи ей, тогда всё выйдет ладно: станешь ли служить искусству — послужишь и обществу, и наоборот, станешь служить обществу — послужишь и искусству… Эту теорию оправдали многие великие мира сего и оправдывают лучшие теперешние писатели Англии и России». Защитником истины, которая выше всего, в том числе литературных теорий, предстает Белинский в тогда же написанной Некрасовым поэме: «…Мыслью новой, / Стремленьем к истине суровой / Горячий труд его дышал».
В том же духе писал Некрасов знакомому ему только заочно Толстому по поводу финала первого из его «Севастопольских рассказов»: «Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда — правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе. Вы правы, дорожа всего более этою стороною в Вашем даровании. Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое. Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать, как тот, к которому пишу, и боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того, что с большою частью из нас: не убили в Вас энергии, без которой нет писателя, по крайней мере такого, какие теперь нужны России».
В общем, Некрасов предпочел Чернышевского Дружинину довольно легко. Чернышевский, по его собственным, отчасти ироническим воспоминаниям, писал аккуратнее и больше, так что Дружинину в «Современнике» просто не оставалось места. На самом же деле он достаточно быстро завоевал не только симпатию, но и доверие Некрасова-редактора. В сентябре того же года Некрасов писал Боткину, мягко упрекая Григоровича в слишком личностных нападках на Чернышевского: «…Я в сию минуту уже убежден в этом — Черныш[евский] честный и хороший человек. У меня на это есть факты. А что он пишет иногда глупости — кто же этого иногда не делает? Только его глупости виднее, ибо принадлежат к области критики».
Уже в середине 1855 года Дружинин перешел в журнал «Библиотека для чтения» и с 1856-го стал его редактором. С ним было проще, чем с другими авторами: очевидно, что и в личном плане между ним и Некрасовым никогда не было большой близости, и как литератор он, вопреки самомнению, не представлял для журнала и русской литературы в целом большой ценности, о чем Некрасов резко и откровенно написал в том же письме Боткину: «Дружинин поглядел бы прежде всего на себя. Что он произвел изрядного (в сфере
Неожиданной оказалась и позиция Толстого, который в конце ноября 1855 года наконец-то приехал в Петербург и которого давно с любопытством ожидал весь круг «Современника». Некрасов встретил его с энтузиазмом, не только как надежду русской литературы, но и как потенциального союзника. Он писал Боткину: «Не писал потому сначала, что хворал, а потом приехал Л. Н. Т., то есть Толстой, и отвлек меня. Что это за милый человек, а уж какой умница! И мне приятно сказать, что, явясь прямо с железной дороги к Тургеневу, он объявил, что желает еще видеть меня. И тот день мы провели вместе и уж наговорились! Милый, энергический, благородный юноша — сокол!., а может быть, и — орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши. Тебе он, верно, понравится. Приехал он только на месяц, но есть надежда удержать его здесь совсем. Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился». Тем не менее и Толстой быстро встал на сторону противников Чернышевского, что Некрасова, безусловно, удивило.
Писателей, которые разделяли бы взгляды Чернышевского и при этом имели какое-то значение в литературе, не было. Поэтому, выдвигая Чернышевского как критика и теоретика, Некрасов одновременно пытался удерживать в «Современнике» лучших авторов, то есть выступать своего рода посредником, буфером между Чернышевским и его врагами в журнале, тем более что сам критик дипломатическими способностями не обладал и иногда, не желая того, своим поведением вызывал обиду и раздражение у старых сотрудников. Раскол долго казался Некрасову недоразумением, во многом основанным не на реальных идеологических расхождениях, а на личной неприязни, поэтому не считал противоестественным соединение в одном журнале Чернышевского, Тургенева, Григоровича, Толстого и даже в какой-то момент Дружинина. Поэтому, постоянно поддерживая дружеские отношения с необходимыми ему литераторами, он одновременно в середине года, во-первых, практически полностью отдал на откуп Чернышевскому библиографический отдел, во-вторых, решительно изгоняя из отдела критического игривый дружининский дух, избавился от «фельетонной» литературной критики: сначала исчез «Иногородний подписчик», затем попрощался с читателями и «Новый поэт» (Панаев с декабря стал вести фельетонную колонку, посвященную городским новостям). Некрасов решил вернуться к «серьезным» полным обзорам литературы за месяц, а затем за год, однако, стремясь поддерживать в журнале внутренний баланс, не поручил такие обзоры Чернышевскому, а избрал другой вариант: с июля 1855 года стали ежемесячно появляться «Заметки о журналах», которые Некрасов взялся писать сам в соавторстве с Василием Петровичем Боткиным.
Почему именно Боткин, критик, ассоциирующийся обычно с крайней эстетической позицией, в недалеком будущем соавтор (вместе с Фетом) одной из самых враждебных Чернышевскому рецензий на «Что делать?», стал в это время определенной опорой для Некрасова, одним из его ближайших приятелей (в это время Некрасов звал его «Васенька»), оказавшим серьезную материальную поддержку журналу в трудный момент? Несколько месяцев они даже жили вместе на даче под Москвой и очень дружно работали. Всё это труднообъяснимо, если рассматривать ситуацию с точки зрения позднего Боткина, гурмана и эстета, погруженного в чувственные и эстетические наслаждения, превозносящего поэзию Фета и площадно ругающего Чернышевского. Между тем Боткин — фигура существенно более сложная, противоречивая и глубокая, чем Дружинин. В отличие от последнего, он был членом кружка Белинского самого раннего «призыва», познакомился с ним раньше Тургенева и тем более Дружинина, являлся любимым корреспондентом великого критика, ценившего в нем серьезного собеседника, живущего напряженной интеллектуальной жизнью, честно мыслящего, хотя и впадающего, по мнению Белинского, в излишества и крайности. Боткин в своих исканиях прошел разнообразные этапы: был романтиком, крайним прагматиком, сторонником Фейербаха (едва ли не он и открыл для Белинского фейербаховскую философию), Конта, атеистом, познакомился с Марксом, переводил Энгельса, восхвалял великие принципы свободы, равенства и братства. Для такого человека появление Чернышевского с его радикализмом, преклонением перед Фейербахом не было очень «страшным» и не стало сразу предметом догматического отрицания. Боткин мыслил сложнее и интереснее Дружинина, не признавая идеи Чернышевского, но видя в них осмысленное основание, не дававшее от них отмахнуться (как это пытался сделать Тургенев). В этом смысле он был близок к Некрасову, видя реальную связь между идеями Чернышевского и поздними взглядами Белинского и его собственными конца 1840-х годов. Вероятно, готовность идти на союз с Некрасовым и Чернышевским подогревалась у Боткина некоторыми амбициями — представившейся возможностью занять важное место в одном из лучших русских журналов. Боткин в это время имел на Некрасова определенное влияние. Прежде всего, он познакомил поэта с трудами английского философа Томаса Карлейля, которые в это время переводил, и это знакомство сыграло важную роль в поэтическом самоопределении Некрасова.
