Некрасов представал перед читателями как состоявшийся поэт, однако его стремление к чему-то большему делало его книгу не просто оригинальной, но совершенно особенной, соответствующей новой эпохе. Казалось, что в «Стихотворениях Н. Некрасова» есть всё, чтобы она стала любимой книгой для нового поколения читателей: страстная ненависть к действительности и общественные идеалы, которые были знаменем эпохи. Однако было еще кое-что в наступающем времени, чему некрасовская поэзия не соответствовала. Это была эпоха, когда появилась возможность не просто вести разговоры, проклинать и провозглашать идеалы, но и вести реальную деятельность, направленную на преобразование существующих порядков. Казалось, ценность поступка намного выше ценности даже совершеннейших произведений искусства. Отношение общества к тому же Толстому показывало, что перед севастопольскими подвигами бледнели всяческие художественные достижения, за них прощались любые некорректные высказывания. Книге Некрасова не хватало созидательной энергии.
Именно в период подготовки к печати своей первой «настоящей» книги Некрасов начал задумываться о возможности какого-то иного соотношения жизни и литературы, не ограничивающейся отражением действительности и ее критикой с точки зрения высоких общественных идеалов, но самой принимающей участие в изменении жизни, становившейся своего рода поступком, аналогом созидательной деятельности. Возможно, поначалу литературной формой, удобной для соединения поэзии и жизни, Некрасову показалась автобиография. Он посоветовался с Тургеневым и получил его одобрение. Можно предположить, что автобиография, опубликованная в книге или отдельно, должна была дополнить поэзию рассказом о той действительности, с которой приходилось бороться автору, и тем самым представить создание стихов своеобразным подвигом.
Однако замысел написать автобиографию отпал. Внимание Некрасова привлекла книга Карлейля «О почитании героев», большие фрагменты из которой Боткин переводил во время их совместного проживания на даче; они были напечатаны в «Современнике», вызвав, как писал сам Некрасов, большой энтузиазм, прежде всего у молодых читателей. Карлейль не только стремился воскресить культ героического начала в современном мире (поэтому его идеи оказались созвучны настроениям именно русской молодежи, стремящейся к активной и самоотверженной работе), но и представлял некоторых писателей героями. Таковыми оказывались, например, Данте и, что более важно, Роберт Бёрнс. Героизм Бёрнса, по Карлейлю, заключался в его способности противостоять бездушному веку с помощью раскрытия собственной души, с помощью бесконечной и неколебимой веры: «Отличительную особенность Бёрнса как великого человека… составляет его искренность, искренность как в поэзии, так и в жизни. В песне, которую он поет, нет фантастических вымыслов; она касается всеми осязаемых, реальных предметов; главное достоинство этой песни, как и всех его произведений, как и его жизни вообще — истина. Жизнь Бёрнса мы можем охарактеризовать как воплощение великой трагической искренности». Поэт, становящийся героем, потому что вопреки всему был искренен в своих стихах, «переносил изо дня в день массу тяжелых страданий, вел борьбу, как незримый герой» — вот тот образ автора, который оказался привлекательным для Некрасова. И он решил начать свою книгу со специально написанного стихотворения «Поэт и гражданин», где не только варьируются уже встречавшиеся темы, но вводится мотив искренности как своего рода заслуги, в конечном счете как синоним храбрости: «Не повторю, что там я видел… / Клянусь, я честно ненавидел! / Клянусь, я искренно любил!» Эти искренние любовь и ненависть превращают стихи, художественные образы в своего рода поступки:
Здесь метафоры «шел» и «входил» приобретают почти буквальное значение: поэт как будто не «переносился воображением», не «изображал», а буквально шел в тюрьму, в больницу и на эшафот. Поэзия становилась подвигом, подобным подвигу гражданина. Автор как бы напоминал читателю, что писать те стихи, которые составляют основу книги, было «опасно», что само создание их было своего рода гражданским поступком. И потому публикация книги, куда собраны все стихотворения, в том числе подвергавшиеся цензурным гонениям, тоже представала решительным и дерзким, «опрометчивым» поступком: Некрасову явно нравилось спорить с приятелями, упрекавшими его в опрометчивости, нравилась атмосфера умеренной опасности, которая создалась вокруг книги (ее следующее издание было еще пять лет под запретом). Книга стихов не просто провозглашала когда-то опасные идеи и ценности, но и напоминала, что именно эти стихи благодаря храбрости автора не позволили забыть эти ценности.
В продажу книга поступила 19 октября 1856 года. Ее успех у читателей был ошеломляющим: за месяц было распродано три тысячи экземпляров. Чернышевский сообщал Некрасову за границу 5 ноября: «Стихотворения Ваши, Николай Алексеевич, получены здесь (в Санкт-Петербурге. —
Этот успех вынудил, наконец, и старый круг друзей (за исключением Герцена, который, признавая талант Некрасова, всё-таки был скуп на похвалы) признать в Некрасове первого и самого значительного поэта своего времени. Так, Лонгинов писал: «Едва ли это не самая многознаменательная книга нашего времени». Тургенев: «Что ни толкуй его противники — а популярнее его нет теперь у нас писателя — и поделом». Анненков самому Некрасову в письме от 25 июля 1856 года признавался: «Стихотворения Ваши я считаю единственными серьезными поэтическими произведениями нынешнего времени». Отклики прессы были разными, но во всех случаях отмечались самобытность таланта Некрасова, его первостепенное значение в русской литературе.
Было, однако, нечто особенное в реакции публики на эту книгу, по сути, с самого начала делавшее не важными отклики «экспертов», знатоков. Если старшее поколение «Современника» признавало достоинства, авторитетно соглашалось, что это стихи большого поэта, то поколение молодое просто безоговорочно влюбилось в эту книгу и вместе с ней в автора. Если «неправильный», с точки зрения Некрасова, молодой человек Толстой мог в глаза сказать о его стихах: «Первое [стихотворение] превосходно. Это самородок, и чудесный самородок, остальные
Зачем поэту нужна критика, если у него есть такие читатели? Что значит мнение «экспертов», знатоков, если масса людей не просто получает удовольствие от его стихов, но начинает будто бы жить с ними, посвящает его творчество в достояние всякого порядочного человека? От своей второй книги Некрасов получил гораздо больше, чем когда-то надеялся получить от сборника «Мечты и звуки»: не признание «гением» собратьями-поэтами и не покровительство просвещенных меценатов, но преданность и любовь массы людей, для которых поэзия — не просто буквы на бумаге, но спутник в их деяниях, оракул, говорящий истину о мире и жизни. Некрасов «обошел» их всех — экспертов, ценителей изящного, либеральных литераторов, обретя свою публику, которая и вознесла его на вершину, покоренную совсем немногими русскими поэтами.
Все эти новости Некрасов узнавал, уже находясь за границей, где его и настигла слава. Перед отъездом он выдал Чернышевскому своеобразный документ, в котором определялись его права и обязанности по изданию «Современника», делавший его почти полноправным редактором. При этом, конечно, Чернышевский должен был советоваться с Некрасовым по наиболее важным вопросам, но сам факт был очень значимым на фоне сохранявшегося в журнале противостояния. Очевидно, баланс начал нарушаться в пользу Чернышевского. Кроме того, собираясь за границу, Некрасов поручил финансовые и хозяйственные дела журнала двоюродному брату своего соредактора Ипполиту Александровичу Панаеву (правда, до 1860 года тот еще будет делить их с прежним распорядителем Вульфом), своему хорошему приятелю. Уезжая, поэт именно ему передал кассу «Современника».
Поездка планировалась давно. Некрасов ехал проконсультироваться с европейскими врачами. Были и другие цели, некоторые из них конкретные — к примеру, повидаться с Герценом и объясниться с ним по поводу огаревского дела (Герцен, несмотря на активное посредничество симпатичного ему Тургенева, встретиться отказался и слушать объяснения не захотел), другие менее определенные: посмотреть Европу, прогуляться (благо средства позволяли путешествовать с комфортом), в конечном счете отдохнуть от журнальной работы, конфликтов и в целом от бурной российской жизни. «Хорошо выскочить из своего муравейника и вдруг очутиться среди людей, которым до нас ровно никакого дела нет», — написал Некрасов Толстому в одном из первых писем из-за границы.
Выехал Некрасов 11 августа. Проехал Берлин, посетил Вену, где встретился с ожидавшей его Панаевой. В сентябре они приехали в Италию, немного пожили в Венеции, а 20 сентября (2 октября) прибыли в Рим, где задержались до начала следующего года. Немного попутешествовали по Италии, ездили во Флоренцию, Неаполь, посещали небольшие города. Некоторое время провели в Париже. Всего Некрасов пробыл за границей почти год, вернувшись в Россию в конце июня 1857-го.
Европа, в том числе Италия, не представлялась Некрасову «священной землей» — ни в эстетическом, ни в политическом смыслах. Он ехал не поклониться ее святыням, но «посмотреть», не рассчитывая испытать никаких восторгов. Суждения Некрасова об архитектуре, облике городов, в которых он бывал или жил, могут показаться достаточно сдержанными и часто поверхностными: «Вена удивительно красива, великолепна и чиста»; «Какая прелесть Венеция! Кто ее не видал, тот ничего не видал. Описывать скучно и некогда…»
Он осматривал достопримечательности, выбирая часто весьма мрачные или необычные: «В Ферраре забрел я в клетку, где держали Тасса, и целый день потом было мне очень гадко. Вся стена исцарапана именами приходивших взглянуть на тюрьму Тасса (то-то много ему от этого радости!). Я не посмел нацарапать своего имени там, где, между прочим, прочел имя Байрона, а хотелось». Дружинину коротко изложил впечатления сразу от нескольких городов: «Венеция стоит того, что о ней писали разные великие и не великие люди. Волшебный город — ничего поэтичнее даже во сне не увидишь, наглотавшись хашишу! Флоренция также недурна. С Римом я еще мало знаком, но, право, шататься по Колизею в лунный вечер — дело недурное: этим я покуда занимаюсь в Риме, да еще хожу по вечерам в оперу».
