Такая скрупулезная «правоверность» отчасти делает статью вторичной, представляющей собой квинтэссенцию взглядов Белинского и его кружка на литературу и общественную жизнь. Но она показывает не только то, что Некрасов хорошо усвоил идеи великого критика и его единомышленников, но и то, что он готов публично продекларировать свою верность этим идеям. В этом основное достоинство новых статей, где проявляется «верный» и последовательный взгляд на литературу в целом и отдельные произведения. Это будет важно для Некрасова-редактора намного больше, чем для Некрасова-критика. У него всегда будет чутье, которое позволит ему впоследствии увидеть в «Детстве» Л. Н. Толстого произведение «таланта необыкновенного», с самого начала разглядеть огромные дарования Николая Успенского и Достоевского (которого он «открыл» раньше, чем Белинский). Собственно анализ текста ему никогда не был интересен. Его рецензии никогда не будут подниматься выше пересказа сюжета, одной или нескольких выписок, общей оценки. Зато оценивал Некрасов практически всегда очень точно.
Однако от усвоения деклараций еще далеко до художественного воплощения этих принципов и ценностей. Всерьез приняв их (не забудем, что это еще очень молодой человек, в момент «встречи» с Белинским ему всего 21 год), Некрасов стал думать не только о том, чтобы издавать хорошую литературу, но и о том, какой «ответ» он мог бы дать Белинскому в своем творчестве, выразить свое новое понимание мира, общества и человеческой жизни. Какова «правда», которую он мог бы высказать? Закономерно, что он начинает искать такие ответы прежде всего на путях прозы. В это время к главенству прозы в литературе склонялся Белинский, реагируя и на засилье эпигонских стихов, скомпрометировавших само слово «поэзия», и на смерть Лермонтова, чье творчество поставило новую высочайшую планку, которая казалась недосягаемой для любого из живших тогда поэтов. В прозе тоже был высочайший и недосягаемый образец — Гоголь; однако проза, считал Белинский, сама по себе дельнее и «проще» поэзии, она доступна средним талантам, в ней меньше формы, меньше требований к одаренности и оригинальности автора, зато больше содержания. В поэзии практически бесполезно соревноваться с Лермонтовым, неудачное подражание ему никому не нужно, оно тут же дает стихотворцу статус эпигона; в прозе же можно было попытаться стать «новым Гоголем», и даже неудача на этом пути могла быть оценена достаточно высоко, если произведение написано «правдиво» и честно.
Видимо, в 1843 году Некрасов начал работать над большим романом, который в современных публикациях называется «Жизнь и похождения Тихона Тростникова». Кажется, в этом тексте, оставшемся незавершенным, Некрасов хотел охватить всё, от жизни бедноты до нравов богачей, журналистов, литераторов и большого света, в жанре приключенческого романа о молодом авантюристе, неудачливом литераторе, становящемся успешным журналистом. Однако создать полноценный роман, объединить все сферы, которые он хотел затронуть, автор не сумел, и упомянутые «Петербургские углы» остались единственным целостным фрагментом. Именно его Некрасов впервые решается прочесть вслух в кругу Белинского, возможно, по просьбе самого критика. Он читал в квартире Панаевых перед несколькими слушателями, среди которых хозяйка запомнила только Боткина: «Некрасов, видимо, был сконфужен при начале чтения; голос у него был всегда слабый, и он читал очень тихо, но потом разошелся. Некрасов имел вид болезненный и казался на вид гораздо старее своих лет; манеры у него были оригинальные: он сильно прижимал локти к бокам, горбился, а когда читал, то часто машинально приподнимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опять опускал. Этот машинальный жест так и остался у него, когда он читал свои стихи». Текст понравился слушателям, но особо сильного впечатления не произвел — «новый Гоголь» не появился. Некрасов описал едва ли не единственный достоверный случай своих петербургских мытарств — попадание в ночлежку в первый год жизни в Петербурге. В этом отношении очерк правдив — в том смысле, что говорит о социальных язвах, о том, что общество скрывает от самого себя. При этом очевидно, что он не оригинален и чрезмерно литературен: живо рисуя картины из жизни низов общества, автор немногое прибавляет к тому, что уже изображалось Гребенкой или Панаевым, не говоря уже о том, чтобы сравняться с Гоголем. Поэтому стоявший за текстом реальный опыт автора не выделяет этот очерк из числа других, написанных людьми, зачастую такого опыта не имевшими. Сказанное относится и ко всему роману, от завершения которого Некрасов окончательно отказался уже после смерти Белинского, в 1848 году.
Таким образом, и как критик, и как прозаик Некрасов не выходил за пределы среднего уровня, не был «новым Белинским» и не мог стать «новым Гоголем». Возможно, перспектива остаться на среднем уровне, в числе «полезных» беллетристов всё-таки не казалась ему соблазнительной, не соответствовала его заново проснувшимся амбициям. И неудача с художественной прозой и литературной критикой (неудача, конечно, относительная, но в том же смысле, в каком неудачей была судьба сборника «Мечты и звуки»: отзывы теплые, но не провозглашающие автора новым гением, не возносящие его на верхние ступени литературной иерархии), возможно, и заставила его снова попробовать себя в «серьезных» стихах, серьезных уже в новом духе — не «возвышенных», а «дельных», основанных на обретенной «правде». Риск здесь был, но психологически намного меньший, чем при издании сборника «Мечты и звуки»: Некрасов, уже опытный литератор, не собирался опрометчиво инвестировать в свою продукцию, поставив всё на карту. Он начинает в режиме пробы, о которой хочет узнать мнение Белинского. И в качестве нового ориентира, объекта для подражания он, естественно, берет не первого попавшегося поэта из журнала, а Лермонтова — и не только потому, что тот был кумиром Белинского. Несмотря на то что поэт был убит больше двух лет назад, новые, ранее не публиковавшиеся его стихотворения продолжали появляться в журналах, и его творчество оставалось актуальным, стихи были литературной новинкой.
Некрасов подражал Лермонтову в период эпигонства, выбирая из его стихотворений наиболее отвлеченные, наиболее «романтические». Теперь он увидел другого Лермонтова, которого охарактеризовал в обзоре литературы 1843 года: «Лермонтов был истинный сын своего времени — и на всех творениях его отразился характер настоящей эпохи, сомневающейся и отрицающей, недовольной настоящею действительностию и тревожимой вопросами о судьбе будущего. Источником поэзии Лермонтова было сочувствие ко всему современному, глубокое чувство действительности, — и ни на миг не покидала его грустная и подчас болезненно потрясающая ирония, без которой в настоящее время нет истинного поэта. С Лермонтовым русская поэзия, достигшая в период пушкинский крайнего развития как искусство, значительно шагнула вперед как выражение современности, как живой орган идей века, его недугов и возвышеннейших порывов». Это «глубокое чувство действительности» делает его, по выражению Некрасова, создателем «новой школы поэзии, которая началась у нас Лермонтовым да им же и кончилась». Пусть эта школа и кончилась (хотя в той же статье Некрасов причисляет к ней первую поэму Тургенева «Параша», только что вышедшую в свет), но само обозначение лермонтовской поэзии как «школы» означает, что у него можно учиться.