Как бы то ни было, Некрасов сначала в соавторстве с Боткиным, затем самостоятельно на протяжении второй половины 1855 года написал четыре таких обозрения (за июль, сентябрь, октябрь и ноябрь), которые оказались чрезвычайно близки к идеям Чернышевского. В этих статьях устанавливалось общее направление «Современника» и не только высказывались оценки литературных произведений. Авторы стремились «сконструировать» сам дух редакции, создать желательную атмосферу. В первой же статье провозглашалась ориентация на молодежь с ее горячностью, «идеализмом», пусть опрометчивую, но чуждую филистерства, легкого и пошлого приятия действительности, как главного читателя русской литературы, которому современная беллетристика с ее «апатией» ничего не может дать. Именно опираясь на эту гипотетическую молодежь, соавторы призывали вернуть литературе «воспитательный характер», чтобы она снова могла «идти впереди общества».
Во многих строках видны отголоски учения Белинского о необходимости беллетристики: «Учите нас быть лучшими, чем мы есть; укореняйте в нас уважение к доброму и прекрасному, не потворствуйте вторгающейся в общество апатии к явлениям сомнительным или и вовсе презренным, но обнажайте и преследуйте подобные явления во имя правды, совести и человеческого достоинства; растолковывайте нам наши обязанности человеческие и гражданские, — мы еще так смутно их понимаем; распространяйте в большинстве массу здравых, дельных и благородных понятий, — и вам будет прощен недостаток таланта». Интересно, что знаменитые слова принадлежат Боткину и сочувствие пушкинской «черни» тоже выражено им: «Нет науки для науки, нет искусства для искусства — все они существуют для общества, для облагорожения, для возвышения человека, для его обогащения знанием и материальными удобствами жизни; и, вопреки Пушкину, «чернь» всегда вправе сказать поэту и ученому:
Этот цикл статей намного превосходит всё остальное, написанное Некрасовым в этом роде. Это была критика, намеренно не скрывающая своей тенденциозности, с самого начала провозгласившая свои идеалы и ценности и с их позиций готовая найти идейные недостатки даже у Диккенса в «Тяжелых временах», но одновременно толерантная к оппонентам, готовая хвалить и Григоровича за «Школу гостеприимства», и Дружинина за статьи о Пушкине и, упрекая Писемского за его концепцию, видеть в его статье о Гоголе много хорошего. Эта критика стремилась расстаться с прошлым, еще остававшимся в настоящем, но не переходила на личности и корила за подобное других. Авторы делали много очень интересных частных замечаний, например о Гоголе. При этом заметно их старание возродить традицию, говоря о литературе, вести разговор о жизни, для чего, например, использовались публикации старинных документов в «Москвитянине» или севастопольских дневников в «Отечественных записках». Словом, эта критика давала ощущение начала общего интереса и общих целей, она пронизана радостью, в ней отсутствует даже намек на ожесточение борьбы. Она смела, но не жестока и не агрессивна, чаще примирительна. Она сама осознавала себя молодой или как минимум отвечающей на запросы молодежи. Это ярко отразилось в начальных строках последней статьи за 1855 год, напечатанной в декабре: «Читатель, Вам, вероятно, часто случалось слышать, а может быть и самому говорить, что в наше время в самом воздухе есть что-то располагающее — как бы сказать? — к откровенности, к излияниям, к признаниям, — одним словом, к сознанию, с которым неразрывно связано стремление к усовершенствованию. Благородная, великая черта времени! великая и высокоутешительная черта в народе, могучее доказательство здоровья и силы, залог прекрасного будущего!» Эта атмосфера порыва к будущему и дружелюбия, видимо, оказалась благоприятной для журнала, и равновесие удалось сохранить: в 1855 году, несмотря на усиление позиций Чернышевского, в «Современнике» эпизодически печатался Анненков, несколько раз выступил Дружинин, успехом пользовался боткинский перевод из Карлейля, Толстой опубликовал «Рубку леса» и первые два «Севастопольских рассказа», Гончаров — фрагменты путевых заметок и очерков, впоследствии вошедших в книгу «Фрегат «Паллада», выходили стихи Фета, Полонского, Майкова, самого Некрасова. Судя по всему, такая «цветущая сложность» и разнообразие оказались близки и интересны читающей публике, чьи запросы на тот момент удалось угадать. В ноябре в постскриптуме письма Боткину Некрасов сообщает: «Не сглазить бы, подписка повалила! И сколько новых, — понять не могу, что из этого выйдет».
Это предчувствие перемен, открывающегося поля деятельности омрачалось тремя некрологами. В конце апреля умер печатавшийся в «Современнике» сотрудник Грановского Николай Григорьевич Фролов, неплохой ученый и популяризатор науки. В августе в германском Эмсе, не выдержав борьбы со смертельной болезнью, застрелился Владимир Алексеевич Милютин. 4 октября в Москве скоропостижно скончался Тимофей Николаевич Грановский. Эти смерти вызвали искренний отклик Некрасова. В начинавшуюся эпоху не входили как раз те, кому наконец-то открывался простор для деятельности. Отношения с Грановским были прохладными, он давно ничего не печатал в «Современнике», но Некрасов переживал его смерть как утрату близкого человека. Он писал Боткину очень проникновенно, как будто развивая мысли, выраженные в стихотворении «Блажен незлобивый поэт…»: «Ни о ком я так не жалел после Б[елинского], даже о Гоголе, может быть, потому, что лично его не знал. <…> вот уж 4-й час сижу один — измаялся, думая, жалея, припоминая. К этой скорби примешивается другая — понятная. Нет! не живется у нас людям, которые всего нам нужнее! <…> В деятельности писателя не последнюю роль играет так называемое духовное сродство, которое существует между людьми, служащими одному делу, одним убеждениям. Иногда у изнемогающего духом писателя в минуты сомнения, борьбы с соблазном, в самых муках творчества встает в душе вопрос: да стоит ли мне истязать себя? Если и добьюсь чего-нибудь путного, кто оценит мой труд? Кто поймет, чего мне это стоило? Кто будет ему сочувствовать? Так, по крайней мере, бывало со мной. <…> И в эти минуты к кому с любовью, с верой обращалась мысль моя? К тебе, к Тургеневу, к Грановскому. В эти же минуты я всегда глубже жалел Б[елинского] (человек никогда не может отделаться от самолюбия!)».