Впрочем, Рим, в котором Некрасов прожил дольше всего, вызывал противоречивые чувства: «По наклонности к хандре и романтизму иногда раздражаюсь здесь от бесчисленных памятников человеческого безумия, которые вижу на каждом шагу. Тысячи тысяч раз поруганная, распятая добродетель (или найди лучше слово) и тысячи тысяч раз увенчанное зло — плохая порука, чтоб человек поумнел в будущем. Под этим впечатлением забрался я третьего дня на купол Св. Петра и плюнул оттуда на свет божий — это очень пошлый фарс — посмейся». Боткину позднее писал о намного более благоприятных впечатлениях: «Ноябрь был холоден, но весь декабрь стоит — чистое наше лето, даже дожди редки. Сборное место здесь Monte Pencio[26], гора в самом центре города — там я провожу большую часть дней от 12 до 4 часов, пилит музыка и бродит разноплеменная толпа. Рим я очень полюбил. Чувствую, когда уеду, буду часто вспоминать о нем с чувством изгнанника, думающего о родине. <…> Новые [люди?] — здесь гнусны, но кроме этого низкопоклонного поколения здесь есть другое, вечно живое, могучее и красноречивое в своей неподвижности и каменном бесчувствии. Это не значит, чтоб я очень полюбил статуи и картины, но дух того бога, которому все мы служим, — веет над этим городом; приди — и приобщись! Но как новейший Рим гадок, как и вся Италия — сказать не умею! Религиозное шарлатанство невероятно. На днях были здесь Рождественские торжества. Я был —
Что-то приводило в восторг, что-то отталкивало: «Все эти дни я смотрел разные религиозные дивы, подобных которым нигде нельзя увидать, кроме Рима. Сейчас воротился с самой эффектной церемонии. Папа с балкона благословлял народ и кидал буллы. Огромная площадь Св[ятого] Петра битком была набита народ[ом] и экипажами. Зрелище удивительно красивое — в размерах колоссальных. Сегодня вечером Св[ятой] Петр будет весь мгновенно освещен — пойду смотреть». Другие итальянские города вызывали меньше симпатии: «Чивитта-Веккии, гнусный приморский городишко в 50-ти милях от Рима»; «Ливорно такая дрянь, о которой не стоит говорить. Вообще Италия зимой, куда ни загляни — жалкая вещь…» В общем, особого восторга, упоения, эстетического наслаждения Некрасов не испытал — во всяком случае, не сообщил о подобных чувствах в письмах. Все эти «статуи и картины» не представляли для него трепетного интереса, свидание с ними ничего не перевернуло в его душе.
В том же духе Некрасов писал о пейзажах Италии: в значительной степени как выздоравливающий больной, для которого окружающая природа — это «климат», воздействующий на его организм: «Здесь воздух чудо — тепло, как летом, большую часть дней (кроме ноября, который был дурен и холоден), но вряд ли полезен мне римский воздух, — как подует широко, так от волнения грудь теснит. Говорят, это признак хороший в больном, но вообще я чувствую себя слабее, чем когда-либо». Иногда поэт был доволен открывающимися видами, порой они вызывали раздражение, но в любом случае и природа Италии (о Франции, Австрии и Германии в этом отношении он практически ничего не писал) не стала для него эстетическим открытием, не пробудила его творческой мысли.
То, что Европа его не тронула ни природой, ни культурой (не говоря уже о политической жизни), в самом начале путешествия Некрасов объяснил слишком поздним приездом: «Да, хорошо было бы попасть сюда, когда впечатления были живы и сильны и ничто не засоряло души, мешая им ложиться. Я думаю так, что Рим есть единственная школа, куда бы должно посылать людей в первой молодости, — в ком есть что-нибудь непошлое, в том оно разовьется здесь самым благодатным образом, и он навсегда унесет отсюда душевное изящество, а это человеку понужней цинизма и растления, которыми дарит нас щедро родная наша обстановка. — Но мне, но людям, подобным мне, я думаю, лучше вовсе не ездить сюда. Смотришь на отличное небо — и злишься, что столько лет кис в болоте, — и так далее до бесконечности. Возврат к впечатлениям моего детства стал здесь моим кошмаром, — верю теперь, что на чужбине живее видишь родину, только от этого не слаще и злости не меньше. Всё дико устроилось в русской жизни, даже манера уезжать за границу, износивши душу и тело… Зачем я сюда приехал?»
Можно видеть в этом признании Некрасова объяснение им своей неспособности встать на сторону «чистого искусства», проповедуемого Дружининым и его сторонниками («нет в тебе поэзии свободной»). Он как будто завидует людям, подобным Боткину или Тургеневу. В его душе никогда не было тех крыльев, которые позволяли другим, пребывая в николаевской России, подниматься над этой действительностью, переноситься в прекрасный мир искусства, высоких философских абстракций. Рим, Италия заставили Некрасова острее почувствовать «приземлен-ность» свою и своего творчества и одновременно острее ощутить ее как свой удел.
Заграничная поездка принесла изменения в личную жизнь. Практически всё время за границей Некрасов провел вместе с Панаевой: она отправилась раньше, в Вене они встретились и до конца поездки почти не расставались. Кризис в их отношениях миновал, сменившись почти идиллией. При этом, однако, у Некрасова возникло ощущение какой-то ретроспективное™ отношений после разрыва, после смерти любви, основанных уже не на страсти, а на привычке и воспоминаниях о том, как хорошо им было вместе. Некрасов много и откровенно пишет об этом наиболее близким друзьям, прежде всего Тургеневу, чей любовный опыт был схож с некрасовским (во всяком случае, был не менее запутанным и странным), и Боткину, ставшему, отчасти поневоле, свидетелем и участником семейных ссор и примирений.
В самом начале жизни в Риме Некрасов в письмах Тургеневу рисует достаточно идиллическую картину отношений, превратившихся в почти «приятельские»: «А[вдотья] Я[ковлевна] теперь здорова, а когда она здорова, тогда трудно приискать лучшего товарища для беспечной бродячей жизни. Я не думал и не ожидал, чтоб кто-нибудь мог мне так обрадоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Должно быть, ей было очень тут солоно, или она точно меня любит больше, чем я думал. Она теперь поет и подпрыгивает, как птица, и мне весело видеть на этом лице выражение постоянного довольства — выражение, которого я очень давно на нем не видал. Всё это наскучит ли мне или нет, и скоро ли — не знаю, но покуда ничего — живется». Однако чуть позднее уже с Боткиным он делится своим разочарованием: «Сказать тебе по секрету — но чур по секрету! — я, кажется, сделал глупость, воротившись к… Нет, раз погасшая сигара — не вкусна, закуренная снова!.. Сознаваясь в этом, я делаю бессовестную вещь: если б ты видел, как воскресла бедная женщина, — одного этого другому, кажется, было бы достаточно, чтоб быть довольным, но никакие хронические жертвы не в моем характере. Впрочем, совестно даже и сказать, чтоб это была жертва, — нет, она мне необходима столько же, сколько… и не нужна… Вот тебе и выбирай, что хочешь. Блажен, кто забывать умеет, блажен, кто покидать умеет — и назад не оглядывается… Но сердце мое очень оглядчиво, черт бы его побрал! Да и жаль мне ее, бедную…»
Видимо, теперь уже у Некрасова возникала мысль о разрыве и бегстве от возлюбленной, которая не реализовалась исключительно из-за привычки. «Я очень обрадовал А[вдотью] Як[овлевну], которая, кажется, догадалась, что я имел мысль от нее удрать. Нет, сердцу нельзя и не должно воевать против женщины, с которой столько изжито, особенно когда она, бедная, говорит пардон. Я по крайней мере не умею и впредь от таких поползновений отказываюсь. И не из чего и не для чего! Что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен. Да, начинать снова жить — поздно, но жить мне еще можно — вот на чем я остановился», — писал Некрасов Тургеневу 17 февраля (1 марта) 1857 года, возвратившись к Панаевой в Рим из Парижа, где встречался с Тургеневым и Толстым. Эти слова во многом находятся в противоречии с несомненной устремленностью Некрасова в будущее, свидетельствуя скорее о том, что он как будто уговаривает себя. Ясно, что, если человек хочет жить, если еще надеется на будущее, такие отношения есть предвестие расставания, затянувшегося благодаря «оглядчивости» сердца, свидетельство тлеющей симпатии, страха остаться одному, разрушить сложившийся быт.
Всё-таки заграничная поездка была для Некрасова прежде всего отдыхом. Теперь, когда корректуры «Современника» читал Чернышевский, а за финансами журнала следил Ипполит Панаев, у Некрасова появилось время на длинные письма, адресованные тем, с кем ему хотелось иметь тесные отношения: Тургеневу, Боткину, Толстому. Эти письма не только длинные, но и необычайно рефлексивные. У их отправителя есть время подумать о себе, заглянуть в свои чувства, проанализировать свой характер.