«Обучение» в «школе» Лермонтова Некрасов начинает с неожиданной стороны — пишет на него пародии. В 1844 году Некрасов пародирует стихотворение «И скучно и грустно, и некому руку подать…». У него получается:
К этому тексту он не отнесся серьезно и включил его в фельетон «Преферанс и солнце». Однако затем Некрасов пишет пародию на «Казачью колыбельную песню», которая неожиданно окажется для него настолько важна, что он включит ее в «Петербургский сборник» с подзаголовком «Подражание Лермонтову» (а не «пародия» на Лермонтова):
Эти пародии не являются средством как-то унизить Лермонтова, высмеять его поэзию. Тот же Белинский не воспринимал «Колыбельную песню» Некрасова как какое-то хулиганское деяние по отношению к великому поэту. Это, скорее, освоение лермонтовского взгляда на мир и использование его для выработки собственного. Некрасов берет очень характерные и узнаваемые лермонтовские ритмы и интонации как своего рода рамку и «вставляет» в нее поверхностно-юмористическое или сатирическое содержание. И происходит что-то совершенно неожиданное. По теме «Колыбельная песня» очень близка ко многим некрасовским стихотворным фельетонам, особенно к опубликованному в «Физиологии Петербурга» «Чиновнику». В обоих произведениях рисуется образ канцеляриста-взяточника. Но если в «Чиновнике», написанном бойким, но совершенно стертым пятистопным ямбом (напоминающим разве что шутливый пушкинский «Домик в Коломне»), мы видим простую и довольно мелкую сатиру, в лучшем случае намекающую, что брать взятки нехорошо, то в «Колыбельной песне» благодаря наложению бесславной и позорной судьбы чиновника на трогательную и возвышенную лермонтовскую фактуру — обращение матери к младенцу, которому предстоит стать настоящим казаком, — его будущие служебные нарушения начинают рассматриваться как бы в более широкой перспективе, и неожиданно за насмешкой проглядывает глубокая горечь, подлинная трагедия: жизнь чиновника становится дурной потому, что не соответствует высокому предназначению человека, выглядит как предательство этого предназначения. Само отсутствие ответа на вопрос, почему так произойдет, делает этот вопрос настоятельным, заставляет читателя смеяться и презирать не только чиновника, но и положение вещей, прямо от колыбели ведущее человека к такой судьбе, подталкивает его к недовольству «настоящею действительностию», заставляет размышлять «о судьбе будущего». Если в некрасовских фельетонах центральным приемом является ирония, насмешка скрывается под маской добродушного снисхождения к «грешкам» чиновника (так, например, описывается приспособленчество чиновника в одноименном фельетоне: «Пред старшими подскакивал со стула /Ив робость безотчетную впадал, / С начальником ни по каким причинам — / Где б ни было — не вмешивался в спор»), то новое ощущение трагизма такой жизни и скорби о человеке позволяет уже не юлить, не намекать, а использовать прямое, резкое (и, конечно, очень лермонтовское) слово: «Будешь ты чиновник с виду / И подлец душой»; «До хорошего местечка / Доползешь ужом». В «Чиновнике» доминирует ирония:
В «Колыбельной песне» воровство прямо названо воровством, без всякого ерничества и недомолвок:
Прямое, бескомпромиссное, «жестокое» высказывание, сделанное от лица моральной человеческой правды, становится важнейшей краской, найденной в этой «пародии» Некрасовым. Это священная ярость («демократическая злость», как назвал ее Герцен существенно позднее), подобная гневу библейских пророков, поднимающаяся до сатиры Кантемира, Новикова, Фонвизина, Державина. В этом тексте это всё очень сгущено и резко, как бывает в случаях вдруг обретенного голоса; недаром это стихотворение до конца жизни Некрасова останется одним из самых «нецензурных» его произведений, постоянно вызывавшим запреты. После того как «Колыбельная песня» была напечатана, сам шеф жандармов Алексей Федорович Орлов потребовал наказать цензора, дозволившего ее публикацию: «Сочинения подобного рода, по предосудительному содержанию своему, не должны бы одобряться к печатанию». Начальство боялось, конечно, не покушений на литературную славу и значение Лермонтова, но покушения на «всё самое святое и высокое», именно потому, что стихотворение показывает, как в тогдашнем обществе всё святое и высокое было поругано и предано.
«Колыбельная песня» — блестящее стихотворение, одна из первых поэтических удач Некрасова, превосходящая абсолютно всё написанное им ранее, — займет почетное место в его прижизненных собраниях стихотворений (хотя и будет переноситься в раздел «Приложения» — формально как «несерьезное», а на деле по цензурным причинам). Но не в нем Некрасов видел свое новое рождение как поэта и не его первым показал Белинскому. В «Колыбельной песне» не хватает для «нового начала» своей темы, чего-то специфического, присущего только ему одному, эффект создается с помощью соединения двух уже хорошо разработанных в литературе (в том числе и самим Некрасовым) тем. В поисках своей темы Некрасов как бы открывает для себя те части своей жизни, опыт которых ему до сих пор не требовался ни в литературных занятиях, ни для вхождения в круг Белинского (для последнего были важнее его бедствия и мелкое предпринимательство в Петербурге): детство и раннюю юность, проведенные в поместье. Не то чтобы он вдруг вспомнил о них посреди петербургской жизни или краткое пребывание в Грешневе в 1844 году пробудило в нем тяжелые воспоминания о страшных сценах из детства. В детстве Некрасова не было ничего экстраординарного. Но благодаря Белинскому он научился видеть в тех обыденных крепостных порядках, среди которых вырос, в самом крепостном праве нечто ненормальное и в своей ненормальности ужасное. И в какой-то момент, когда Некрасов был озабочен поисками своей темы, инвективы Белинского в адрес крепостного права совместились с судьбой и личностью его «ученика».
Наиболее важным здесь было то, что он сам в силу происхождения был крепостником — не жертвой, а «злодеем», принадлежал к тем, кто виновен в страданиях миллионов людей. Или, точнее, в диалектике гегелевского типа, хорошо понятной Белинскому и его друзьям, — одновременно виновником и жертвой. И Некрасов пишет стихотворение «Родина», направленное не просто против крепостного права (хотя и об этом тогда писали нечасто), но как бы против самого себя как его порождения.
В чем сила этого еще одного «лермонтовского» стихотворения Некрасова? Оно «лермонтовское» в том числе и потому, что здесь обвинения в адрес помещичьей усадьбы наложены на лермонтовский ритм и смысл (очевидно, что по мелодике стиха и по теме — возвращение в родную усадьбу — оно напоминает «Как часто, пестрою толпою окружен…»). Но в некрасовском стихотворении нет никакой «шутки» и иронии в тех бескомпромиссных прямых словах, которые описывают усадебные обычаи:
Лирический герой обвиняет самого себя и потому вправе говорить такие слова:
И это воспитание, пробуждающее ненависть, одновременно накладывает на самого автора несмываемую печать:
Эта печать — конечно, в первую очередь печать вины за соучастие в произволе, в самом крепостном праве, в этих социальных порядках, но одновременно и печать на характере, на самом складе личности, на судьбе. Можно сказать, что здесь появляется новый вид сочувствия, в значительной степени перекликающийся с отразившимся в лермонтовской «Думе»: лирический герой «Родины» проклинает социальное явление за зло, какое оно причинило не окружающим, а ему самому, не обездолив, но искалечив его душу. Здесь рождается новый лирический герой — «изломанный» человек, который неизбежно проклинает и то, что любил, потому что все его любимые существа также искалечены, их трагическая судьба несет на себе такое же неизбывное клеймо позора, что и его собственное. О матери:
О любимой сестре:
О няне:
Это безжалостный расчет с прошлым:
Эмоциональное воздействие стихотворения усиливается сочетанием широких обобщений, обличительной патетики и чрезвычайно, даже рискованно интимных деталей, в некотором смысле бестактных и безжалостных по отношению к себе и персонажам стихотворения, способных вызвать у читателей чувство неловкости от непрошеного, неожиданного признания (например, о «неребяческих желаниях», о крепостных любовницах отца). Это своего рода эксгибиционизм, требующий от читателя напряжения и стойкости. При этом стихотворение неправдиво и в целом, и в мелочах: уже говорилось, что у Алексея Сергеевича при жизни матери не было крепостных любовниц, во всяком случае таких, с которыми он жил открыто (они, как и побочные дети, появились у отца Некрасова после смерти жены). Как ни странно, это не мешает эффекту, производимому «Родиной», — искренность здесь не есть откровенность, это скорее способность приписать себе и пережить как собственные любые общественные пороки и язвы, не останавливаясь перед самыми унизительными.