Сам Некрасов в это время как будто находится на развилке — в своих статьях он устремляется в будущее, при этом видит много причин присоединиться к Грановскому, Фролову и Милютину. Его болезнь в 1855 году усилилась и начала казаться ему смертельной. «Я болен — и безнадежно», — пишет Некрасов Толстому 17 января. В конце июня сообщает о том же Тургеневу: «Болезнь моя сделала заметные шаги вперед — я кашляю и бешусь, что у моей груди, как на смех, только и осталось силы для произведения этих противных звуков!» Дружинину 6 августа: «Сырость — враг мой, тотчас делаюсь болен, горло зудит, и во всех членах такое ощущение лихорадочного холоду, какое у здорового может быть только после пятичасового лежания нагишом на сырой земле в дурную погоду». Петербургский врач Шипулинский в конце августа диагностировал у Некрасова венерическую болезнь, не прибавив пациенту оптимизма. Конечно, поэт не терял надежды на выздоровление. В октябре он писал Боткину: «Кстати, горло у меня вовсе не болит, как у здорового, ранки в нем очень уменьшились, но не исчезли вовсе, — беда в том, что из 50-ти дней я только 25, и то в разбивку, мог принимать лекарство, поминутно портится желудок, — тощ я очень стал, но духом бодр…» В это время Некрасов будто бы находился между жизнью и смертью, размышлял о судьбе журнала, о будущем его и в целом русской литературы, о своем будущем как поэта и издателя и одновременно верил в неизбежность своей скорой смерти.
Так же к определенному рубежу подошли отношения Некрасова с Авдотьей Яковлевной Панаевой, очевидно, все эти годы непростые. В апреле после ссор с участием брата Некрасова Федора и брата Панаевой Аполлинария Яковлевича Брянского между квазисупругами происходит разрыв, воспринимавшийся ими как «окончательный». Некрасов уехал в Ярославль, Панаева осталась в Петербурге. Однако в середине апреля, узнав о болезни новорожденного сына, Некрасов возвратился в столицу. «Простившись с тобой, — писал Некрасов Тургеневу немного спустя, — я уехал — и скоро мне дали знать, что бедному мальчику худо. Я воротился… Бедный мальчик умер. Должно быть, от болезни, что ли, на меня это так подействовало, как я не ожидал. До сей поры не могу справиться с собой». Общее горе (видимо, это был уже второй умерший ребенок Некрасова и Панаевой), однако, не привело к примирению. Некрасов снова уехал в Ярославль и затем 20 апреля в Грешнево. Там он впервые увидел восьмилетнюю единокровную сестру Лизавету, к которой с тех пор всегда испытывал теплые чувства и принимал участие в ее судьбе. В Грешневе Некрасов прожил до середины мая и, возможно, по просьбе Панаевой, приехал в Москву, где поселился в гостинице Шевалье. 21 мая туда же приехала Панаева. До июня они жили вместе в гостинице, но так и не помирились, и 13 июня Панаева вернулась в Петербург. 17 июня Некрасов поселился вместе с Боткиным на даче в Петровском парке под Москвой, получая на свои «жестокие» письма (которые до нас не дошли) ответы Авдотьи Яковлевны, полные упреков. Таким образом, ссора продолжалась в переписке. Однако в середине июля Панаева приехала в Петровский парк и поселилась на той же даче «наверху в двух прекрасных и свободных комнатах». Судя по всему, именно тогда состоялось примирение при посредничестве Боткина, который 5 августа сообщил Тургеневу: «Она очень хороша теперь с ним: внимательна и женственна, — насколько она может быть женственной. Впрочем, мы живем очень приятно». Видимо, когда 18 августа Некрасов возвращался в Петербург, он ехал вместе с Панаевой. Длившаяся четыре месяца «ссора» не привела к окончательному разрыву, однако и здесь было ощущение близящегося конца.
Рубежный во многих отношениях год породил новые черты в поэзии Некрасова, которая именно тогда вступила в период бурного роста: им было написано более тридцати стихотворений (столько же, сколько за пять предыдущих лет) и две поэмы: «В. Г. Белинский» и «Саша». Произведения, созданные в это время, объединяет то же ощущение рубежности, грани. Под влиянием смертей соратников и собственных предчувствий в центре поэзии Некрасова оказывается как раз образ того, кто эту грань не перейдет. Эта тема, изначально для Некрасова интимная, лирическая, расширилась до образа трагической судьбы больного поколения, пришедшего к порогу новой эпохи с иссякшими силами. В лирике это проявляется в размышлениях о болезни и смерти, в стихотворении «Я сегодня так грустно настроен…», где лирический герой, ощущая неминуемую кончину, всё-таки надеется встретить завтрашний луч солнца, уповает на пробуждение «мучительной» жажды жизни.
Тема рубежа, бессилия его перейти достигает своеобразного лирического обобщения в цикле «Последние элегии», начатом еще в 1853 году, но завершенном именно в это время. Здесь в условно-элегическом тоне рисуется образ лирического героя как путника, не имеющего сил идти дальше. В третьей элегии усталость и смерть описываются на фоне жизни, движущейся вперед. Подобным же страдальцем предстает герой стихотворения «Еще скончался честный человек…», возможно, написанного на смерть Фролова, но, несомненно, имеющего тесную связь с самоощущением Некрасова.