Особенно интересны в этом отношении письма Толстому. Письма Тургеневу и Боткину — это письма друзьям, почти ровесникам; в них много искренне сказанного, но много и остающегося между строк, поскольку они и так хорошо его знают. С Толстым же Некрасов продолжает общаться как с человеком, который его знает плохо, но которому он хотел бы показать себя, к которому хотел бы стать ближе. В соединении с желанием хотя бы в некоторой степени «воспитать» начинающего, но, несомненно, талантливого молодого писателя это приводит к очень редким у Некрасова признаниям и попыткам рассказать о собственном характере и вместе с ним о себе как литераторе. Защищая перед Толстым свою поэзию, Некрасов едва ли не единственный раз с уровня, так сказать, идеологического — убежденности, что такая литература единственно честная и нужная, — переходит на уровень психологический и рассуждает о том, почему ему близки именно такие убеждения и такая литература: «Вы грустны, у Вас, кажется, хандра. Хандра и грусть у человека в Вашем положении, мне кажется, может быть только, когда у него нет цели в жизни. Ближайшая цель, труд, у Вас есть, но цель труда? Хорошо ли, искренно ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены Вы, что цель и смысл жизни — любовь? (в широком смысле). Без нее нет ключа ни к собственному существованию, ни к существованию] других, и ею только объясняется, что самоубийства не сделались ежедневным явлением. По мере того как живешь — умнеешь, светлеешь и охлаждаешься, мысль о бесцельности жизни начинает томить, тут делаешь посылку к другим — и они, вероятно (т. е. люди в настоящем смысле), чувствуют то же — жаль становится их — и вот является любовь. Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению — страшного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти. Но вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так круговая порука. Всё это я выразил очень плохо и мелко — что-то не пишется, но авось Вы ухватите зерно. Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора. Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние. Вот основание хандры в порядочном человеке — думайте, что и с другими происходит то же самое, и спешите им на помощь».
Любовь к ближнему и желание помочь ему как единственный способ преодолеть заброшенность и тоску являются истоком «общественного» характера поэзии Некрасова. Уже тогда он ощущал то, что станет одним из важнейших стимулов жизни и деятельности революционеров-шестидесятников, а затем народников, таких как Чернышевский, Добролюбов, Писарев: желание жертвовать собой для другого как способ собственного спасения. В «Поэте и гражданине» звучит призыв:
Некрасов написал эти строки намного раньше, чем те, к кому они обращены, пошли умирать «за убежденье, за любовь».
Состояние покоя, отсутствие необходимости читать корректуры вместе с известиями о небывалом успехе его стихотворного сборника приводят Некрасова к мысли взяться за большое произведение, «опус магнум», который должен был упрочить его положение в литературе. В ноябре (отложив практически все остальные дела) и декабре в Риме он увлеченно пишет большую поэму «Несчастные». Видимо, ее тема была навеяна полученным из России сообщением об амнистии декабристам и петрашевцам. Поэма представляет собой рассказ преступника, вернувшегося из Сибири. Центральный образ второй части «Несчастных» — «интеллигентный» каторжник по прозвищу Крот, просвещающий преступников, пробуждающий в них добрые и благородные чувства, — до сих пор вызывает споры о его прототипе. В нем много черт, напоминающих Белинского, и он, несомненно, навеян воспоминаниями о великом критике. Достоевский, однако, утверждал в воспоминаниях о Некрасове, что тот говорил ему, что, когда писал «Несчастных», думал о нем. Поэтому вопрос, кто же такой столь волновавший автора Крот, остается открытым. Некрасов вложил в «Несчастных» почти весь свой жизненный опыт (исключая только журнальную работу и поэзию): детство в усадьбе с отцом-крепостником и страдающей матерью, ранняя юность в провинциальном городе, молодость в Петербурге, любовь и ревность, поучения Белинского о роли Петра I в истории Российского государства, размышления о крестьянстве, русские пейзажи… В результате поэма получилась очень «пестрой» и потому «экспериментальной», в ней соединены прозаические описания, может быть, больше нигде у Некрасова так далеко не заходившие (самое удачное место — картина провинциального города с гусями, переходящими дорогу и разгоняемыми проезжающей почтовой тройкой), с фрагментами, проникнутыми высоким идейным и поэтическим пафосом.
По тому, что Некрасов стремился еще в рукописи ознакомить с поэмой близких приятелей — Тургенева и Боткина, чьим мнением дорожил, чьему литературному вкусу доверял, как доверял их суждениям и советам, касающимся его личной жизни, видно, какие инвестиции делал он в это произведение. Некрасов даже писал им, что решительно связывает с успехом или неудачей поэмы решение, продолжать ли ему занятие литературой.
«Несчастные» не относятся к удачам Некрасова и сейчас читаются редко. В поэме ощущается сильная, чрезмерная «литературность». Рассказчика на каторгу приводит вполне мелодраматическое убийство жены из ревности, Крот столь же мелодраматическим возгласом «Нет в вас Бога!» пробуждает совесть в отпетых преступниках. Это редкий у Некрасова случай, когда исходная идея оказалась искусственной и не смогла организовать разнородный материал. Но эта неудача (к слову сказать, отнюдь не для всех очевидная) совершенно не помешала дальнейшей поэтической деятельности автора (его обещания друзьям в случае фиаско задуматься над завершением литературной карьеры нужно признать своего рода кокетством) и никак не сказалась на его творческой репутации. Фактически само стремление Некрасова написать «большую поэму» на этом этапе его литературной биографии оказалось ошибочным, хотя опыт и был полезным.
Значительно более удачным и своевременным оказался замысел другой — лирической — поэмы «Тишина», начатой тоже за границей (возможно, тогда еще не предполагалось, что это будет целая поэма — в начале 1857 года была написана только одна часть, ставшая в окончательном тексте третьей), а законченной уже по возвращении в Россию. Если в «Несчастных» автор как будто пытался подвести итог творчеству, суммировать его, то «Тишина» открывала новые возможности некрасовской поэзии. Некрасов делился с Толстым: «…Вот какая пришла мне мысль. Рутина лицемерия и рутина иронии губят в нас простоту и откровенность. Вам, верно, случалось, говоря или пиша, беспрестанно думать: не смеется ли слушатель? Так что ж? Надо давать пинка этой мысли каждый раз, как она явится. Всё это мелочное самолюбие. Ну, если и посмеются, если даже заподозрят в лицемерии, в фразе, экая беда! Мы создаем себе какой-то призрак — страшилище, который безотчетно мешает нам быть самими собою, убивает нашу моральную свободу».
О какой откровенности идет речь? Очевидно, что и раньше стихотворения Некрасова были искренни и даже превосходили искренностью произведения других поэтов. Речь идет о новом понимании искренности. Что является мерилом откровенности? Чаще всего — способность признаваться в дурном. В этом смысле искренни «Родина», «Я за то глубоко презираю себя…», «Подражание Лермонтову». В письме Толстому откровенность понимается по-другому, по-новому, как смелость признаваться в добрых и высоких порывах и поступках, даже если эти порывы наивны и в глазах умудренных опытом людей могут выглядеть комично. В духе этой «новой» искренности и написана «Тишина»[27].
Это поэма о Крымской войне и обороне Севастополя — событиях, вызвавших сердечное сочувствие Некрасова. Но хотя в поэме присутствуют и беглые зарисовки сражений, главная ее тема — завершение войны, наступление мира (именно такое значение имеет в первую очередь название произведения), возвращение домой русских солдат — они совершили героическое дело и теперь могут отдохнуть. К центральной эпической теме присоединяется лирическая — сам автор, лирический герой, возвращается в Россию из-за границы, из шума европейской жизни в русскую деревенскую тишину. Государственные события переживаются как частные, глубоко личные. Это позволяет Некрасову создать произведение национального масштаба, с подсветкой болезненно актуальной эпической темы лирическим началом, собственным искренним чувством.
Это обращение к общенациональной проблематике, пожалуй, впервые позволяет Некрасову выйти за пределы своей системы ценностей, показать иные ценности, не совпадающие с его собственными, не как предмет сатирического отрицания, но как объект сочувствия. Речь идет о христианских ценностях. В поэме «Тишина» в некрасовской поэзии впервые появляется образ храма как воплощения веры. Это, конечно, сельский храм, воплощающий религиозность народную, «низовую», простую:
Чувство умиления недаром названо «детским» — оно уже прожито и в некотором смысле «несерьезно», но одновременно и очень симпатично в своей чистоте и наивности. В этом случае к народу нельзя относиться всерьез, как к взрослому. Соответственно религиозность предстает способом народа-ребенка излить свои страдания, свои горести.
Тот Бог, к которому сам Некрасов готов прийти, — специфический Бог угнетенных, скорбящих, воплощение скорби и страданий и надежды на избавление от них. Приобщаясь к этому народному Христу, лирический герой «Тишины» приобщается в первую очередь к страдающему народу. И всё-таки нигде так близко, как здесь, Некрасов не подходил к христианству как минимум в духе Достоевского: сама ассоциация подлинной веры с детством и народом очень близка, например, к концепции, развернутой в «Преступлении и наказании». Это даже вызвало у Герцена подозрение в ренегатстве («магдалинстве», по его словечку) или резком изменении позиции. Однако внимательному читателю видно, что этот мотив в «Тишине» не превращается, как у Достоевского, в концепцию спасения, а остается аффектом, душевным порывом, одним из способов переживания страданий. Поэма не останавливается на Христе как своем апофеозе. Центральный мотив — возвращение из «шума» в «тишину» — всё время обогащается, представая как возвращение с войны в мирную жизнь, с чужбины на родину, из места, где убивают, в места, где врачуют. В результате Некрасову удается ввести в поэму не только героическое и патриотическое содержание, но и политическое через противопоставление тишины как покоя и отдыха и тишины как сна. Тишина, охватившая Русь, — это не застой, в который снова готова погрузиться Россия, но время для того, чтобы оправиться от шока, вглядеться в открывшуюся «правду», для размышления над тем, что с ней произошло и куда двигаться дальше. Россия в «тишине» думает думу и набирается сил для движения вперед (легко читалось «для реформ»).