«Родина» — первое стихотворение, которое Некрасов решил показать Белинскому. И это закономерно: здесь не только отразились важнейшие ценности его круга, но и сама инвектива против самого себя была вдохновлена, возможно, известной чертой личности Белинского — способностью порицать себя за пороки, издеваться над собственными преодоленными заблуждениями. И стихотворение произвело впечатление на самого важного читателя. Сам Некрасов описывал судьбоносное событие своей жизни в автобиографии: «Я сблизился с Белинским. Принялся немного за стихи. Приношу к нему около 1844 г. стихотворение «Родина», написано было только начало, Белинский пришел в восторг, ему понравились задатки отрицания и вообще зарождение слов и мыслей, которые получили свое развитие в дальнейших моих стихах. Он убеждал продолжать»[22]. Менее сдержанно, но, возможно, более точно описывает реакцию Белинского Панаев: «Стихотворение «Родина» привело Белинского в совершенный восторг. Он выучил его наизусть и послал его в Москву к своим приятелям…» Таким образом, несмотря на то что стихотворение долго не получалось напечатать (оно не нравилось цензуре по той же причине, что и «Колыбельная песня», — из-за резкости обличения «всего святого и высокого», в том числе материнской и братской любви), именно оно дало миру нового поэта. Теперь Белинский назвал его «истинным поэтом» и так же, как ввел в свой крут его самого, ввел туда и его новую поэзию. Конечно, титул «гения» Некрасов получить не мог — это место было занято Лермонтовым, — но «истинный поэт» значило примерно то же самое.
Тем не менее свои собрания стихотворений (кроме первого) Некрасов открывал другим произведением, которое, видимо, считал впоследствии подлинным началом своего «настоящего» пути в литературе. Недаром некоторые мемуаристы ошибались, принимая именно его за тот текст, который вызвал первый восторг у некрасовского «учителя» («…У Белинского засверкали глаза, он бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами на глазах: «Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?», — пишет в воспоминаниях Панаев). Это стихотворение, написанное в 1845 году и также напечатанное в «Петербургском сборнике». Белинский в целом отозвался о помещенных там стихах Некрасова очень высоко, но особенно выделил именно это. Герцен назвал стихотворение «превосходным». Именно «В дороге» стало подлинным обретением Некрасовым голоса. Голос здесь — самое важное. Стихотворение «Родина» имеет те же достоинства, что «Колыбельная песня», но и те же недостатки: оно одновременно слишком «громкое» — до истерики и слишком интимное — до эксгибиционизма, и в этом смысле и опасное, и «незрелое». Некрасов ищет другой — буквально «чужой» — голос, который звучал бы «тише», сдержаннее.
«В дороге» — еще одно стихотворение о том, как крепостное право калечит человека, но ощущение ужаса и несправедливости возникает само по себе, из «услышанной» истории. Стихотворение буквально разложено по голосам: самого лирического героя, ямщика, и как будто откуда-то из глубины слышится голос несчастной крепостной женщины. Здесь так же все — и мужик, и его несчастная жена — жертвы, но сказано об этом не прямо, не сильными словами, а становится ясно как будто из самого сопоставления двух миров, двух языков, мужицкого и дворянского. Трагедия женщины заключается в несовместимости этих миров, культур, пониманий смысла жизни, законов общежития. И потому за общей мыслью, заключающейся в том, что крепостное право позволяет обращаться с человеком, как с игрушкой, которую можно бросить, когда она надоест, перестанет нравиться или просто сделает что-то против господской воли, встает более сложная и, так сказать, долгая проблема: кому сочувствовать и кто здесь большая жертва.
В стихотворении «В дороге» легко можно увидеть еще одно обыгрывание «материнского» сюжета «Родины»: утонченная женщина с высокими духовными стремлениями отдана замуж за грубого «невежду». Но здесь сам «невежда» становится и порождением, и жертвой какой-то общей неправильности жизни. И читателя охватывает не просто негодование, но леденящий ужас оттого, что обычные люди, а не отпетые злодеи причиняют друг другу невероятную боль просто в «силу вещей», считая себя нормальными и добрыми. После смерти хозяина, в доме которого выросла крепостная девушка, новый барин отправляет ее, не приученную к сельской жизни, в деревню: «Знай-де место свое ты, мужичка!» И ямщик — добрый человек и гордится этим:
И он действительно не понимает, что говорит и что делает со своей женой. И что же это за сила вещей, которая позволяет людям так поступать с другими людьми? Лирический герой не дает ответа — он здесь не судья, а слушатель, передающий читателю чужой рассказ. В результате оказывается высказано больше, чем в «Родине». Если «Родину» повторить невозможно (да и не нужно — это стихотворение, имеющее силу выкрика, а кричать всё время нельзя), то в стихотворении «В дороге» автор как будто впервые спрашивает о том, о чем будет еще писать и писать. Оно открывает настоящий путь Некрасова-поэта.
БЛЕСТЯЩИЕ ПРЕДПРИЯТИЯ
И РОКОВАЯ СТРАСТЬ
Начало 1845 года и первая половина 1846-го проходят под знаком укрепления позиций Некрасова в кругу Белинского. Он не только получает поддержку своих новых стихотворений (о них одобрительно и серьезно высказываются Герцен, Тургенев, Панаев), но и становится своим в этом кругу, не только усваивает привычки и ценности этих людей, но и тонко понимает их отношения между собой, разбирается в том статусе, который имеют внутри круга его члены, и знает, как к кому относиться. Например, в декабре 1845 года Некрасов пишет в Москву Кетчеру, с которым к тому времени перешел на «ты»: «Здесь всё так себе — ничего. Белинский здоров и работает. Тургенев бегает в оперу; Панаев ядрит, лупит и наяривает; Анненков сбирается (всё еще) за границу». В этом кратком отчете прекрасно видно, как расставлены акценты: про Белинского главное — его работа и вызывающее тревогу здоровье; Тургенев — человек легкомысленный, но развитый; Панаев — совсем бессмысленный; Анненков — ленивый и неповоротливый. Сам шутливый тон письма говорит о короткости автора с адресатом и с перечисленными общими знакомыми, проявлены любовь к ним и одновременно отчасти снисходительность. Только Белинский здесь деятель, остальные — скорее «персонажи», общие приятели. Более того, Некрасов уже не просто чувствует себя среди друзей Белинского как рыба в воде, но и начинает принимать участие в расширении круга, вводит в него новых членов — сначала Григоровича, затем Достоевского, которого называет «новым Гоголем». С мнением Некрасова начинают считаться, и это важно для него как издателя — он постепенно обретает собственный голос, перестает быть только исполнителем, обеспечивающим «техническую» реализацию замыслов Белинского: расчеты с авторами, типографией, бумажной фабрикой, книгопродавцами. Герцен уже, присылая свою статью, интересуется мнением о ней Некрасова-издателя («Я написал небольшую статейку для некрасовского сборника… если она ему покажется серьезною, пусть скажет», — писал он Краевскому). Эта эволюция, возможно, не особо заметна членам круга, но она, несомненно, происходит. Друзья Белинского считают его абсолютно своим человеком и доверяют ему, как самим себе.
Безусловно, пока Некрасов остается для молодых западников прежде всего тем же культурным и честным предпринимателем, каким был «представлен» им Белинским. Его серьезная поэтическая продукция пока очень невелика; не все стихи, которые он печатает в 1845 году, легко отличить от публиковавшихся ранее. Некрасов еще пишет рецензии, газетные и журнальные фельетоны. В Александрийском театре идет его водевиль «Петербургский ростовщик». Словом, новый Некрасов еще окончательно не совлек с себя водевилиста и журнального фельетониста. Его издательская деятельность пока более плодотворна и занимает в его жизни существенно больше места, чем поэзия. Первая часть «Физиологии Петербурга», вышедшая в марте, еще собирает рецензии, вторая часть только проходит цензуру (вышла в свет 26 июня), а Некрасов уже начинает реализовывать новый замысел: сначала он назывался «Первое января», а затем получил название «Петербургский сборник».
В октябре 1845 года Некрасов переселяется в Поварской переулок, дом 12 — владение отставного подполковника А. Д. Тулубьева около Владимирской церкви. Художник П. П. Соколов вспоминал: «[Некрасов] занимал маленькую квартиру почти без мебели… У стены стоял деревянный стол, а около него стул. Как на том, так и на другом грудою лежали книги, газеты, на одном из окон валялась неповешенная стора. Другая комната была с таким же убранством». В такой обстановке квартиры истинного «журналиста» и создавался «Петербургский сборник», ставший значительным шагом вперед в издательской карьере Некрасова. Стоит отметить, что сборник был его самостоятельным проектом, который он осуществлял на собственные деньги, и, в общем, предприятием рискованным. Некрасов писал Александру Васильевичу Никитенко, цензору и одному из участников собираемого альманаха, в июле 1845 года: «Для меня это дело важно; я издержал на него последние свои деньжонки и основываю на нем кое-какие надежды».