От этих стихотворений идут две линии в поэзии Некрасова того периода. Первая ведет в еще более интимную лирику, в «панаевский цикл», где в стихах, датируемых 1855 годом, возникает мотив границы, к которой подошла любовь, ощущение исчерпанности любви, как бы переходящей в исчерпанность самой жизни. Так, в стихотворении «Давно — отвергнутый тобою…» лирический герой говорит, что забыт возлюбленной и испытывает притяжение волн, когда-то пугающих, а теперь влекущих. В стихотворении «Ты меня отослала далеко…» описывается розыгрыш, устроенный возлюбленной, подобный тому, что был в стихотворении «Так это шутка! милая моя…»; но теперь он заканчивается не примирением и радостью, а словами: «…поколеблена вера / В благородное сердце твое». Очевидно, что короткий текст именно для того и написан, чтобы высказать эти слова, в нем нет наслаждения самой любовной игрой обманов, ссор и примирений. Мотив закончившейся, но вызывающей ностальгическую грусть любви находит полное выражение в стихотворении «Где твое личико смуглое…».
Другая линия ведет к эпическим произведениям, в том числе на «народную» тему. Мотив рубежа, начала нового становится основой сатирического шедевра «Забытая деревня» (это стихотворение молва упорно считала аллегорией смерти Николая I и воцарения Александра II) и стихотворных новелл «Влас» и «Извозчик», где главные герои сталкиваются с соблазном, который одного из них приводит к смертному греху самоубийства, а другого — к праведной жизни.
Этот же мотив занимает важнейшее место в поэме «Саша», написанной под впечатлением от тогда же писавшейся Тургеневым повести «Рудин», за созданием которой Некрасов как близкий друг автора имел возможность наблюдать во второй половине 1855 года. В сюжете о «человеке сороковых годов», гегельянце, исполненном высоких чувств и стремлений, благородства и честности, но оказывающемся слабым и недееспособным в ситуации, когда требуется реальное действие, Некрасов увидел отголосок собственных ощущений рубежа и того, что далеко не все способны этот рубеж перейти. Отсюда не только некоторое упрощение образа центрального героя, Агарина, но и выдвижение на первый план девушки, воплощающей будущее, молодое начало (чего нет у Тургенева в образе Натальи Ласунской). При этом Некрасов не останавливается на констатации того факта, что не все добрые и достойные люди станут деятелями открывающегося будущего, но ищет способы оправдания их существования перед лицом отрицающего их времени. Возникает образ павших безвестных тружеников, забытых, как Белинский из поэмы «В. Г. Белинский», или осмеиваемых, как многочисленные «педанты» и графоманы из тогда же написанного стихотворения «В больнице», однако способствующих чужому будущему, которое не могло бы осуществиться без их труда. Эту мысль можно видеть и в тургеневской повести, но у Некрасова в «Саше» она находит глубоко личное выражение в образе зерна, умирающего, чтобы дать пищу другим поколениям:
В нескольких медитативных фрагментах на тему поэта и поэзии, написанных в том же году, Некрасов применяет этот образ умирающего зерна к собственному творчеству и своему наследию. Таковы стихотворения «Праздник жизни — молодости годы…», «Замолкни, Муза мести и печали…» и особенно «Безвестен я. Я вами не стяжал…». Перед лицом смерти Некрасов будто бы примеривает на себя судьбу, в которой он будет обречен на безвестность, забвение, ненужность. Он ставит себя в ряды тех, кто не может перейти рубеж, кто, как Рудин и Агарин или Владимир Милютин и Грановский, останется в прошлом. И оттуда, из некоего будущего, куда он уже не попадет, Некрасов дает себе оценку как автору умерших стихов («Но не льщусь, чтоб в памяти народной / Уцелело что-нибудь из них…»), забытых, потому что они «суровы» и «неуклюжи», потому что в них нет «поэзии свободной». Но как в зерне, в них есть то, что превратится в будущие всходы: любовь и ненависть, живая кровь, «мстительное чувство», «проклятия», «труд и борьба». Эти медитации повторяют уже встречавшиеся и даже лексически сходные мотивы, но уже на пороге другой эпохи, о которой пока ничего не известно, выражают невозможность отречься от той поэзии, которую он создал. Невозможность отречения особенно сильно выражена в стихотворении «Замолкни, Муза мести и печали…» через сослагательное наклонение в строках последнего четверостишия: «Той бездны сам я не хотел бы видеть, / Которую ты можешь осветить…»
Однако прикованность к безднам, которые освещает его Муза, одновременно дает поэту надежду, что рубеж удастся перейти. Эта надежда проявляется в стихотворении «Русскому поэту», опубликованном в самом начале 1856 года и вскоре вошедшем в более известное стихотворение «Поэт и гражданин». Здесь можно видеть своего рода продолжение его критических статей, схожие мысли, выраженные уже в поэтической форме. Стихотворение соединяет важные мотивы из программных произведений «Муза» и «Блажен незлобивый поэт…» с мрачными медитациями 1855 года, однако добавляет к ним важные детали. Гражданин призывает поэта к тому, что всегда составляло основу творчества самого Некрасова. Поэт, в котором слова гражданина пробудили муки сожаления, признаётся, что раньше он был таким, каким хотел бы его видеть гражданин, но, столкнувшись с клеветой и поношением, предал свою Музу; начав писать стишки о ласке милой и красе небес, он тем самым убил свою поэзию, закрыл себе дорогу в будущее. Таким образом, поэзия самого Некрасова подспудно объявляется единственной по-настоящему необходимой в кризисное время. В стихотворении «Поэт и гражданин» Некрасов впервые решился на дидактику, поучение, обращенное к «городу и миру», ко всякому честному поэту, на определение задачи литературы как служения общественным интересам. Это выглядит как ответ критикам типа Дружинина, готовым в лучшем случае отвести такой «общественной» поэзии весьма скромное место в литературной иерархии, но, безусловно, говорит о росте самосознания Некрасова, о его новой уверенности в своей поэтической правоте, подкрепленной построениями Чернышевского и предполагаемым сочувствием молодого поколения таким идеям. Тем самым автор «Поэта и гражданина» фактически признаёт себя победителем, образцовым поэтом, в некотором отношении единственным правильным и нужным, поэтом, которому принадлежит будущее именно потому, что он не отрекся от самого себя.