Сам поэт в это время как будто, наоборот, отдыхает от России. Но российская жизнь по-прежнему занимает его. До него доходят новости о политических событиях на родине: коронации, амнистии, создании секретного комитета «по устройству быта помещичьих крестьян», освобождении из крепости революционера Михаила Бакунина и т. д. Некрасов продолжает активно участвовать в издании журнала, получает новости от Чернышевского и Панаева, дает им инструкции, в письмах просит друзей писать для «Современника» и т. д. До него доходят известия об успехе его книги, доходят и сообщения о буре, поднятой перепечаткой Чернышевским в «Современнике» нескольких стихотворений из сборника.
Опрометчивый поступок Чернышевского вызвал запрет на несколько лет переиздания «Стихотворений Н. Некрасова», сгустил тучи над журналом, вызвал гнев испуганных литераторов (Боткина, Дружинина), сделал невозможными подробные критические отзывы о книге (так, по цензурным причинам не вышла в свет статья Дружинина). Некрасов выразил серьезное неудовольствие и даже негодование по поводу поступка Чернышевского, но после выражения последним понимания своей ошибки оказался склонен его «простить» за любовь к журналу. Он недвусмысленно встал на защиту Чернышевского. «…Я был, — писал он Толстому в марте — апреле 1857 года из Рима, — серьезно обижен тем несомненным фактом, что все мои литературные друзья в деле о моей книге приняли сторону сильного, обвиняя меня в мальчишестве. Ах, любезный друг! Не мальчишество на этом свете только лежание на пуховике, набитом ассигнациями, накраденными собственной или отцовской рукой». Это обвинение «литературных друзей» было ему даже приятно, поскольку доказывало его собственную «молодость», и он как будто признал себя отчасти «сообщником» Чернышевского.
Кое с кем из «литературных друзей» Некрасов виделся за границей — в Риме у него некоторое время жил Фет, в Париже он встречался с Тургеневым и Толстым. В Париж по вызову друзей к нему приезжал Боткин, уговаривать лечить горло, состояние которого внезапно ухудшилось.
Некоторые новости, однако, до Некрасова не доходили. Он практически ничего не знал про ту кампанию, которую в начале 1857 года против него и Чернышевского затеял Дружинин, побуждая авторов и постоянных сотрудников «Современника» выступить согласованно против ненавистного парвеню, а также печататься в «Библиотеке для чтения», редактором которой он был, то есть нарушить «обязательное соглашение». При этом Дружинин то использовал запретные приемы, то проявлял необычайную слепоту. Так, 26 января 1857 года он писал Тургеневу: «Не возлагайте надежд на возвращение Некрасова, скажу вам более — это отсутствие полезно. Мы с вами, сидя в центре литературного] круга и зная хорошие стороны Некрасова], не могли бы представить себе, насколько он
Скорее всего, Некрасов не обратил внимания на то, что в его отсутствие в журнале опубликовал небольшие критические статьи привлеченный Чернышевским начинающий литератор Николай Александрович Добролюбов: таких молодых рецензентов текущей беллетристики и научной продукции из числа студентов всегда много при журналах. Чернышевский же не сообщал ничего об экстраординарном впечатлении, произведенном на него этим молодым человеком, о том, какое будущее в журнале уже тогда видел для него.
ТРУДНЫЙ ВЫБОР
Некрасов возвратился в Петербург 28 июня 1857 года и, повидавшись с Иваном Панаевым и Вульфом (Ипполита Панаева в это время не было в городе), поселился вместе с Панаевыми на даче близ Петергофа. Вернувшись из яркой Италии в серую Россию, Некрасов всё-таки испытывал теплые чувства. «Серо, серо! глупо, дико, глухо — и почти безнадежно! И всё-таки я должен сознаться, что сердце у меня билось как-то особенно при виде «родных полей» и русского мужика», — написал он Тургеневу по приезде. В том же письме Некрасов отправил приятелю сложенные под этим впечатлением стихи, представляющие собой своего рода квинтэссенцию поэмы «Тишина», работу над которой он завершил в Петергофе:
Некрасов не упустил случая показать неприглядность действительности в «чернокнижном» стихотворении, отправленном Лонгинову:
Словом, впечатления Некрасова после долгого отсутствия на родине были противоречивыми. Возвращение принесло временную дезорганизацию в личную жизнь: идиллические отношения с Панаевой сменились скандалами и ссорами, в которых приятели Некрасова склонны были обвинять его «подругу». Кроме того, произошла размолвка с ближайшим приятелем — Тургеневым, причиной которой стали необдуманные слова Некрасова в письмах Герцену. Впрочем, и тот и другой конфликты удалось быстро уладить: Тургенев принял объяснения Некрасова, отношения с Панаевой вернулись в спокойное состояние «после любви», достигнутое во время пребывания за границей.
В любом случае Россия была единственно возможной средой существования Некрасова — только здесь у него были интересы и «дела». И сразу по приезде Некрасов погрузился в российскую литературную жизнь, от которой, несмотря на постоянный контакт с Чернышевским, всё-таки несколько отвык.
Эта жизнь представлялась ему идущей по тому направлению, которое он сам отстаивал и которое считал на данный момент единственно верным, и это его радовало. «Вся литература и публика за нею (сколько мог я заметить по Вульфу и Панаеву) круто повернула в сторону затрагивания общ[ественных] вопросов и т[ому] под[обного]. На Панаеве это можно видеть очень ясно — в каждом его суждении так и видишь, под каким ветром эта голова стояла целый год», — сообщал Некрасов о своих впечатлениях в длинном и подробном письме Тургеневу, остававшемуся за границей.
Одновременно, по его мнению, это движение сталкивается с традиционными препятствиями. Благоволение правительства к литературе не вызывает у Некрасова доверия: «Но, собственно, всё то же идет в отношении цензуры и даже начало несколько поворачивать вспять. Уже задерживаются статьи — за мрачное впечатление и т. п., то есть произвол личности опять входит в свои права». Сам поворот литературы к общественной проблематике принимает мелочные формы: «В литературе движение самое слабое. Все новооткрытые таланты, о которых доходили до тебя слухи, — сущий пуф. Эти Водовозовы и проч, едва умеют писать по-русски. Гений эпохи — Щедрин — туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин. Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы — всё доносы на квартальных да на исправников, — однообразно и бездарно! В «Русск[ом] вест[нике]», впрочем, появилась большая повесть Печерского «Старые годы» — тоже таланта немного, но интерес сильный и смелость небывалая».
Выразил Некрасов недовольство и тем, как велся журнал в его отсутствие: «Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний, — что-то вроде если не ненависти, то презрения питает он к легкой литературе и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и односторонности. Бездна выходит книг, книжонок, новых журналов, спекулирующих на публику, — обо всём этом не говорится в журнале ни слова! Не думаю, чтоб это было хорошо. Ведь публика едва ли много поумнела со времен Бел[инского], который умел ее учить и вразумлять по поводу пустой брошюры. И много таких упущений, об-мертвивших журнал». Это суждение Некрасова оказалось ошибочным. Его представление, что журнал живет прежде всего легкой литературой и беллетристикой, что публика требует в первую очередь ее, скоро было опровергнуто ходом жизни: именно Чернышевский курсом на «серьезность» отвечал потребностям нового читателя. Подписка на «Современник» увеличивалась, отказ от «легкости» привлек новых читателей.
Завершив поэму «Тишина», Некрасов в августе приезжает в Петербург и поселяется на Литейном проспекте в доме, принадлежавшем Краевскому. После европейской идиллии и экзотики начинается российская рутина. Некрасов «спит и играет», ездит на охоту, встречается с приятелями. Тургенев по-прежнему находится за границей, зато в октябре происходит, наконец, сближение с Толстым, который часто в это время бывает на Литейном. Не вмешиваясь в деятельность Чернышевского по части критики и библиографии, Некрасов принимает на себя беллетристический отдел. Продолжая верить, что без качественной беллетристики журнал не может существовать, он старается сохранить конструкцию «Современника»: посылает «циркулярное письмо» участникам «обязательного соглашения», пишет им личные послания, упрекая за бездеятельность, прося дать что-нибудь в журнал. И хотя дело выглядит всё более безнадежным и даже бесполезным, Некрасову еще удается в анонсе об издании «Современника» в 1858 году заявить, что «обязательное соглашение» остается в силе.
Если с журналом дела обстояли более или менее благополучно, то еще один издательский проект Некрасова, возникший почти сразу после его возвращения в Россию, закончился обидной и болезненной неудачей, еще раз показавшей ему, что прошлое не исчезло, не поглощено настоящим и ничто не забыто. Появившаяся возможность печатно упоминать о Белинском привела Некрасова к мысли издать коллективный сборник в пользу вдовы и дочери великого критика. Он сделал Марии Васильевне соответствующее предложение и неожиданно получил отказ: «…прошу Вас не беспокоить себя никакими хлопотами ради дочери Белинского, которая, пока я жива, имеет необходимое», — тем более унизительный, что сам Некрасов был уверен в ее согласии и еще до получения от нее ответа начал обсуждать замысел с Тургеневым и другими литераторами. Отказ вдовы Белинского от явно выгодного для нее предприятия был сделан под влиянием «москвичей», опекавших ее все годы после смерти мужа. Некрасов считал, что те внушили Марии Васильевне недоверие к его финансовой чистоплотности (сыграли свою роль истории с Белинским и с изданием «Стихотворений» 1856 года), и предложил установить независимый «контроль» над всеми делами по изданию, проча на роль контролеров Тургенева и Анненкова, однако изменения ее позиции не добился. Возможно, дело здесь было не столько в недоверии, сколько в нежелании «москвичей», чтобы Некрасов ассоциировался с Белинским, своеобразной мести ему, стремлении отнять у Некрасова право на память о великом критике, право упоминаться рядом с человеком, которого он когда-то, по их твердому убеждению, ограбил. (В 1860 году Мария Васильевна приняла стипендию от только что созданного Литературного фонда. Очевидно, в деньгах она нуждалась, но получить их из рук Некрасова или при его посредничестве не пожелала.)