Некоторые нюансы издания, свидетельствующие, что «посторонний» капитал Некрасову всё-таки понадобился, излагаются в письме от 19 октября сестре Анне Алексеевне, недавно вышедшей замуж за штабс-капитана Генриха Станиславовича Буткевича: «Жалею, что не могу послать тебе, Аненька, известную материю, теперь я просто без гроша. Затеял предприятие в 10 тысяч, имея только четыре, и всякую копейку, какая есть, принужден отдавать на бумагу, на печать, на картинки и на всякие другие принадлежности. Всё это изготовится только к генварю, и тогда только начнутся деньги, то есть законное вознаграждение за труд и за риск. Впрочем, дело идет успешно, потому что я принял к себе в долю по этому предприятию г. Языкова, своего короткого знакомого, имеющего капитал, и чего недостает денег, беру у него, разумеется, в ожидании будущих благ, которые, впрочем, очень верны». Усилия оправдались, и сборник стал по-настоящему коммерчески успешным; во всяком случае, Некрасов в конце жизни утверждал: «Сборник мне дал чистых 2000 рублей».
Но в данном случае более важна нематериальная сторона этого предприятия. Как издатель и редактор «Петербургского сборника» Некрасов оказался в центре одного из самых значительных событий в истории русской литературы. Прежде всего, этот сборник существенно лучше, чем его предшественник, представил публике круг Белинского. В «Физиологии Петербурга» участвовали только сам Белинский, Панаев и Некрасов (дебютант Григорович еще не мог быть назван частью этого круга). В «Петербургском сборнике» напечатаны произведения Григоровича, Некрасова, Белинского, Герцена (Искандера), Панаева, Тургенева, Кронеберга (перевод «Макбета»), Достоевского — нового члена круга. Вошли туда произведения «старших» литераторов, до некоторой степени разделявших идеалы Белинского и его друзей — Одоевского и Соллогуба. Издание сборника, таким образом, стало проектом, «мобилизовавшим» всех единомышленников. Здесь их принципы и их понимание общественных идеалов представали в существенно более концентрированном виде, чем, скажем, в «Отечественных записках» Краевского. Если «Физиология Петербурга» всё-таки посредственна, то «Петербургский сборник» содержит первоклассные произведения, ставшие бессмертной классикой, — это не только статьи Белинского, «Бедные люди» Достоевского, но и «Помещик» и «Три портрета» Тургенева, наконец, стихотворения самого «господина издателя».
«Петербургский сборник» стал важным событием и в еще одном отношении: он не только сплотил литераторов и журналистов крута Белинского, но и обозначил их неизбежный разрыв, размежевание с литераторами предшествующего, пушкинского поколения. Князя Владимира Одоевского и графа Владимира Соллогуба еще можно видеть среди участников сборника, но другие их ровесники и более старшие писатели уже не приняли ни художественные, ни идейные тенденции новой школы, проявившиеся в нем. Николай Михайлович Языков написал о «Петербургском сборнике»: «Всё читал и всё — дрянь»; крайне резко высказывался о нем другой приятель Пушкина, Плетнев. Утверждая преемственность по отношению к Гоголю (пусть и не «благословившего» ее лично), участники новой школы начали утрачивать поначалу важную преемственность по отношению к Пушкину, встретив резкую оппозицию со стороны многих литераторов 1830-х годов, которых до того считали скорее своими союзниками.
Одновременно с консолидацией сил сборник провоцирует едва ли не первый серьезный внутренний конфликт, связанный с заложенным в нем противоречием: издан он был под прежним лозунгом необходимости беллетристики, важности для литературы «средних талантов», но при этом включал в себя и материалы литературных «звезд» первой величины (каковыми, несомненно, уже тогда были Герцен, Соллогуб, Одоевский), и произведения прямо гениальные (прежде всего «Бедные люди»). Кроме того, литераторы, давшие в «Петербургский сборник» свои сочинения, обладали разными характерами и разными амбициями, далеко не все из них ощущали себя средними беллетристами. И если любящие Белинского Герцен, Тургенев, Панаев добродушно готовы были встать под знамена беллетристики (или не принимали всерьез формулы Белинского об «обыкновенных талантах» и «гениях»), то Достоевский, человек новый, не чувствовавший себя связанным узами круга, отказаться от амбиций, влиться в стройные ряды «обыкновенных талантов» был совершенно не готов. Уже в период подготовки издания возникли проблемы из-за желания Достоевского выделиться (Некрасов просил художника Соколова, иллюстрировавшего сборник, как-то по-другому оформить именно роман Достоевского, сделать иллюстрации к нему особенно выразительными). В результате амбиции, нежелание быть как все и, видимо, идейные разногласия наряду с завышенными финансовыми требованиями молодого гения привели его к разрыву с Белинским и его кругом. Новичок был изгнан, Белинский дезавуировал свои «поспешные» похвалы (он назвал талант Достоевского «необыкновенным») и, рецензируя произведения, написанные после «Бедных людей», разжаловал Достоевского в «обыкновенные таланты». Некрасов в конфликте был, несомненно, на стороне Белинского и принимал участие в иронических стихотворных нападках на «дутого» «гения».
Отношения между ним и Достоевским возобновятся только после возвращения писателя из ссылки.
«Петербургский сборник» открыл публике не только гений Достоевского, но и нового Некрасова. Там напечатано четыре его стихотворения: «В дороге» и «Колыбельная песня», о которых уже шла речь, а также «Отрадно видеть, что находит…», по резкости схожее с «Колыбельной песней», и «Пьяница», напоминающее скорее «В дороге». Они дали возможность Белинскому публично признать талант Некрасова. Критик писал, что «в прошлый (1844-й. —
И не только критика начала публично говорить об огромном таланте Некрасова. Тот же Григорьев впоследствии вспоминал об огромном впечатлении, произведенном стихотворением «В дороге» на читающую публику. Великий актер Михаил Семенович Щепкин, близкий к кругу Белинского и Герцена и пользовавшийся среди литераторов-западников большим авторитетом, для выступления на благотворительном вечере в Москве избрал, помимо «Старосветских помещиков» Гоголя и фрагмента из «Бедных людей» Достоевского, «В дороге» и «Пьяницу» Некрасова. Наконец, по свидетельству Панаевой, московские друзья Белинского именно после выхода «Петербургского сборника» впервые просили Некрасова прочесть свои новые стихотворения, окончательно признав его поэтический талант достойным внимания. Так «Петербургский сборник» превратил Некрасова не только в серьезного издателя, но и в серьезного поэта.
И еще одно изменение связано с выходом «Петербургского сборника». Видимо, именно с него начинается своего рода традиция отрицания за Некрасовым права называться поэтом, непризнания в его стихах «подлинной поэзии». Враждебная критика, в целом резко нападавшая на оба сборника, едва ли не выделяла стихи Некрасова как самое отвратительное в них. Анонимный критик славянофильского «Москвитянина» говорит о «крайнем безобразии… стихотворений г. Некрасова». Плетнев в пятом номере «Современника», который он издавал после смерти Пушкина, пишет о «Колыбельной песне»: «Ужели есть столь жалкие читатели, которым понравится собрание столь грязных и отвратительных исчадий праздности? Это последняя ступень, до которой могла упасть в литературе шутка, если только не преступление называть шуткою то, что нельзя назвать публично ее собственным именем». Эта неожиданная резкость, конечно, свидетельствует и о новаторском характере стихов Некрасова, неприемлемости эстетических принципов, лежащих в их основе, для людей, подобных Плетневу, и о новом статусе Некрасова, о том, что он перешел в «высшие литературные круги» и судят его теперь не как «литературную тлю» или «юного» поэта, но как человека, «оскверняющего» пушкинские принципы, высокую и святую поэзию, которой «литературная тля», конечно, никакого вреда причинить не может.