Ощущение того, что он состоялся как поэт, о котором можно судить ретроспективно, и одновременно как поэт, обращенный в будущее, интересный вступающему в жизнь поколению, привело Некрасова к решению опубликовать книгу своих стихотворений. Этот план возник, когда Некрасов находился в Москве и тесно общался с «москвичами». Взялся выпустить книгу Козьма Терентьевич Солдатёнков, предприниматель, издатель, близкий к Грановскому и его кругу, стремившийся печатать хорошую литературу, сочетая коммерческие интересы с задачами просвещения. Очевидно, совет опубликовать поэтический сборник Некрасова дал ему Грановский незадолго до смерти. Уже 11 июня поэт заключил с издателем договор, обязавшись к сентябрю представить рукопись с включением еще до тысячи строк, которые он обещал написать до сентября. За права на издание книги тиражом 2400 экземпляров, реализацию тиража и авторские права сроком на два года Солдатёнков уплатил Некрасову 1500 рублей серебром (впоследствии доплатил еще столько же). Практически тогда же Некрасов с Панаевой приступил к составлению этой книги, переписывая вместе с ней свои стихи в «Солдатёнковскую тетрадь», обдумывая композицию сборника, долженствовавшего представить его стихи новой и старой публике в концентрированном виде. Однако выполнение этой задачи затянулось до середины следующего года.
Открытое будущее не значило полного отбрасывания и забвения прошлого, сделанных ошибок, отягчающих совесть поступков. В прошлом Некрасова уже была неприятная история с Белинским. В 1855 году на поверхность вышла другая сомнительная история, навсегда связанная современниками с именем Некрасова.
В ноябре в Петербург из своего имения Акшино приехал Николай Платонович Огарев со своей гражданской женой Натальей Алексеевной Тучковой. Он собирался уехать за границу к Герцену, то есть фактически эмигрировать, но до этого намеревался разрешить одно дело. Боткин сообщал Некрасову 24 ноября: «Представь, я видел наконец Огарева! — он теперь в Петербурге. <…> Говорил он со мной о своем процессе; сильно нападает на Авдотью Яковлевну. Он придает какую-то особенную важность переписке ее с Марьей Львовной, которая находится у него. Впрочем, никаких решительных фактов он привести не мог». Это письмо, должно быть, произвело на Некрасова сильное и неприятное впечатление. Речь шла о намерении Огарева начать процесс против Панаевой и ее поверенного Николая Самойловича Шаншиева по делу о присвоении ими значительных средств первой жены Огарева Марии Львовны, урожденной Рославлевой.
История об «огаревских деньгах» началась еще в 1847 году, когда Николай Платонович, расставаясь с первой супругой, обязался выделить деньги на ее содержание — ежегодно выплачивать значительные проценты по оформленным векселям. Тем не менее Мария Львовна по совету своей близкой подруги Панаевой, взявшей на себя роль ее наставницы в этом деле, потребовала от бывшего супруга выплаты ей всего капитала. Приходится признать, что именно Панаева заставляла подругу действовать крайне жестко, фактически преследуя бывшего мужа. После долгих споров и попыток договориться в 1851 году была заключена мировая, по которой Огаревым и помогавшими ему друзьями — Сатиным и Грановским — Марии Львовне было уплачено 50 тысяч рублей в виде имения и векселей, обеспеченных верными поручительствами. Имение перешло не прямо к ней, а к выступавшему ее посредником отставному штаб-ротмистру Шаншиеву. Купчая на имение была оформлена 31 января 1851 года, и более двух лет дело казалось завершенным. Однако после того как 28 марта 1853-го Мария Львовна скончалась в Париже, Огарев, ставший одним из ее наследников, обнаружил, что из всей выплаченной им суммы его бывшая жена получила только три тысячи рублей. Вопрос, куда делись остальные деньги, привел к разбору бумаг покойной и, в частности, ее переписки с Панаевой, чтение которой убедило Огарева, что имение было присвоено Шаншиевым и, очевидно, Панаевой.
Огарев пробыл в Петербурге и Москве четыре месяца и дело не начал, однако составил целый план его ведения, которое доверил друзьям. После отъезда Огаревых за границу дело против Панаевой и Шаншиева будет вести по доверенности Н. М. Сатин. Оно будет тянуться до 1861 года, когда по приговору суда будет заключена мировая и Некрасов заплатит за Панаеву 18 610 рублей за улаживание этой сделки. Сам факт, что деньги дал Некрасов (тому есть документальные подтверждения — часть суммы была взята из кассы «Современника», и эта выплата отразилась в конторской книге журнала), конечно, не может служить уликой против него; в конце концов не мог же он допустить, чтобы его гражданскую жену посадили в тюрьму за мошенничество. Однако уже в самом начале дела в сочувствовавшем Огареву московском кружке возникло убеждение, что за спиной Панаевой и Шаншиева стоял Некрасов. Так же, видимо, думал сам Николай Платонович. 25 марта 1856 года Боткин писал Некрасову: «Тут же Кетчер обвинил тебя в огаревском деле, что по твоим советам поступала Авдотья Яковлевна и словом, что ты способен ко всякой низости и т. д.».
Несмотря на то что прямых доказательств участия Некрасова в этой афере нет, уверенность, что именно он был ее организатором, оказалась неколебимой у многих общих знакомых. Так, Герцен, узнавший о подробностях истории от присоединившегося к нему в Лондоне Огарева, до конца жизни оставался убежден, что Некрасов ограбил его ближайшего друга, отказывался иметь с ним дело, называя негодяем и мошенником (хотя и продолжал ценить его поэзию), и всегда был готов предать историю как можно более широкой огласке.
Несмотря на немалую литературу, посвященную этой истории, роль Некрасова до сих пор остается неясной: возможно, в утраченной переписке поэта с Панаевой и Марией Львовной и содержались какие-либо убедительные доказательства его участия в этом деле, однако они никогда не были оглашены и опубликованы. Аргументы же, строящиеся на том, что Панаева не могла устроить такую аферу, не убеждают. Панаева была женщина сильная и решительная, а Некрасов был не единственным мужчиной из ее окружения, к кому она могла обращаться за советом. В любом случае общественное мнение в значительной степени было против Некрасова, и эта история легла грузом именно на его репутацию.