Несмотря на то что первой реакцией вернувшегося Некрасова на деятельность Чернышевского было недовольство, он быстро переменил мнение о работе сотрудника и в конечном счете о нем самом. Во второй половине 1857 года произошло личное, человеческое сближение Некрасова с Чернышевским, которое сильно запоздало в сравнении со сближением деловым. О том, что оно случилось именно тогда, говорит относящееся к этому времени «игривое» стихотворение, записанное Некрасовым в альбом жены Чернышевского Ольги Сократовны, урожденной Васильевой:
Таким образом, это были уже во многом «домашние» отношения, приятельство семьями. Причины, по которым личное сближение стало происходить так поздно (и, видимо, так и не дошло до того уровня близости, какой был у Некрасова с Тургеневым или Боткиным), разнообразны. Прежде всего, Чернышевский по вкусам, привычкам, бытовому поведению был существенно дальше от Некрасова, чем его прежние «литературные друзья» — Тургенев, Боткин или даже Дружинин. Разночинец с университетским образованием и теоретическими интересами, идеолог и мыслитель, очень кабинетный человек, Чернышевский не мог и не собирался разделять многие увлечения Некрасова. Он совершенно не интересовался охотой (Некрасов не мог обсуждать с ним стати охотничьей собаки, как делал, например, в письме Тургеневу), не любил балет, оперу, не имел вкуса к дорогим яствам и винам (утверждал, что больше всего любит гречневую кашу, которую ему подавали на некрасовских обедах, тогда как другие гости наслаждались необычными и изысканными блюдами), не имел тяги к картам, не ездил к «девам». Он не имел светских манер, не мог поддерживать легкую беседу, был слишком серьезен, шутил неуклюже. Это видно и по воспоминаниям о нем, и по знаменитому его роману «Что делать?». К тому же он был, как бы сказали сейчас, трудоголиком (даже большим, чем сам Некрасов), не любил праздного препровождения времени. Словом, человек слишком серьезный по меркам всё же отчасти аристократического круга прежних друзей Некрасова. Всё это делало его во многом чужим для Некрасова. Сама искренность и пылкость похвал, расточаемых Чернышевским в письмах за границу ему и его стихам, выглядела в глазах Некрасова слишком экспансивной, плебейской (тот даже обещал показать Тургеневу те глупости, которые пишет ему его заместитель). Словом, они были очень разные люди с разной социальной психологией, и это делало близость между ними труднодостижимой.
Были, однако, и сближающие факторы — прежде всего, взгляды на литературу и общество. Кроме того, после долгого общения с Чернышевским Некрасов увидел в нем хорошего человека, искреннего и глубокого. Простота и прямота в отношениях, к которой всегда стремился Чернышевский, тоже импонировали Некрасову и смягчали различия: всегда можно было объясниться в случае недоразумения или недопонимания (с тем же Тургеневым сделать это было сложнее). Видимо, большую роль сыграла позиция, занятая Чернышевским по отношению к союзу Некрасова с Панаевой и к самой Авдотье Яковлевне, — позиция безграничного уважения, сочувствия и абсолютного приятия. Некрасов ценил Чернышевского как сотрудника не только трудолюбивого, яркого и знающего дело, но и лояльного «Современнику», то есть любящего сам журнал, решившего связать с ним свою жизнь и карьеру, не временного работника, как, например, Гаевский. Это означало, что Некрасов мог доверить Чернышевскому свое издание: он сделает журнал передовым и интересным для публики и не погубит его неосторожным поступком (в этом Некрасова убедило раскаяние Чернышевского после истории с перепечаткой в журнале стихотворений из сборника).
Таким образом, возвращение Некрасова из-за границы привело не к устранению Чернышевского из «Современника» (впрочем, его противники на это, верно, уже не надеялись), а к росту доверия редактора к сотруднику, в том числе и в вопросе выбора новых участников журнала. В конце 1857 года Чернышевский наконец представил Некрасову Добролюбова в качестве постоянного сотрудника и члена редакции и, получив одобрение, фактически передал ему отдел библиографии и критики, намереваясь посвятить себя философским, общественно-политическим и экономическим вопросам, к которым чувствовал больше влечения.
Уже к концу года этот отдел практически полностью перешел под контроль Добролюбова. Талант нового сотрудника и его огромную пользу для журнала Некрасов признал быстро и безоговорочно. В декабре 1857 года он писал Тургеневу: «Читай в «Совр[еменнике]» «Критику», «Библ[иографию]», «Совр[еменное] обозр[ение]», ты там найдешь местами страницы умные и даже блестящие: они принадлежат Добролюбову, человек очень даровитый». С этим молодым человеком у Некрасова сложились более теплые и близкие отношения, чем с Чернышевским. Несомненно, здесь пропасть в отношении жизненных интересов и бытовых предпочтений была не меньшей, однако Добролюбов имел более тонкую, более изящную натуру, чем Чернышевский, и это привлекало Некрасова. Между поэтом и молодым критиком существовала психологическая близость.
Возможно, отчасти дело было в том, что Добролюбов имел больше эстетических наклонностей, чем Чернышевский, больше любил художественную литературу как таковую. Некрасов искренне полюбил его и за несомненное дарование критика, и за суровую, но одновременно юношескую и пылкую натуру. Письма Некрасова Добролюбову по приятельской искренности почти сравнялись с письмами Тургеневу. Добролюбов по желанию Некрасова быстро стал новым жильцом в квартире на Литейном, в то время как Чернышевский, человек семейный, только приходил работать за своей конторкой в некрасовском кабинете, собственно, и представлявшем собой редакционное помещение «Современника». Чернышевский вспоминал: «По выходе из Педагогического института Добролюбов поселился на квартире сырой и производившей неприятное впечатление своими мрачными стенами, штукатурка которых была старая, полу-обвалившаяся, потускнелая, загрязненная. Меблировка (от хозяев) была очень скудная и дрянная, так что первая комната, служившая приемной, представляла вид амбара, почти пустого. Мне не раз и не два случалось бывать у Добролюбова, но из моих посещений не выходило, разумеется, никакого результата для улучшения его житейской обстановки. Как только вздумалось Некрасову побывать у него, она изменилась. Некрасов проехал от него прямо ко мне и начал разговор прямо словами: «Я сейчас был у Добролюбова, я не воображал, как он живет. Так жить нельзя. Надобно приискать ему другую квартиру». За этим началом следовало продолжение, переполненное упреками мне за мою беззаботность о Добролюбове: «Положим, вы сами не умеете ни за что взяться, но хоть сказали бы вы мне». Особенно много огорчала Некрасова сырость квартиры Добролюбова. Он говорил, что при слабости здоровья Добролюбов может сильно пострадать, если останется в такой обстановке».
Согласно мемуаристу, поэт не стал откладывать в долгий ящик решение проблемы и сразу принялся за улучшение быта ценного сотрудника: «Вернувшись домой, Некрасов тотчас же поручил брату (Федору Алексеевичу) разыскивать квартиру для Добролюбова. Дал такое же поручение и своему слуге Василию. Когда я зашел к Некрасову, часа через два, через три после того, как он был у меня, он говорил уже о том, что затруднений с устройством сносной жизни для Добролюбова будет гораздо больше, нежели я могу воображать. Приискать порядочную квартиру и меблировать ее, разумеется, нетрудно, но это еще ничего не значит. Надобно устроить, чтобы у него и обед был хороший. Как быть с этим? Обедать каждый день в ресторане — это скучно, да и некогда Добролюбову. Надобно приискать какого-нибудь добросовестного слугу, умеющего хорошо готовить. Это нелегко. Но как-нибудь устроится и это. Я ушел. Когда пришел к Некрасову на следующий день утром, услышал от него, что дело уладилось удобнее, чем можно было надеяться».
Критик превратился в кого-то вроде еще одного некрасовского домочадца, своеобразного члена семьи: «Панаев и Некрасов жили тогда уже на той квартире в доме Краевского, которую продолжали занимать столько лет потом. По черной лестнице этой квартиры, в том же этаже, было помещение из двух комнат с передней. Не умею теперь припомнить, были ли жильцы в этой небольшой квартире или она стояла пустая. Но, так или иначе, она была в запущенном состоянии. Слуга Некрасова, поискавши квартир по городу, вспомнил об этой и сказал Некрасову. Ее тотчас же начали поправлять (если были на ней жильцы, то, разумеется, люди очень небогатые, и с радостью передали Некрасову квартиру, получив от него вознаграждение за согласие переселиться из нее. Кажется, именно так и было: квартира была куплена у прежних владельцев), и дня через два или три Некрасов уже мог переселить туда Добролюбова. Поселившись тут, Добролюбов не имел своего собственного обеда: он обедал у Панаевых, вместе с которыми обедал Некрасов. А в те дни, когда Некрасов обедал особо от Панаевых на своей половине, Добролюбов обедал, как ему когда лучше нравилось, или с Некрасовым, или с Панаевым. Изредка ему случалась надобность обедать на своей квартире. Это бывало, например, когда у него гостил кто-нибудь из его приятелей, служивших в провинции и приезжавших побывать в Петербурге, если этому приятелю не хотелось обедать у Панаевых; или когда Добролюбову был недосуг оторваться надолго от работы на время обеда (обед у Панаевых был, разумеется, неторопливый; по окончании его обедавшие пили чай и долго оставались вместе). В таких случаях Добролюбову приносили обед от Панаевых. Пил чай вечером он очень часто на своей квартире или потому, что не хотел отрываться от работы, или потому, что у него был кто-нибудь. Но утром он обыкновенно приходил пить чай к Некрасову и, если имел досуг, оставался тут и завтракать.