Некрасов в это время не просто осознаёт свой новый статус, но и понимает, что нашел свое настоящее лицо, свои неповторимые интонации и темы. В 1845–1846 годах он пишет мало стихов, отчасти потому, что сильно занят издательскими проектами, но по написанному видно, как он пользуется найденным оружием: из-за введения резкого прямого гневного слова преображается «газетный фельетон»; «юмористические» стихотворения «Новости», «Современная ода» — не пустоватое обозрение столичных развлечений и глупостей; приговор ничтожному и подлому обществу, а легкое на первый взгляд стихотворение «Стишки, стишки! давно ль и я был «гений» не просто нападает на мелкую эпигонскую поэзию, но позволяет увидеть в ней предательство подлинного высокого общественного предназначения литературы. И здесь моральной поддержкой сатире служит уже не раскаяние лирического героя в своем помещичьем прошлом, которого не вытравить из его настоящего, но его эпигонское творчество — оно теперь тоже «пригодилось», теперь нужно не «умалчивать» о нем, стараясь делать вид, что его вообще не было, но прямо говорить как о «заблуждении». Найденными в стихотворении «В дороге» приемами поэт пользуется в «Тройке» о крестьянской девушке, достойной «лучшей участи»; только в отличие от жены печального ямщика эта безымянная красавица не получит даже намека на яркую жизнь. «Тройка» еще усиливает ту же дорожную печаль, «неотвязную скуку», заставляющую думать навязчивые, ненужные «думы», которая и впоследствии останется одним из любимых некрасовских настроений. К «Родине» чрезвычайно близко стихотворение «В неведомой глуши, в деревне полудикой…», в котором заголовок «Подражание Лермонтову» прямо указывает на истоки этой горькой и беспощадной медитации.
Явно экспериментальный характер имеет стихотворение «Когда из мрака заблужденья…», в котором речь ведется от лица, судя по всему, молодого человека, предлагающего руку и сердце падшей женщине. Экспериментально оно в том смысле, что в нем автор как будто ищет предел дерзости и откровенности в поэзии и литературе в целом. В этом произведении едва ли не впервые в русскую литературу входят благородные проститутки, женщины «падшие», «погибшие» в глазах общества, но сохранившие сердце и совесть. Может быть, оно и не принадлежало к лучшим образцам творчества Некрасова (хотя чрезвычайно нравилось современникам — даже такой не симпатизировавший поэзии Некрасова критик, как Александр Васильевич Дружинин, позднее писал, что его текст настолько гениален, что Пушкин мог бы поставить под ним свое имя), но было важно для самого автора и для русской литературы в целом, поскольку намечало ту позицию, с которой можно судить общество. Проститутка — та, кого общество помещает на самый низ своей моральной иерархии, презирает и клеймит больше нищего и преступника, — оказывается выше самого этого общества и тем самым позволяет вынести ему самый суровый приговор.
Чуть позже, в стихотворении «Еду ли ночью по улице темной…» эта тема найдет потрясающее выражение за счет теплоты и жалости; но пока в некрасовской трактовке много риторики, за описанием «воскресения» падшей женщины и благородства молодого человека, «прощающего» ее, теряется жалость к ней. В «Когда из мрака заблужденья…» декларативно утверждается равенство проститутки с любым другим человеческим существом, и отчасти поэтому Некрасов «промахивается», не попадает в цель. До равенства этим женщинам пока далеко, пока еще слишком много причин для жалости к ним.
Еще одна краска в палитре некрасовской поэзии появляется уже в 1846 году, и стимулом для овладения ею стало очередное предприятие. В начале марта вместе с Николаем Яковлевичем Прокоповичем Некрасов издал книгу «Стихотворения Кольцова. С портретом, его факсимиле и статьею о его жизни и сочинениях, написанною В. Белинским». В уже упоминавшемся обзоре литературы 1843 года Некрасов ставил Кольцова не очень высоко: «Кольцов не обещал из себя явления слишком важного для современной русской поэзии, ибо сфера его поэтической деятельности была весьма ограничена; но в том, что он обладал замечательным самобытным талантом, который мог бы принести
Легко увидеть смысловую связь между «Огородником» и стихотворением «В дороге». И здесь в центре проблема неравенства, та же «мораль», что нельзя быть вместе мужику и девушке дворянской культуры (в данном случае это природная «дворянская дочь»), однако мысль эта в «Огороднике» развивается иначе. В стихотворении «В дороге» фольклорные элементы появляются не в речи мужика, а в словах лирического героя-дворянина, который предлагает ямщику: «Песню, что ли, приятель, запой / Про рекрутский набор и разлуку; / Небылицей какой посмеши», — а он вместо этого рассказывает вполне прозаическую, реальную историю. Удивительным образом фольклор предстает чем-то не «мужицким», а барским, народная песня становится интересной только барину, только для дворян фольклор может казаться правильным способом понимания народа — очевидно потому, что он, так сказать, несерьезен, а несерьезен, в свою очередь, потому что «неконкретен» — не содержит анализа положения народа, в нем нет «обличения», приговора действительности, то есть той «правды», к которой должна стремиться литература. По-другому дело обстоит в «Огороднике». Если ямщик в стихотворении «В дороге» отвергает фольклор и «оставляет» его барину для «потехи», то «огородник лихой» сам складывает песню о своей судьбе. Стихотворение сюжетно основано на популярной народной песне о «Ваньке-ключнике»; речь героя насыщена условными фольклорными формулами (таковой, а не просто эвфемизмом, заменяющим слишком прозаического «крестьянина», является даже название стихотворения). Впервые появляется в некрасовской «серьезной» поэзии «кольцовский» анапест — трехсложный размер, имитирующий распевность народной поэзии.
В результате оказывается, что введение в произведение фольклорных элементов, фольклорная стилизация не мешают выражению идеи социального неравенства, препятствующего любви, человеческим отношениям, и, как ни странно, не мешают, а скорее помогают и утверждению превосходства таких отношений над сословными. В стихотворении «В дороге» отношения между ямщиком и его женой превращаются в столкновение двух культур, несовместимых, не понимающих друг друга, что отражается в языке стихотворения. Дворянские слова искажаются мужиком (орган — «варган», портрет — «патрет» и т. п.) именно потому, что принадлежат абсолютно чуждой ему культуре, которую он не способен понять. Ямщик и его «злодейка-жена» почти буквально говорят на разных языках, и это делает невозможными для них ни взаимопонимание, ни любовь. Молодая женщина не может любить «неряху» мужика, не способного даже правильно выговорить слово «портрет». В «Огороднике» же этого столкновения культур нет, дворянская культура, представленная через призму фольклора, оказывается частью той же общенациональной культуры, что и народная, и поэтому различие в социальном положении в данном случае не препятствует любви. Эту объединяющую роль исполняет именно народная культура (дворянская в стихотворении «В дороге» оказывается на это неспособной). Так в этом стихотворении Некрасов не только осваивает фольклор, но и впервые вступает в ту проблематику, которая станет одной из магистральных в русской литературе второй половины XIX века: поиск основ и принципов единства нации, которые были бы выше сословных различий, ее разделяющих. Тогда такую идею искали неприятели-славянофилы, однако она же будет поставлена И. С. Тургеневым, А. Н. Островским, не говоря уже о Л. Н. Толстом.
Стихотворения печатаются в сборниках, «Отечественных записках», «Литературной газете», открывая публике разные возможности некрасовского дарования и постепенно складываясь в узнаваемое единство — поэзию Некрасова.