ПЕРВЫЙ И ЕДИНСТВЕННЫЙ
1856 год укрепил надежды и усилил ожидания общества. 18(30) марта Парижским мирным договором была завершена Крымская война. Парижский мир выглядел унизительным, но вызвал всеобщую радость как прекративший бессмысленную бойню. Никакого милитаристского духа в обществе не ощущалось, мир был желанен любой ценой. Сразу после прошедшей 26 августа коронации Александр II указом даровал прощение «государственным преступникам» — декабристам и петрашевцам. Им с семействами было дозволено возвратиться из ссылки, но без права поселиться в Петербурге и Москве. Формулировка «прощение», конечно, отвергала саму возможность какого-либо признания царем справедливости дела «преступников» и тем более вины перед ними государства. В конце следующего лета было выпущено третье издание книги Модеста Андреевича Корфа «Восшествие на престол императора Николая 1-го», содержавшей официальную версию событий, где декабристы изображены государственными преступниками и вероломными злодеями.
И всё-таки правительство явно перестало считать выступивших с оружием декабристов и тем более безоружных петрашевцев смертельно опасными для него врагами. Заканчивалась николаевская паранойя, страх перед всяким собранием свободно мыслящих людей. Кроме того, молодой император недвусмысленно дал понять, что правительство берет на себя решение той задачи, за попытки взяться за которую его отец обрек на страдания и смерть благороднейших граждан России: широкие реформы всей государственной системы, в первую очередь отмену крепостного права.
Тридцатого марта, принимая в Москве представителей московского дворянства, Александр заявил: «…Существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным. Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дождаться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу. Прошу вас, господа, обдумать, как бы привести всё это в исполнение. Передайте слова мои дворянам, для соображения». Эти публично прозвучавшие слова, выразившие безусловную волю государя к отмене позорного института, борьба за ликвидацию которого была делом чести всякого благородного человека, вызвали необыкновенное воодушевление. От неопределенных надежд общество переходило к обсуждению конкретных проблем, конкретных реформ, общественная жизнь наполнялась реальным содержанием.
Изменение общественно-политического климата быстро сказалось на литературе. На глазах ослаблялся цензурный гнет, наиболее одиозные цензоры заменялись либеральными или хотя бы более или менее «рациональными». Казалось, появляется возможность печатать в журналах политические новости, и Некрасов и Панаев сразу подали прошение о предоставлении такого права «Современнику». То же делали в это время редакторы буквально всех русских журналов. Это означало победу направления Чернышевского как единственно возможного пути для русского журнала и русской литературы в целом — к сближению с обществом, с его насущными интересами. Публика не хотела подписываться на журналы, где в очередном номере вместо обсуждения острых и больных вопросов ей предлагали читать очередную повесть о том, как красавец-помещик или гуляка-гусар влюблялся в молодую помещицу и, преодолев многочисленные препятствия, вел ее к алтарю. Только появление на их страницах политики, новостей о мире и войне могло буквально спасти толстые журналы, стоявшие на грани разорения.
Внутренняя жизнь «Современника» в первой половине 1856 года в общем напоминала прежнюю. С одной стороны, сохранялось достигнутое равновесие: в библиографическом и критическом отделах господствовал Чернышевский, в беллетристике доминировали Тургенев, Дружинин, Григорович, присоединившийся к ним Толстой. С другой стороны, это равновесие становилось всё более хрупким из-за внутренней борьбы старых сотрудников против Чернышевского.
Еще в 1855 году во время пребывания Некрасова в старой столице «москвичи» уговаривали его удалить одиозного нового сотрудника. В апреле 1856-го круг старых авторов «Современника» составил настоящий заговор с целью переманить в журнал Аполлона Григорьева, сотрудника только что закрывшегося конкурировавшего издания — «Москвитянина». Боткин, сблизившийся с Григорьевым и лоббировавший его интересы, сообщил Некрасову, что Григорьев согласился перейти в «Современник» при условии удаления из него Чернышевского. Некрасов же не собирался кем-либо заменять Чернышевского. Скорее наоборот — влияние и значение последнего в журнале усилилось, с декабрьского номера он начал печатать свой знаменитый цикл статей «Очерки гоголевского периода русской литературы», в которых идеи, изложенные в его диссертации, из теоретического русла переводились в историко-литературное, вычерчивалась история русской литературы, представленная как движение к усилению в ней общественно-полезного и одновременно критического содержания. Эти статьи благодаря их важному месту в «Современнике» выглядели как выражение программы всего журнала.
В этой борьбе по-разному принимали участие прежние и новые сотрудники. Круг журнала снова расширился: в январе к нему окончательно примкнул Афанасий Афанасьевич Фет, до этого появлявшийся эпизодически. Он прожил в Петербурге полгода и успел завоевать ироническую, но искреннюю симпатию всего круга и самого Некрасова, в том числе своими резкими эпатирующими высказываниями (24 мая Некрасов писал Тургеневу: «Фет еще выручает иногда бесконечным и пленительным враньем, к которому он так способен. Только не мешай ему, — такого наговорит, что любо слушать. <…> Если б Фет был немного меньше хорош и наивен, он бы меня бесил страшно»). Некрасов, безусловно, симпатизировал его поэзии, представлявшей собой полную противоположность его собственной, однако предполагать в нем какое-либо сочувствие взглядам Чернышевского не стоило. Но и в качестве союзника он не был особенно ценен — его творчество тогда (до публицистических времен) было вполне камерным и никак не могло повлиять на какую-либо программу.
Мелькнул в редакции очень заинтересовавший всех ее членов литературный дебютант, скандально известный процессом против него по делу жестокого убийства его содержанки-француженки Луизы Симон-Деманш Александр Васильевич Сухово-Кобылин, сочинивший только что поставленную комедию «Свадьба Кречинского». Пьеса была напечатана в «Современнике», но ее автор, аристократ до мозга костей, предпочел остаться в литературе и драматургии «дилетантом» в старинном смысле слова — человеком, посвящающим им свой досуг, не рассматривающим их как свое основное занятие и жизненное призвание.