Вообще он проводил в комнатах Некрасова очень много времени, утром почти каждый день и вечером часто. Тут они вместе читали рукописи, просматривали корректуры, говорили о делах журнала; так что довольно большую долю своей работы по редижированию журнала Добролюбов исполнял в комнатах Некрасова».
Так же, как и в Чернышевском, в Добролюбове Некрасов чувствовал и высоко ценил лояльность журналу и быстро стал ему доверять. Это не значило, что он полностью отдал какие-то части журнала на откуп своим сотрудникам. По свидетельству мемуаристов, Некрасов продолжал внимательно следить за всем, что печаталось в «Современнике», и журнал до конца оставался «его» изданием. Но он доверял их оценкам, особенно в тех случаях, когда чувствовал себя некомпетентным (прежде всего, когда дело касалось философских или научных трудов), их видению будущего журнала, его направления.
Влияние новых сотрудников на редакционную политику «Современника» становится решающим в конце 1857-го — начале 1858 года. По предложению Чернышевского структура журнала была радикально изменена: вместо прежних пяти отделов («Словесность», «Науки и художества», «Критика», «Библиография» и «Смесь») теперь были два: «1. Словесность, науки и художества» и «2. Критика и библиография» (и в качестве непронумерованного дополнения — «Смесь»; с сентября в предвкушении разрешения печатать политические известия ее заменили на «Современные заметки», значительно увеличенные в размере). Такая рубрикация, в которой объединялись сочинения художественные, публицистические и научные, отражала тогдашнее представление о литературе как общественном явлении, о задачах литературы по отражению общественной проблематики. Кроме того, в июне 1858 года появляется постоянное приложение «Устройство быта помещичьих крестьян», в котором печатаются максимально «цензурные» материалы по наиболее животрепещущему вопросу русской жизни. В начале 1859 года, когда становится, наконец, возможным публиковать политические новости, в «Современнике» остаются два отдела: «1. Словесность, науки и художества» и «2. Современное обозрение». С самого начала 1858 года исчезает отдел «Моды», который заполняли супруги Панаевы. В 1859 году появляется «Свисток» — придуманное Добролюбовым сатирическое приложение, в котором участвует и Некрасов.
Всё это — проявление установки на «серьезность» (едва ли не единственная более или менее легкомысленная рубрика осталась в ведении И. И. Панаева, который писал о петербургских событиях и развлечениях) и одновременно следствие изменения самого понятия литературы: на место литературы как изящной словесности приходило существенно более широкое понятие, включавшее в себя не только беллетристику, но и критику и ученые сочинения. Чтобы быть литератором, теперь не обязательно было писать стихи или художественную прозу; критик и публицист, пишущий статьи по вопросам общественной важности, становится не менее, а может быть и более значимой фигурой, чем романист или поэт. Поэтому меняется и место Чернышевского и Добролюбова — и не только в журнале, но и в литературе.
На протяжении 1857–1859 годов за литературной критикой в «Современнике» наблюдает Добролюбов, Чернышевский выступает с публикациями по крестьянскому вопросу, печатает статьи политэкономического, исторического, публицистического содержания, то есть перемещается в первый отдел, фактически становится не просто ведущим критиком, но ведущим литератором. В свою очередь, статус Добролюбова уже не сильно уступает статусу, например, Тургенева.
Это меняет отношение Некрасова к Тургеневу и другим литераторам. Если раньше ему казалось, что для журнала прежде всего необходимы качественная беллетристика и громкие имена писателей, то теперь становится более важным направление «Современника». Соответственно у Некрасова исчезает страх возможной потери какой-либо писательской знаменитости, он смиряется с тем, что нужно «отпустить на волю» своих «литературных приятелей». В феврале 1858 года Некрасов сам разослал подписантам «обязательного соглашения» письмо с предложением расторгнуть его, которое было с готовностью принято ими. Это не означало, что они совершенно порывали с «Современником» и самим Некрасовым. И Островский, и Толстой, и Тургенев, и Григорович продолжали периодически печататься в журнале, но рассматривать их как исключительно «своих» авторов его редактор больше не мог. Никто из них не хотел прямо ассоциироваться с журналом, воспринимавшимся как орган, возглавляемый Чернышевским и Добролюбовым, хотя и не видел причин вовсе не печататься в нем.
Конечно, тем самым беллетристический отдел «Современника» был ослаблен. В 1858 и 1859 годах в нем были напечатаны только два произведения Тургенева (соответственно «Ася» и «Дворянское гнездо»), одна пьеса Островского («Не сошлись характерами!»); Толстой опубликовал одну, едва ли не самую неудачную свою повесть «Альберт»; ничего не дал обычно плодовитый Григорович. Беллетристику в «Современник» поставляли преимущественно второ- и третьеразрядные авторы вроде Евгения Карновича, Ильи Селиванова или Павла Мельникова-Печерского. Не удалось сотрудничество в 1859 году с Достоевским, вернувшимся из ссылки и готовым предложить журналу свои новые произведения. Встреча старых знакомых, по воспоминаниям Достоевского, была очень теплой: страдания, перенесенные когда-то открытым им писателем, вызывали сочувствие Некрасова, который в 1848 году сумел избежать серьезных неприятностей. Переговоры, однако, закончились безрезультатно, и повесть «Село Степанчиково и его обитатели» в «Современник» не попала.
Единственным незаурядным талантом среди новых писателей обладал Николай Васильевич Успенский, с 1857 года печатавший в «Современнике» свои «очерки народного быта», произведшие сильное впечатление свежим взглядом на народ — юмористическим и безжалостным, одновременно гротескным и реалистическим. В вышедшем из среды мелкого сельского духовенства разночинце Чернышевский и Некрасов увидели надежду русской литературы, писателя, которому суждено сказать о народе новое слово. Надежда не оправдалась, но произведения Успенского стали ярким литературным событием.
В любом случае удельный вес хотя бы мало-мальски значительных литературных произведений в «Современнике» катастрофически понизился. Некрасов, тем не менее, перестал жаловаться на качество текстов. Наоборот, в письме от 20 сентября 1858 года он вполне серьезно сообщал Тургеневу: «Журнал наш идет относительно подписки отлично — во весь год подписка продолжалась, и мы теперь имеем до 4700 подп[исчиков]. Думаю, что много в этом «Современник» обязан Чернышевскому. <…> Последними книжками «С[овременника]», 9 и 10, надеюсь, ты будешь доволен». Между тем в упомянутых книжках нет ни одного первоклассного художественного произведения. Дело уже не в них, любовь читателей завоевывает не беллетристика. Правда, в «Современнике» публикуется много стихов: Фет, у которого брали уже не всё, что он предлагал (не приняли, например, переводы из Гейне), Полонский, Щербина, Плещеев. Стихи (кроме некрасовских) рассматриваются как маловажная часть журнала, за них мало платят и почти не обращают на них внимания.
Превращение к 1858 году «Современника» в журнал Чернышевского и Добролюбова с ведома и согласия Некрасова неизбежно повлекло за собой не только ослабление или прекращение сотрудничества, но и завершение личных отношений с прежними приятелями. Если раньше они могли разделять Некрасова и Чернышевского, бороться с Чернышевским за влияние на Некрасова, то теперь враждебность к ведущему сотруднику журнала логично переносилась и на его редактора. К каким-то серьезным скандалам это не приводило, не было и демонстративных разрывов (во всяком случае, о них ничего не известно), просто отношения постепенно сходили на нет. В 1858 году прекратилась переписка Некрасова с Боткиным и Анненковым, в 1859-м — с Толстым. Обиженный на насмешливую рецензию на свои переводы, прекращает отношения с журналом и самим Некрасовым Фет. В ряды противников «Современника» неожиданно влился Герцен, в 1859 году опубликовавший в уже очень популярном в России «Колоколе» статью «Very dangerous!!!»[28], направленную против Чернышевского.
Дольше всех сохранялись у Некрасова отношения с Тургеневым — отчасти из-за того, что дружба с ним была теснее, чем, например, с Боткиным, и одновременно «легче», чем с Толстым, то есть не слишком зависела от сходства или различия мировоззрений, отчасти из-за легкомыслия Тургенева или, скорее, его писательской открытости и любопытства — для него Чернышевский и Добролюбов являлись не только носителями чуждых и даже враждебных взглядов и принципов, но и интересными объектами наблюдения, были воплощением объективных общественных процессов, с которыми приходилось считаться (в этом отношении Тургеневу было легче, чем «принципиальным» Дружинину, Григоровичу, Толстому и Фету, понять всецело отдавшегося этим тенденциям Некрасова). К тому же и Чернышевский, и Добролюбов ценили Тургенева как писателя, чьи произведения желанны в журнале, и потому к идейной чуждости не прибавлялась личная неприязнь.
Тургенева многое раздражало в поведении Чернышевского и Добролюбова, но многие их «неловкие» поступки он до поры был склонен прощать, не считать прямо оскорбительными.
Это был непростой для Некрасова психологический процесс — отпадение старых связей, старого круга (почти со всеми, кроме разве Фета и Толстого, который вообще собрался уходить из литературы). Со всеми сохранялись деловые отношения, особенно с учетом того, что смертельно больной Дружинин вынужденно оставил редакцию «Библиотеки для чтения» (его сменил Писемский). Но дружеская атмосфера ушла безвозвратно, и ни Чернышевский, ни Добролюбов не могли полностью компенсировать Некрасову прежний круг общения. Но какой-либо идейный компромисс и, соответственно, возвращение к прошлому были невозможны — редактор «Современника» смотрел в будущее, и это будущее воплощали новые люди. У Некрасова к тому же был своего рода резерв: рядом с ним была семья Панаевых. С двоюродными братьями Ивана Ивановича Ипполитом и Валерианом Александровичами давно сложились дружеские отношения (Ипполит в 1860 году единолично возглавит контору «Современника» и будет вести все финансовые дела журнала до его закрытия), как и с их друзьями и коллегами Матвеем Авелевичем Тамазовым и Матвеем Степановичем Лалаевым.