Видимо, по-прежнему первым читателем большинства из них становится Белинский — отношения поэта и критика со временем только укрепляются. Они часто встречаются на петербургских квартирах (скорее всего, чаще Некрасов бывал гостем Белинского). Говорил, конечно, преимущественно Белинский, но и Некрасов постепенно получал в этих разговорах свою роль, поскольку наверняка они не только носили эстетический и общественный характер, но и касались материальных вопросов, планов, проектов и вообще способов разбогатеть или хотя бы улучшить материальное положение. Очевидно, что в разговорах такого плана голос Некрасова был весомее голоса Белинского, не умевшего считать деньги, вечно нуждавшегося и зависевшего от своего работодателя Краевского. Наверняка также часто звучали в этих разговорах жалобы на издателя «Отечественных записок», требовавшего много работать и, с точки зрения Белинского, мало платившего (такие мотивы постепенно стали общими для всех друзей великого критика). Эти настроения, конечно, усиливались тяжелой болезнью Белинского — туберкулезом, именно в это время вступавшим в последнюю стадию. Желание Некрасова помочь Белинскому, дать ему возможность заработать привело к плану издания, в котором критик выступил бы в качестве владельца, получающего всю прибыль. Естественно, что после успехов некрасовских сборников (за триумфом «Петербургского сборника» последовал еще один коммерчески успешный, но более легкомысленный сборник «Первое апреля») таким изданием должен был стать новый сборник или альманах. Проект казался заведомо прибыльным еще и потому, что предполагалось существенно сэкономить на гонорарах — друзья Белинского могли дать свои материалы в сборник, предназначенный для помощи ему, либо бесплатно, либо с большой скидкой. Некрасов предложил взять на себя техническую сторону издания: переговоры с типографией, бумажной фабрикой, книгопродавцами и пр.
Замысел этот начинает становиться реальностью уже в начале 1846 года, то есть когда «Петербургский сборник» только вышел в свет и стал приносить первые материальные плоды успеха. Свои сочинения обещали дать практически все участники круга Белинского: Герцен, Грановский, Тургенев, Достоевский, Гончаров (не что иное, как роман «Обыкновенная история», только что одобренный Белинским), Анненков, Панаев, сам Некрасов и многие другие. Сборник, таким образом, должен был стать исключительным по качеству и огромным по объему, раза в два толще почти шестисотстраничного «Петербургского сборника», за что получил от Белинского название «Левиафан».
Безусловно, и в этом случае непрактичность великого критика привела к тому, что большая часть работы легла на плечи Некрасова, которому он всецело доверял, поручая в том числе переговоры с авторами и сбор материала. Фактически от участия Белинского оставалось только его имя, но значило оно, конечно, очень много. Это не мешало Белинскому оставаться бенефициаром, небезосновательно предвкушавшим значительную прибыль. Видимо, в значительной степени именно это предвкушение обусловило окончательное решение критика порвать с Краевским и оставить «Отечественные записки» (в марте 1846 года этот разрыв был оформлен «официально»). По воспоминаниям П. В. Анненкова, Некрасов давно поддерживал это намерение Белинского, а по его собственным воспоминаниям, даже подталкивал к такому решению («Я стал подымать его на дыбы, указывая на свой заработок»).
Всё было готово, кажется, к апрелю 1846 года, когда Белинский с Некрасовым выехал в Москву, чтобы, погостив в старой столице и повидавшись с московскими приятелями и единомышленниками, отправиться вместе с М. С. Щепкиным на юг для поправки сильно ухудшившегося здоровья (поездку на лечение оплатил Некрасов, дав две тысячи рублей из средств, полученных им от издания «Петербургского сборника»). В Москве был большой сбор — туда приехали также Тургенев и Панаев. Видимо, гощение Белинского проходило в очень радушной атмосфере. С новым интересом встретили Некрасова, в апреле и мае он читал свои стихи москвичам в уже сложившейся манере — «слегка заунывным тоном». 16 мая Белинский с Щепкиным отправился в Крым, оставив завершение дел по «Левиафану» Некрасову.
Скорее всего, «Левиафан» принес бы Белинскому определенный доход, не меньший, чем «Петербургский сборник» Некрасову. Тому, однако, план издать еще один альманах в какой-то момент показался слишком заурядным, не соответствующим новым возможностям. Ему больше не хотелось издавать сборники, занимаясь, в сущности, одноразовыми предприятиями, которые его учитель простодушно называл «спекуляциями». И там, где Белинский усматривал еще одну «спекуляцию», Некрасов рассчитывал на выход своей издательской деятельности на новый, высший уровень. К таким мыслям его подталкивал сам Белинский, видевший принципиальную разницу между крупным капиталистом и мелким торговцем и рассчитывавший, что крупное предприятие даст возможность преодолеть «грязь», неизбежную для всякой торговли и спекуляции. Так, в статье о Кольцове (запавшей в душу Некрасова) критик писал: «Кольцов полагал большое различие между купцом-капиталистом, которому не только необходимо — даже выгодно быть честным, потому что честность дает кредит, а без кредита большая торговля невозможна, и между мелким торговцем, которого положение всегда скользко, ненадежно, неопределенно, который всегда принужден вертеться ужом и жабою, кланяться, подличать, божиться, натягивать всеми правдами и неправдами…» Некрасов хотел перестать «вертеться» и «кланяться».
Некрасову приходит в голову идея издания литературного журнала, в котором ведущим сотрудником, определяющим его направление, будет Белинский. В основу же первых номеров Некрасов решает положить материал, уже собранный или обещанный для «Левиафана», на что, по его мнению, Белинский должен был охотно согласиться. Замысел был столь красивым, сколь и авантюрным: Белинский, не поставленный в известность, мог не согласиться и сорвать или осложнить дело в самом начале. Однако этим риск не исчерпывался. Нужно иметь в виду, что, хотя мысль издавать самостоятельно, без участия Краевского, литературный журнал, в котором Белинский был бы полным хозяином, носилась в воздухе (ее можно встретить в письмах Кетчера или Герцена еще в 1845 году), сама необходимость создания литературного журнала, где публиковалась бы публицистическая, научная и художественная продукция авторов западнического направления, вовсе не была очевидной. Такой журнал уже существовал — «Отечественные записки». Никаких предпосылок для создания второго журнала не было: теоретических разногласий и, соответственно, «фракций» внутри западнической «партии» не возникало, не выросло внезапно и поголовье хороших писателей. В журнале Краевского всем хватало места. Более того, сам Некрасов не верил, что публика станет покупать два журнала западнического направления. Он предполагал издавать не второй, а
Попытка конкуренции с Краевским выглядела на первый взгляд поединком муравья со слоном. Краевский, несомненно, по сравнению с Некрасовым казался тяжеловесом. Однако для более внимательного наблюдателя, каким был сам начинающий издатель, дело обстояло вовсе не безнадежно. Прежде всего, у Некрасова были причины считать себя литературным предпринимателем, не уступающим Краевскому. Изданные им сборники оказались более яркими и значительными явлениями литературной и общественной жизни, чем любая книжка «Отечественных записок». Некрасов не сомневался, что может вести финансовые и организационные дела журнала не хуже Краевского, поскольку к этому времени прекрасно освоил все тонкости издательского дела, имел опыт издания «Литературной газеты». Не уступая будущему конкуренту в технических вопросах, Некрасов, несомненно, превосходил его «идейно», к тому же был уже признанным поэтом. Несмотря на отсутствие начального капитала, он мог рассчитывать на свое умение получать кредиты. Кроме того, даже сама его бедность могла быть источником силы: голодный, жадный и энергичный начинающий издатель выступал против (как могло казаться Некрасову) подуставшего, пресытившегося, растратившего бойцовские качества «маститого» коллеги. И, конечно, в борьбе с Краевским Некрасов имел такой козырь, как Белинского. И это касалось не только его способности придать журналу яркое, определенное направление, но в еще большей степени его авторитета в круге западников. Белинский должен был, по замыслу Некрасова, убедить своих друзей порвать с «Отечественными записками» и перейти в новый журнал. Это казалось делом легким и естественным: зачем иметь дело с «торгашом» и «беспринципным эксплуататором Белинского», с которым ни у кого не было идейной близости, и не лучше ли объединиться вокруг нового журнала того же направления?
Некрасову и ставшему его ближайшим приятелем Ивану Ивановичу Панаеву, который на самом раннем этапе был посвящен в замысел и принял деятельное участие в его осуществлении, ответ казался очевидным настолько, что мнения самих этих будущих сотрудников друзья не спросили. 1 октября 1846 года, когда дело было уже сделано, Панаев уверенно писал Н. X. Кетчеру: «Вы давно хотели иметь журнал свой, независимый. Желание ваше исполнилось. Действуйте же и помогайте нам… Я рискнул на него деньгами — вы поддержите его трудами. Уже я уверен, что ни одна строка, принадлежащая вам, не исключая и конца повести Искандера «Кто виноват», — не будет в «Отечественных] Записках».