Из писателей, недавно вошедших в круг «Современника», наибольшее огорчение Некрасова вызывал Толстой, представлявшийся ему, видимо, естественным союзником Чернышевского, однако оказавшийся носителем вызывающе консервативных взглядов, предпочитавший сблизиться с Дружининым и его «компанией» (но и их эпатировавший своими нападками, например, на Жорж Санд и Гегеля), включившийся в кампанию по высмеиванию «клоповоняющего господина». Впрочем, поначалу это казалось Некрасову просто проявлением молодой натуры, вследствие избытка молодых сил грубоватой и симпатичной, но подлежащей «обтесыванию», заслуживающей снисхождения и даже отчасти восхищения: «Милый Толстой! Как журналист я ему обязан в последнее время самыми приятными минутами, да и человек он хороший, а блажь уходится».
Особенно странным было для Некрасова обнаружить именно в таком молодом человеке, каким был Толстой, позицию, противоречившую его собственным представлениям о новом поколении. Некрасова удивляла такая враждебность писателя, завершившего первый севастопольский рассказ гимном правде, к критику, провозглашавшему верность жизни высшей задачей искусства. В письмах Некрасов необычайно терпеливо увещевал Толстого: «Особенно мне досадно, что Вы так браните Чернышевского. Нельзя, чтоб все люди были созданы на нашу колодку. И коли в человеке есть что хорошее, то во имя этого хорошего не надо спешить произносить ему приговор за то, что в нем дурно или кажется дурным. Не надо также забывать, что он очень молод, моложе всех нас, кроме Вас разве. Вам теперь хорошо в деревне, и Вы не понимаете, зачем злиться; Вы говорите, что отношения к действительности должны быть здоровые, но забываете, что здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности. Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости, — у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, — т. е. больше будем любить — любить не себя, а свою родину». Уже из-за границы Некрасов обращался к нему с прямым призывом: «Я не шутил и не лгал, когда говорил когда-то, что люблю Вас, — а второе: я люблю еще в Вас великую надежду русской литературы, для которой Вы уже много сделали и для которой еще более сделаете, когда поймете, что в нашем отечестве роль писателя — есть прежде всего роль учителя и, по возможности, заступника за безгласных и приниженных». Толстой был непоколебим, как и всю последующую жизнь, следуя только своему неповторимому человеческому и художественному призванию.
Зато неожиданным союзником Некрасова стал Тургенев (во всяком случае, перестал быть откровенным врагом Чернышевского). Отрицая крайности позиции Чернышевского, он уже начал считать, что в ней есть жизнь и энергия. Этот поворот, пусть и с оговорками о «сухой душе», стал для Некрасова приятным сюрпризом после тех резкостей, которые Тургенев наговорил в адрес Чернышевского в прошлом году. Тем не менее в такой перемене была своя закономерность. Сыграли роль не только готовность молодого критика высоко оценивать его творчество (перед похвалами не устоял даже Толстой, после выхода знаменитой статьи Чернышевского о его произведениях назвавший Чернышевского «милым»), но и присущее Тургеневу нежелание оставаться «в обозе», умение обновляться, идти вперед, совершенно отсутствовавшее, скажем, у Григоровича, Дружинина или Фета. Это умение сыграло тогда важную роль в его жизни и творчестве. С 1856 года у Тургенева начался новый расцвет, «романный» период, достигший кульминации в «Отцах и детях». Интерес к новому пересилил у Тургенева личную неприязнь к провозвестнику этого нового. Писатель готовился стать пусть не вождем и вдохновителем новой эпохи, но во всяком случае заинтересованным «хроникером», внимательным и сочувствующим зрителем. Всё это усилило сближение Некрасова с Тургеневым, возникшее после смерти Гоголя, породило ощущение не просто взаимной симпатии, но солидарности, уверенности в том, что оба идут одним путем.
Ценнейшим приобретением журнала в 1856 году стал покинувший потерпевший крушение «Москвитянин» Александр Николаевич Островский. Уже прославленный драматург, автор пользовавшихся громким успехом комедий «Свои люди — сочтемся», «Бедность не порок» заявил о желании стать постоянным автором «Современника». Являя собой редкий случай «перебежчика» из враждебного «почвеннического» лагеря, Островский был нейтрален к происходившим в журнале конфликтам, не стремился к программным высказываниям. Он рассматривал «Современник» лишь как площадку для печатания своих произведений, отчасти справедливо полагая, что для этого ему не нужно связывать себя какой-то четкой программой, «направлением». Некоторая опасность была в том, что, перейдя в лагерь «Современника», он сохранял привязанность к своим бывшим соратникам. Некрасов уже на начальном этапе сотрудничества с драматургом смог эту опасность предотвратить. «Явился Григорович. В числе разных сплетен он сообщил, что Островский будто ужасно сердит за резкое мнение о Филиппове. Напиши, в какой степени это справедливо. Однако если и так, то я всё-таки скажу, что «Современник» — по крайней мере пока я в нем — не будет холопом своих сотрудников, как бы они даровиты ни были. Начни вникать, кто кому друг, так зайдешь черт знает куды», — написал он Боткину 16 июня.
В целом, несмотря на конфликты и интриги, сотрясавшие «Современник», его внутреннюю конструкцию Некрасову удавалось сохранить на протяжении всего 1856 года. Несмотря на то что в библиографическом и критическом отделах царил Чернышевский, беллетристическая часть всецело принадлежала старым сотрудникам: там регулярно печатались Толстой, Тургенев, Григорович, Фет. Стремясь удержать это равновесие, Некрасов первую половину года по-прежнему сам составлял обзоры литературы за предыдущий месяц, сохраняя в них тот же дух оптимизма, стараясь подчеркивать прежде всего достижения русской литературы за обозреваемый период. Эти выступления проникнуты теми же идеалами, но в них меньше деклараций; есть ощущение, что интерес к ним автора падает. После июня 1856 года Некрасов в составлении таких обзоров не участвовал.