Немало места в его жизни начинали занимать семейные дела. Прежде всего много внимания требовал непутевый брат Константин, вышедший в отставку, не дослужившись даже до первого офицерского чина, и оказавшийся совершенно без средств, проживая фактически на иждивении отца, не горевшего желанием осыпать его золотом. В 1857 году он к тому же против воли отца женился на мещанке Ольге Федотовне Яхонтовой, совершенной бесприданнице. По просьбе отца и самого непутевого брата Некрасов безрезультатно хлопотал о возвращении его на военную службу. По его совету Константин поступил на должность писца в Ярославское дворянское собрание, но и на статской службе продвинулся только до чина губернского секретаря. Он много пил, делал долги, постоянно просил деньги у Николая Алексеевича и регулярно получал от него помощь. Покровительствовал Некрасов и младшему брату Федору. Почти с самого начала издания «Современника» тот заведовал конторой журнала. Но, видимо, ему не удалось найти общий язык с компанией литераторов, и в середине 1850-х годов его сменил Вульф (потом, как мы помним, делами станет заниматься Ипполит Панаев). Во второй половине 1850-х Федор Алексеевич завел собственное «дело» — перепродавал в Ригу курьерских лошадей, которых поставлял ему отец. Приходилось материально помогать и сестре. Вместе с ней Некрасов в 1860 году заказал и установил памятник на могиле матери в селе Абакумцеве.
Продолжала существовать в его жизни Авдотья Яковлевна Панаева, по-прежнему производившая впечатление на окружающих и заставлявшая их завидовать ее «счастливому обладателю». Одним из таких «впечатленных» оказался знаменитый Александр Дюма-отец, в июле 1858 года побывавший в гостях на даче в Петергофе, которую Некрасов снова снимал вместе с Панаевыми, и восхитившийся не только предложенной простоквашей, но и самой хозяйкой дома.
В это рубежное, решающее время Некрасов сохранил способность поэтически эволюционировать, двигаться дальше и именно так, чтобы оставаться современным поэтом, стоящим на уровне новых запросов публики, чувствующим ритм жизни, ее фундаментально меняющуюся картину. 1858 и 1859 годы — не самые «урожайные» в творчестве Некрасова, тем не менее в это время он создал ряд произведений, демонстрирующих живое начало его поэзии, его способность открывать в своем таланте новые грани. Такой новой гранью стала злободневность, понимаемая уже не как проповедование ценностей, борьба с пороками и стремление к общественным идеалам, а в буквальном смысле, в каком злободневна газетная заметка, посвященная произошедшему вчера событию.
Поначалу Некрасов отрицательно отнесся к потоку злободневной «обличительной» литературы и к его новому «родоначальнику» — Салтыкову-Щедрину, с «Губернских очерков» которого эта литература, как традиционно считается, в России и началась. Без большого энтузиазма относились к «обличительству» и молодые вожди «Современника», видевшие в таких «доносах на квартальных» нечто слишком мелочное, не задевающее подлинные мишени — само устройство общества — и даже несправедливо оскорбляющее людей, которые этим строем нравственно и психологически искалечены. Такая литература пародировалась в «Свистке», который отчасти и был затеян для противостояния ей. Тем не менее в «Современнике» вполне активно печатались произведения в духе Щедрина (а с 1858 года — и его самого), поскольку запрос на них существовал в публике и в конечном счете они приносили пользу. Некрасов же увидел в этом запросе на злободневность, «газетную» актуальность проявление смены жизненного ритма общества, ускорения и уплотнения времени. В период реакции и застоя время течет медленно, повседневность заполнена пустяками, настоящие события случаются редко. В ситуации общественного подъема даже мелкие происшествия становятся значимы как часть большой работы и настоящей общественной жизни, подготовки реального дела. Поэтому хроника текущей жизни переставала быть просто описанием «петербургских развлечений» и отдыха на петергофских дачах или констатацией ужаса повседневной жизни, но могла стать «серьезной» сводкой событий, глубоких изменений в обществе.
Этот интерес Некрасова к злободневности проявляется в замысле цикла «номерных сатир», оставшегося незавершенным и распавшегося на несколько произведений, первое из которых — своеобразная поэма «О погоде», законченная только в 1865 году, в которой он создает новый тип стихотворного фельетона, напоминающий его цикл «На улице». Лирический герой не просто бродит по городу и замечает разные происшествия, иронически отстраняясь от них, — он судит, гневается, делает выводы. Мелкие события, которые составляют содержание этих «фельетонов», вымышлены, но типичны. Возникавшее ощущение газетного репортажа — следствие стилистического приема, основанного на имитации разговорного языка, и свободной композиции, сцепления нескольких сценок, объединенных только смежностью мест, где они происходят. По тем же принципам построено и стихотворение «Убогая и нарядная», представлявшееся современникам Некрасова едва ли не вершиной его сатирического творчества, исполненная, по мнению критиков «Северной пчелы» и «Русского инвалида», силы и беспощадности, достойных «нового Ювенала».
Такой же фельетон нового типа лежит и в основе одного из самых знаменитых и самых любимых современниками стихотворений Некрасова «Размышления у парадного подъезда» с образом «русского мужика», стонущего во всех «обителях» родной земли. Это стихотворение генетически связано с циклом «На улице» и без большого напряжения может быть увидено в составе поэмы «О погоде». «Размышления…» тоже начинаются как подсмотренная сценка, эпизод, от изображения которого автор переходит к широкому обобщающему, панорамному взгляду на жизнь народа. По утверждению Панаевой, сценка, которая описана в стихотворении, произошла на самом деле (Некрасов якобы наблюдал ее из окна своей квартиры в час тяжелой хандры), тем не менее легко видеть в сюжете стихотворения намеренно прозрачное иносказание: эти пришедшие к какому-то крупному чиновнику (современники склонны были видеть в нем тогдашнего министра государственных имуществ Михаила Николаевича Муравьева-«вешателя») мужики символизируют народ, обратившийся к власти за помощью. Отмена крепостного права в это время превратилась из идеального стремления, обязательного для всякого порядочного человека, в реальную текущую практическую задачу, о которой можно говорить в деталях (и прогрессивные публицисты на страницах разнообразных изданий уже рассуждали и спорили о конкретных условиях будущего освобождения).
Именно этот подтекст заставил Герцена, обычно не публиковавшего в «Колоколе» художественную словесность, сделать для «Размышлений…» исключение. Редакторов заграничной и очень в то время популярной газеты, тайно перевозившейся в Россию и жадно читавшейся всеми слоями образованного общества, возможно, привлекла еще одна сторона его содержания. Как и в «Нравственном человеке» или «Современной оде», в «Размышлениях…» присутствует образ крупного чиновника, представителя социальных верхов, описание которого пронизано едкой иронией. Но здесь появляется нечто совершенно новое — призыв к этому человеку измениться, сделать добро пришедшим к нему людям, в которых его «спасение». Этот призыв, обращенный к правительству, еще не встречался в поэзии Некрасова. Зато подобные призывы постоянно печатались в «Колоколе», и некрасовский текст соответствовал общему тону газеты, звучал в унисон со статьями Герцена и Огарева. Это прямое обращение к власти — следствие редчайшей в истории России ситуации, когда казалось, что власть действительно готовит те преобразования, которых требовало общество, и в этом смысле наконец-то действует заодно с его наиболее прогрессивной частью. Казалось, что к власти и вправду можно обратиться и она готова услышать. Такое обращение и создает Некрасов в «Размышлениях…», не стесняясь ни чрезмерного дидактизма, ни слишком прозрачной аллегории — художественные нюансы бледнели перед возможностью что-то реально изменить, к чему-то побудить власть имущих.
Дидактизм достигает апогея в стихотворении «Песня Еремушке» 1859 года, обращенном к ребенку (прозрачное иносказание заставляет читать «к молодому поколению»). И здесь поучение вызвано реальностью, действительной готовностью молодых людей своей жизнью утверждать те ценности, которые Некрасов унаследовал от Белинского. В стихотворении они указаны прямо: «Братством, Равенством, Свободою / Называются они» (по цензурным причинам строку пришлось поменять). «Песню Еремушке», выглядящую для современного читателя чрезмерно риторичной и прямолинейной, Добролюбов рекомендовал читать и заучивать как катехизис молодого поколения. «Милейший! Выучи наизусть и вели всем, кого знаешь, выучить «Песню Еремушке» Некрасова, — писал он своему товарищу по Главному педагогическому институту Ивану Ивановичу Бордюгову. — Помни и люби эти стихи: они дидактичны, если хочешь, но идут прямо к молодому сердцу, не совсем еще погрязшему в тине пошлости. Боже мой! Сколько великолепнейших вещей мог бы написать Некрасов, если бы его не давила цензура!..» Стихи Некрасова в это время злободневны в высшем смысле — они как будто становятся участниками общественной жизни, трудной работы по отмене крепостного права, по преобразованию государственных институтов на новых, справедливых основаниях.