Дело было решено, видимо, сразу после отъезда Белинского на юг, в казанском имении Панаева, где летом 1846 года Иван Иванович и Авдотья Яковлевна периодически принимали поселившегося по соседству Некрасова. В основном всех волновала финансовая сторона проекта, которую вроде бы удавалось разрешить с помощью довольно случайного доброжелателя, как вскоре выяснилось, человека непоследовательного и легкомысленного, однако на тот момент заявившего себя твердым сторонником либерально-западнических взглядов, готовым финансировать журнал подобного направления. Некрасов вспоминал: «Летом 46 года я гостил в Казанской губернии у приятеля своего, помещика Григория Матвеевича Толстого, он бывал за границей, обладал некоторым либерализмом. Жили мы с ним в бане и, сидя на балконе, часто беседовали о литературе. В соседство приехал Панаев с семьей, у него было там имение. Я возбуждал вопрос об издании журнала. Дело останавливалось за деньгами. Панаев заявил, что у него есть 25 000 [рублей] свободного капитала. Толстой обещал ссудить также 25 000. Тогда я поспешил в Петербург».
Из Казанской губернии Некрасов уехал в конце июля. По пути в Петербург он заехал в Москву, а оттуда в Соколово, подмосковное имение, нанимавшееся на лето Герценом, где уже второй год подряд собирались либералы-западники для дружеского времяпрепровождения и интеллектуального общения. В это лето дискуссии привели к «теоретическим» философским разногласиям между Герценом и Грановским, сказавшимся на монолитности круга единомышленников. Полемика касалась существования Бога, высшего существа или хотя бы чего-то трансцендентного. Герцен, уже давно ставший сознательным атеистом, столкнулся с нежеланием Грановского (к которому «примкнул» ряд других лиц) отказаться хотя бы от надежды на существование сил, высших по отношению к человеку и его земному бытию, пусть и не в виде персонализированного христианского Бога.
Некрасову, вероятно, в тот момент было не до размышлений о Боге, его намного больше занимали предстоящие хлопоты по созданию журнала. По некоторым предположениям, он заглянул в Соколово, чтобы убедить единомышленников и друзей Белинского участвовать в затеваемом издании. Мы полагаем, что практически невозможно, чтобы Некрасов объявил о своих планах Герцену и его друзьям раньше, чем самому Белинскому. Он мог говорить неопределенно и предположительно, скорее разведывая обстановку, чем конкретно к чему-то призывая. Но не исключено, что и к спорам о существовании Бога Некрасов прислушался и, скорее всего, в душе был на стороне Герцена, однако в теоретических спорах приятелей голоса не подавал (возможно, скептическое отношение к этим дискуссиям он выразил в написанном в Соколове загадочном стихотворении «Я за то глубоко презираю себя…», которое не решался опубликовать до 1856 года). Но в целом обстановка в кружке была благоприятная; даже если Некрасов и увидел разногласия, то им не стоило придавать большого значения, поскольку они оставались разногласиями единомышленников. Несомненно, они не поколебали авторитет Белинского и не разрушали дружеских связей членов группы. Можно было действовать, и Некрасов отправился в Петербург.
О том, чтобы начать издавать новый журнал, не могло быть и речи — тогда для этого необходимо было иметь серьезнейшую протекцию в правительстве и репутацию абсолютно благонадежного человека. Естественным выходом была аренда уже существовавшего журнала (так Некрасов уже делал с «Литературной газетой»). Оставалось найти такое издание, которое нынешний владелец был готов сбыть с рук. При этом следовало торопиться: чтобы издавать журнал с начала 1847 года, нужно было как можно раньше объявить на него подписку, организовать рекламу, договориться с типографией и бумажной фабрикой, найти корректоров.
Некрасов начинает действовать энергично. В начале августа к нему присоединяется Панаев, вспоминавший: «С самого приезда в Петербург Некрасова до 10 сентября включительно метались мы, отыскивая журнал». Пробовали подойти к «Финскому вестнику», «Маяку», наконец, даже к «Сыну Отечества», после смерти Полевого издававшемуся Константином Петровичем Масальским. Некрасов вспоминал: «Журнал «Сын Отечества» умирал, издатель его Масальский был в это время в Ревеле (ныне Таллин. —
После достижения этой договоренности Некрасов решил, что журналу необходим официальный редактор, человек благонамеренный и менее подозрительный в глазах правительства, чем он сам или Панаев. Таким подходящим человеком ему виделся Александр Васильевич Никитенко, профессор Петербургского университета, читавший курс русской словесности и внушавший студентам благотворные мысли «о творящей силе в поэзии», служивший, как многие университетские профессора, в цензуре, писавший «ученые» (скорее популярные) статьи, литератор бледный, но либерально мыслящий, уже принимавший участие в некрасовском проекте — опубликовавший в «Петербургском сборнике» статью «О характере народности в древнем и новейшем искусстве». Никитенко охотно согласился стать редактором, видимо, не понимая, что его собираются использовать как подставное лицо. И только после того как был выбран журнал для аренды и у него появился официальный редактор, Некрасов письмом сообщил о своем замысле Белинскому, еще не вернувшемуся в столицу.
Это письмо построено так, чтобы завуалировать неловкость ситуации и убедить Белинского, что дело было затеяно хотя и без его согласия, но в его интересах. Некрасов начинает с того, что представляет в мрачном свете дела по изданию «Левиафана»:
«Здравствуйте, Белинский! Я было на днях написал к Вам о печальном состоянии Вашего альманаха, но письмо как-то залежалось, и я очень рад: теперь могу сообщить Вам вести хорошие. Но всё-таки сначала обращусь к нехорошим. Еще до моего приезда в Петербург (а я приехал в конце июля) Гончаров хныкал, и жаловался, и скулил, что отдал Вам свой роман ни за что, будто увлеченный и сконфуженный всеобщими похвалами и тем, что Вы (его собственные слова) просили «именем своего семейства» и т. д.; он ежедневно повторял это Языкову, Панаеву и другим с прибавлением, что Краев[ский] дал бы ему три тысячи, и наконец отправился к Краев[скому]. Узнав всё это, я поспешил с ним объясниться и сказать ему за Вас, что Вы, верно, не захотели бы и сами после всего этого связываться с ним и что если он отказывается от своего слова, то и дело кончено и пр. По моему мнению, больше и нечего было делать с этим скотом. Достоевский Краевскому повесть дал, а Вам — неизвестно когда, и кончит ли; от Тургенева ни слуху, ни духу. Панаева повесть поспеет не ранее, как к декабрю… Всё это весьма прискорбно и поставило бы меня в крайние затруднения касательно Вашего альманаха, если б не следующее обстоятельство…»
Далее он так описывает совместное решение издавать журнал и уже предпринятые в этом направлении шаги, как если бы всё это изначально никак не было связано с Белинским, его альманахом и собранным для него материалом (между тем, если бы Белинский не согласился передать свои материалы, на что мог рассчитывать Некрасов? какой другой материал был в его распоряжении?):
«Еще в Казани решили мы с Толстым и с Панаевым хлопотать о приобретении журнала, чтоб с 1847 года приступить к его изданию. На это предприятие Толст[ой] и Панаев решились употребить значительные деньги. В июле я отправился в Петербург, в августе прибыл и Панаев, и, наконец, мы на днях кончили с Плетневым и взяли у него «Современник». Ответственным редактором будет Никитенко, ибо иначе сделать было нельзя, — впрочем, влияние его ограничивается наблюдением за журналом в отношении к цензуре и несколькими мелкими льготами, кои он себе выторговал. Подробнее узнаете дело, когда свидимся. На днях мы выпустим объявление».