Были, однако, у Некрасова и другие причины для беспокойства за положение «Современника» помимо грозящих разрушить его изнутри конфликтов и интриг. Наступающая либерализация общественной жизни принесла в литературу еще одно изменение. Если в последние годы николаевского царствования практически невозможно было начать издавать новый журнал, то теперь получить такое разрешение стало существенно проще. Этим сразу воспользовались многие амбициозные литераторы. Так, на смену закрывшемуся «Москвитянину» пришел начавший выходить с апреля 1856 года журнал «Русская беседа» Александра Ивановича Кошелева и Тертия Ивановича Филиппова. Самым же большим и важным событием стало издание с января того же года в Москве журнала «Русский вестник» под редакцией Михаила Никифоровича Каткова, в прошлом молодого друга Герцена, бывшего профессора Московского университета, человека ученого и яркого. Утверждавший себя как журнал либеральный, западнического направления, «Русский вестник» сразу вызвал огромный интерес, получив в первый год три тысячи подписчиков (такое количество «Современник» в эти времена набирал далеко не каждый год).
Некрасов в своих обзорах выражал благожелательное отношение к каждому вновь выходящему изданию, приветствуя саму возможность выхода новых журналов как проявление новой жизни литературы. «В последних книжках «Русского вестника» появилось несколько замечательных статей ученого содержания. Мы будем говорить о них в следующем месяце. Журнальная деятельность в Москве обещает и еще более оживиться изданием нового журнала «Русская беседа», предпринятым гг. Кошелевым и Филипповым. Мы можем ошибиться, но у нас есть твердое убеждение, что «Русской беседе» так или иначе суждено играть благородную и благотворную роль в русской литературе и вообще в развитии нашего общества» — так, несколько по-маниловски, Некрасов выражал радость в «Заметках о журналах за март 1856 года». Можно сказать, что ту же атмосферу одновременно творческого разнообразия и общности, которую Некрасов стремился создать в «Современнике», он хотел видеть и в отношениях между журналами.
Несмотря на такое внешне благостное приятие происходящего, Некрасов не мог не чувствовать тревогу: появление новых журналов означало усиление конкуренции на рынке серьезной журналистики. Ему было ясно, что это только начало процесса, что число желающих попробовать себя на этом поприще станет расти (так и будет: в 1858 году начнет выходить недолго проживший «Атеней», в 1859-м — знаменитое «Русское слово», постоянно будут появляться новые издания), к тому же к новичкам примыкают прежние «массовые» журналы, в том числе «Библиотека для чтения», в 1856 году перешедшая под редакцию Дружинина и окончательно превратившаяся в «серьезный» журнал. Нарушался существовавший баланс в поле серьезной периодики между одним «славянофильским» журналом («Москвитянином») и двумя «западническими» («Современником» и «Отечественными записками»). Казалось, что на новом витке повторялась ситуация с началом издания «Современника». И восприятие ее публикой тоже было схожим: выход «Русского вестника» (который теперь выступал в роли нового «Современника») сопровождался слухами о полном падении «Современника», предположениями о их несовместимости (о них Некрасова информировал москвич Боткин, Каткову очень симпатизировавший) и невозможности одновременного существования.
Реакция Некрасова была рефлекторной, отчасти «панической» и в результате ошибочной. Его стратегия очень напоминает ту, которую они с Белинским пытались осуществить в борьбе с «Отечественными записками»: закрепить за собой авторов, отняв их у конкурентов. Однако если в 1846–1847 годах Некрасов и Белинский рассчитывали на дружеские отношения в своем кругу, на симпатию западников к Белинскому и их же антипатию к Краевскому, то теперь ситуация изменилась и на что-то подобное надеяться не приходилось. Некрасов для старых и новых сотрудников «Современника» не был и не мог быть таким же объектом безусловного восхищения и поклонения, как Белинский. Поэтому в начале февраля Некрасов предложил четверым наиболее значимым для журнала литераторам — Григоровичу, Тургеневу, Толстому и Островскому — заключить соглашение, по которому они обязались в течение четырех лет печатать свои произведения исключительно в «Современнике», а взамен не только получали плату за свои произведения, но и дивиденды от издания журнала. Несмотря на то что все приглашенные подписали договор, вызвавший страх и возмущение конкурентов (о чем опять же сообщал Некрасову Боткин), соглашение ни к каким особенно значимым последствиям не привело. Участники (за исключением Толстого) либо постоянно нарушали договор или стремились обойти его, либо просто писали и печатали в «Современнике» мало, так что соглашение уже к 1858 году потеряло всякий смысл.
Но и от этого не случилось никакой катастрофы: оказалось, что, как и в 1847 году, в середине 1850-х на литературном поле вполне хватало места нескольким идейно близким журналам и успех «Русского вестника» (как и открытие других серьезных изданий) совершенно не повлиял на положение «Современника». Сама атмосфера свободы стимулировала к усложнению взглядов, уточнению принципов и соответственно внутренней дифференциации, формированию небольших активных групп внутри более широких идеологических течений. Конкуренция серьезных либеральных, консервативных, радикальных, славянофильских изданий — одна из важнейших тенденций наступающей эпохи, которую Некрасов в тот момент не смог разглядеть. Тем не менее процесс начался: внутри редакций журналов он вел к унификации, к избавлению от несогласных, к превращению сотрудников в коллектив единомышленников, в конечном счете к трансформации журналов в «боевые органы». В отношениях между журналами процесс вел, наоборот, к всё более острому противостоянию, журналистика постепенно трансформировалась в «поле битвы» «боевых дружин». Так что радость Некрасова по поводу «цветущей сложности» в «Современнике» и в российской журналистике в целом была преждевременной.
Успех ждал его в другой области. Важнейшим событием года стал выход сборника «Стихотворения Н. Некрасова». После проволочек (на определенном этапе возникла мысль отдать права на издание книги Боткину) рукопись всё-таки была передана Солдатёнкову, и в мае получено цензурное разрешение. В книгу вошло подавляющее большинство опубликованных к этому времени стихотворений, несколько лежавших «в столе» и несколько написанных специально для нее, а также поэма «Саша».
В середине пятидесятых годов вышли книги Тютчева, Фета, Полонского, Огарева, Майкова, Плещеева — несомненно, лучших поэтов-современников. И все они пользовались успехом — завершался короткий и нетипичный для второй половины XIX века период всплеска интереса публики к лирической поэзии. «Стихотворения Н. Некрасова» вполне представляли его творчество и резко отличались от всех остальных поэтических сборников, выпущенных в это время (можно видеть определенную близость только с книгой Огарева, но видна она только историкам литературы, современникам же бросались в глаза различия).