В следующем году Некрасов делает шаги к тому, чтобы лично принять участие в этой работе. Российское общество после правления Николая I наконец почувствовало, что существует, и вновь открыло для себя возможность делать что-то полезное для страны и ее будущего. Первой его целью становится, естественно, благотворительность. В начале 1860 года Некрасов впервые выступал с публичными чтениями на вечерах в пользу только что (в конце 1859-го) созданного по инициативе Дружинина и в значительной степени благодаря его энергичной пропаганде Литературного фонда (официальное название — «Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым»). Создание этого специфически литераторского благотворительного общества было очень сочувственно встречено практически всеми, кому была близка литература, независимо от политических взглядов. Некрасов стал членом фонда со времени его основания и до конца жизни будет по возможности активно участвовать в его работе — входить в его комитет, выполнять поручения: посещать литераторов, обратившихся за помощью, составлять рекомендации, ходатайствовать за обратившихся к нему писателей и журналистов, ссужать их деньгами еще до того, как примет решение комитет фонда. В январе и феврале 1860 года было устроено три чтения в пользу фонда, в которых наряду с другими литераторами участвовал Некрасов. Его выступления имели успех, подтвердивший его популярность. Публика теперь желала знать любимого поэта в лицо, и в 42-м номере «Северной пчелы» от 23 февраля было помещено объявление о продаже портрета Некрасова.
Другой целью общественного внимания было народное образование. Эта проблема стала особенно актуальной в свете предстоящего освобождения крестьян. Образованным, прогрессивно мыслящим людям казалось необходимым не только освободить народ от крепостного рабства, но и дать ему возможность сознательно и ответственно включиться в жизнь государства. Это вызвало большое количество изданий для народа — как периодических, так и отдельных книг — и привело к созданию в 1860 году благотворительных общественных организаций, видевших своей задачей распространение в народе грамотности, первоначальных знаний и издание полезных книг. Таковыми были созданный летом Совет уполномоченных частных бесплатных воскресных школ и учрежденный 1 декабря Санкт-Петербургский комитет грамотности при Императорском Вольном экономическом обществе. Некрасов не участвовал в этих обществах, однако их целям, несомненно, сочувствовал. Членом обеих организаций был его хороший знакомый — издатель журнальчика для солдат «Солдатская беседа» (к которому позднее прибавился аналогичный, но предназначенный уже для более широких народных масс — «Народная беседа»), автор популярных книжек для солдат и простонародья Александр Фомич Погосский — с одной стороны, энтузиаст дела народного просвещения, стремившийся издавать книжки для народа, дававшие ему первоначальные знания о природе, полезные советы по хозяйству, гигиене, по возможности избавленные от всякого обязательного мракобесия, с другой — достаточно успешный предприниматель среднего масштаба, имевший от своих многочисленных изданий неплохой доход.
Из разговоров с Погосским Некрасов вынес уверенность, что у хорошей, качественной народной литературы есть перспективы на рынке, что благотворительные организации готовы оказать поддержку честным просветительским изданиям в их борьбе с до сих пор господствовавшей там дешевой низкопробной развлекательной литературой, конкурировать с которой без какой-либо государственной или общественной поддержки было немыслимо. И Некрасов решил принять участие в благом деле в качестве издателя литературы для народа. В середине 1860 года он задумал выпустить дешевую серию книжек по три копейки за штуку, по цвету обложки получивших название «красные книжки». Первым в этой серии предполагалось издать сборник, включавший несколько его собственных стихотворений и народный рассказ Погосского «Бобыль Наум-Сорокодум» (в результате эта книжка вышла второй). Реализацию проекта Погосский и Некрасов решили отложить до времени, когда просветительские общества наберут силу.
Несмотря на распространенную точку зрения, что проект «красных книжек» был чисто благотворительным, он имел и коммерческую составляющую, хотя на сверхприбыли Некрасов не рассчитывал. В любом случае в замысле Некрасова присутствовало стремление выполнять новую важную миссию, общественный долг. Это был посильный ответ поэта на всё громче звучавшие требования реального действия для изменения существующего положения вещей и осуществления общественных идеалов. Одновременно это был, видимо, предел, до которого поэт мог дойти на этом пути (в этом же ряду стоит устройство сельской школы, которому Некрасов отдал немало сил и средств).
1860 год подвел черту под остатками привязанности, сохранявшимися между Некрасовым и его прежними «литературными друзьями». Дольше всех державшийся Тургенев в начале года разорвал отношения с «Современником» и его редактором. Непосредственным поводом для этого послужила статья Добролюбова, известная современному читателю под названием «Когда же придет настоящий день?» (в «Современнике» статья не имела названия), посвященная опубликованному в «Русском вестнике» роману «Накануне». Тургенев, которого, видимо, сам Некрасов ознакомил с текстом рецензии в корректуре, потребовал не допустить статью до печати. После того как статья (с цензурными искажениями и, возможно, некоторыми переделками, призванными смягчить какие-то обидные для писателя пассажи) была всё-таки опубликована в мартовском номере «Современника», Тургенев «официально» и публично прервал связь с журналом и лично Некрасовым.
Исследователи до сих пор не могут прийти к единому мнению, что в добролюбовской рецензии показалось Тургеневу настолько обидным, что заставило его сделать столь резкий и необратимый шаг, и сходятся на том, что рецензия была только предлогом для назревшего разрыва. Еще в 1859 году Тургенев позволял себе за глаза крайне резко высказываться о Некрасове (в письме Фету от 1 августа он называл прежнего приятеля «злобно зевающим барином, сидящим в грязи»). Причины этого изменения отношения в значительной степени лежат в психологической плоскости, в раздражении не столько от самого Некрасова, сколько от его «окружения» — Чернышевского и Добролюбова, непочтительных, смотревших на маститого писателя без всякого пиетета. Представляется, что и сама дружба между Некрасовым и Тургеневым была чем-то искусственным, между ними не было настоящей близости, в особенности со стороны Тургенева, не способного на подлинную привязанность. Выдвигалась причина и более низкого характера — недовольство предполагаемой нечистоплотностью Некрасова как редактора и издателя.
И всё-таки не случайно, что именно эта статья Добролюбова стала предлогом для разрыва. Критик в ней вполне воздал должное не только таланту Тургеневу, но и его чуткости к общественным интересам. При этом Добролюбов считал высшим достижением писателя изображение людей, подобных герою одноименного тургеневского романа Рудину, — пропагандистов, «лишних» людей, красиво говоривших о ценностях, но не способных действовать. В главном герое «Накануне» Инсарове Добролюбов увидел неудачную попытку Тургенева показать человека действия: герой оказался бледен, неясен, идеалы, которые заставляли его не говорить, а действовать, оставались читателю непонятны. И в этом смысле Тургенев, почувствовав запрос общества, оказался не в состоянии его выполнить — очевидно потому, что этот тип был ему чужд и идеологически, и «художественно». Так почти неприкрыто Добролюбов намекал, что сам писатель не способен соответствовать требованиям новой эпохи.
Соображения Добролюбова нельзя не признать очень проницательными. Тургенев и сам понимал, что не может быть среди этих новых людей действия. Он мог за ними наблюдать, более или менее объективно изображать (как позже сделает это в образе Базарова), но не мог и, очевидно, не хотел быть для них «своим». И шаг Тургенева по отречению от всякого сотрудничества с «Современником» был не просто разрывом с Некрасовым, но реализацией решения покинуть этот лагерь. В октябре 1860 года в «Колоколе» вышла статья Герцена «Лишние люди и желчевики», где старый товарищ брал под защиту «людей сороковых годов», и Тургенев солидаризировался с ним, признавая себя человеком «старым» и «лишним» (в письме Герцену он отчасти иронически благодарил его за заступничество «за нас лишних»). Разрыв Тургенева и Некрасова — не просто расхождение приятелей. Это развилка, от которой один (Некрасов) двинулся дальше, тяжело, жалуясь и мучаясь, но вперед и в конечном счете в бой (сам, видимо, не отдавая себе отчет, что впереди именно бои, а не просто дорога); второй (Тургенев) решил остаться в арьергарде или даже в обозе и оттуда созерцать будущие сражения. Некрасову было тяжело, он не хотел терять эти отношения, Тургенев занимал в его жизни большое место, привязанность к нему была чем-то подобным привязанности к Панаевой. До весны 1861 года Некрасов иногда писал бывшему приятелю, будто отказываясь признать свершившийся факт. И всё-таки в самом разрыве и уходе Тургенева большая часть ответственности лежит на Некрасове, шедшем своим путем и не собиравшемся сходить с него в угоду человеческой привязанности.
Неизвестно, насколько прекращение дружбы с Тургеневым компенсировалось для Некрасова дальнейшим сближением с Добролюбовым. Уже очень больной, критик в 1860 году продолжал много работать для журнала. Некрасов в письмах настоятельно рекомендовал ему лечиться, не думать о деньгах, которыми редактор всегда готов был снабдить ценного сотрудника. По их переписке хорошо видно щепетильное, даже болезненное отношение «новых людей» к долгам, их нежелание материально зависеть от кого бы то ни было; Некрасов, ссужая Добролюбова деньгами, старался быть максимально деликатным, не вызвать у умирающего подозрения, что его «жалеют» или оказывают благодеяние. Так, в конце декабря 1860 года он писал за границу, куда Добролюбов отправился в безнадежной попытке излечиться от туберкулеза:
«Вы не унывайте и в 1861 году опять рассчитывайте добрать от 5 до 6 т[ысяч]. (Уверен, что если столько не будет нужно, то Вы меньшим удовольствуетесь.) Пишите теперь о деньгах Вашим сестрам — их могу выдать. А то при внезапной уплате 12 т[ысяч] в ноябре обеднял было. Знаете, я думаю, по возвращении Вашем Вам нужно будет взять на себя собственно редакцию «Современника]». Чернышев[ский] к этому не способен, я располагаю большую часть года жить в деревне. Писания Вам будет поменьше, а хлопот побольше. Газету бы точно необходимо основать, но издыхать из-за этого тоже нет резону. Вам важны еще два-три года: надо их прожить без натуги, а там уж не умрете. Если приедете к лету, то еще будет время, впрочем, выхлопотать и приготовиться к 1862 году».