И только после этого Некрасов предлагает передать материалы, собранные для «Левиафана», в новый журнал, представляя этот шаг как выход из тупиковой ситуации с альманахом:
«Еще в Казани мы имели в виду, когда дело удастся, списаться с Вами касательно уступки Вашего альманаха нам в журнал. Но теперь, при вышеописанных обстоятельствах, я нахожу этот оборот дела выгоднейшим для Вас и не думаю, чтоб Вы находили иначе. Мы заплатим Вам за все статьи, имеющиеся для Вашего альманаха, и за те, кои будут для него доставлены, хорошие деньги, и это будет Ваш барыш с предполагавшегося альманаха. Пишите, что Вы обо всём этом думаете и когда Вы приедете, ибо можете судить, как Ваше присутствие в Петербурге для нас теперь важно. Само собою разумеется, что мы предложим Вам условия самые лучшие, какие только в наших средствах. Работой также Вы слишком обременены не будете, ибо мы будем Вам помогать по мере сил».
Завершается письмо напоминанием, какой дурной человек Краевский, который по-прежнему «делает гадости».
Письмо произвело эффект, на который было рассчитано. Белинский не просто согласился со сделанным ему предложением, но и отнесся к нему с большим энтузиазмом. Он не только отказался от издания своего сборника и передал собранные для него материалы в журнал, но и выразил готовность принять активное участие в организации кампании в его поддержку. Уже после получения согласия Белинского Некрасов решился прямо обратиться с приглашением к его друзьям, у которых всё-таки нужно было получить согласие на перемещение их трудов из альманаха Белинского в журнал Панаева, Некрасова и Никитенко. Однозначная поддержка Белинским начинания Некрасова (Герцен от имени москвичей потребовал от Некрасова в письме прямого ответа, будет ли главой журнала Белинский и будет ли это издание того же направления, что «Отечественные записки»; только на этих условиях они соглашались участвовать в новом издании) вынудила их друзей выразить готовность сотрудничать с «Современником». Практически все согласились отдать обещанные для «Левиафана» материалы и дали разрешение поставить в объявлении об издании журнала в следующем году их уже известные имена в качестве постоянных сотрудников.
Это было, однако, только начало; будущее издание продолжало требовать от Некрасова огромных усилий. Министр народного просвещения граф С. С. Уваров официально утвердил Никитенко ответственным редактором «Современника» только 22 октября. Много времени и сил ушло на окончательное юридическое согласование условий с Плетневым: нотариальный договор, по которому тот ежегодно должен был получать от новых редакторов три тысячи рублей серебром, был оформлен 28 октября.
Препятствия возникли с неожиданной стороны: 10 октября, узнав о передаче «Современника» Панаеву и Некрасову, опекуны наследников А. С. Пушкина Петр Петрович Ланской (второй муж Натальи Николаевны Пушкиной) и Михаил Юрьевич Виельгорский обратились к Плетневу с протестом и потребовали вернуть право собственности на журнал детям покойного поэта, вероятно, не желая, чтобы он попал в руки той группы людей, которую представлял Некрасов. Очевидно, юридически никаких прав они не имели, однако их демарш рассматривался Главным управлением цензуры до декабря, то есть нависал над всем предприятием как постоянная угроза. В результате претензии опекунов были отклонены, но сам факт их предъявления символичен — наследники Пушкина как бы не признали Некрасова преемником великого поэта, и начало некрасовского «Современника» стало в их глазах не столько наследованием, сколько своего рода узурпацией, похищением. Некрасовский «Современник», вопреки распространенным представлениям, обозначил не преемственность новой литературы по отношению к литературе «пушкинской эпохи», но разрыв с ней.
Одновременно с преодолением бюрократических препятствий шла рекламная кампания, в которую активно включился вернувшийся 18 октября в Петербург (и совершенно не поправившийся) Белинский. Действия редакции по рекламированию нового журнала удивляли современников, в том числе его «друзей» и будущих сотрудников, и размахом, и общей броскостью, нетипичной для «серьезного» издания. «В громадном числе» (как вспоминала Панаева) печатались афиши с «буквами в аршин на зеленом огромном листе» (как писал Плетнев) и рассылались с разными оказиями во все концы России (например, сын актера Щепкина Николай отвез пачку таких афиш в Воронеж). Этот размах вызывал настороженность у друзей Белинского, а врагам давал повод сравнивать новую редакцию «Современника» с «апраксинскими молодцами», которые, по словам Панаевой, «с нахальством тащат в свою лавку всякого приходящего и расхваливают свой товар»[23]. Такая броскость рекламы была отчасти вызвана необходимостью как-то выделиться, поскольку особенной программы, принципиально отличающейся от программы «Отечественных записок», новая редакция «Современника» сформулировать не могла, да и не хотела, а лишь ставила задачу привлечь внимание публики к своему появлению.
Одновременно с публичными методами продвижения готовившегося издания Некрасовым и другими членами редакции «Современника» использовались методы негласные. Как уже говорилось, Некрасов был убежден, и Белинский разделял его мнение, что единственный путь к успеху нового журнала — полное вытеснение Краевского. Поэтому они стремились внушить подписчикам, что «Современник» как бы отменяет «Отечественные записки». Читателей, любителей литературы Белинский и Некрасов старались убедить в том, что прежние сотрудники «Отечественных записок» уже окончательно решили перейти в «Современник». Некрасов писал 26 октября Н. М. Щепкину:
«Русь-матушка велика — скоро ли дойдет до нее, что «Отечественные] записки» переменили квартиру и, приодевшись и приумывшись, хотят явиться к ней под именем «Современника». Вероятно, в Воронеже есть и книгопродавец; пусть же он наклеит одно из цветных объявлений на картон и повесит у себя в магазине: оно и украшением может служить. Просить Вас о распространении известия о «Современнике» считаю лишним: если можно, Вы, верно, это сделаете. Пишу к Вам как по собственному побуждению, так и по совету Белинского, который Вам кланяется».
Не все использовавшиеся приемы были одинаково корректны. Неожиданно слухи об оставлении «Отечественных записок» сотрудниками поддержал Фаддей Булгарин, сообщивший своим многочисленным читателям в фельетоне «Журнальная всякая всячина», напечатанном в вышедшем 5 октября 224-м номере «Северной пчелы»: «…Все статьи, как вам известно, писали для «Отечественных записок» гг. Белинский… Некрасов, Панаев и другие молодые литераторы. Теперь все эти бывшие постоянные сотрудники «Отечественных записок» решительно оставили журнал и перешли в редакцию «Современника», который с 1847 года будет иметь другого редактора», — и ехидно прибавлял: «Главным сотрудником «Отечественных записок» остается г. Фурман, сочинитель нескольких детских книжек и бывший сотрудник «Иллюстрации». Краевский небезосновательно увидел за этим выступлением «руку» «Современника» и резко ответил, воспользовавшись возможностью выставить напоказ неожиданный союз Белинского и Булгарина. Завязалась перепалка, в которой Краевский выглядел едва ли благороднее своих оппонентов.
Представление о том, что «Современник» уже занял место «Отечественных записок» и все сотрудники Краевского перешли в новый журнал, было действительно широко распространено. Так, недавно приехавший из-за границы Боткин писал П. В. Анненкову: «Краевский оставлен всеми и желтеет от злости». Достоевский в декабре сообщал брату: «Краевский повесил нос. Он почти погибает». К огорчению новой редакции, эти сообщения и слухи не соответствовали действительности. Практически никто из постоянных авторов «Отечественных записок» (кроме Герцена и Кронеберга) не дал разрешения напечатать в объявлении «Современника» о своем согласии участвовать «исключительно» в этом журнале, то есть не захотел публично заявить о своем полном прекращении сотрудничества с Краевским. Это обстоятельство раздражало и приводило в недоумение Белинского, вызывало недобрые предчувствия у Некрасова, но пока представлялось преодолимым. Казалось, что друзья ждут дальнейшего развития событий, выхода хотя бы первых книжек журнала и их осторожность можно будет преодолеть, когда «Современник» явится во всём блеске. В целом можно было считать подготовку к изданию завершенной и приступить к составлению первой книжки журнала. Это была работа, существенно более приятная Белинскому и наверняка совершавшаяся под его деятельным руководством.
Видимо, Некрасов должен был считать удачей и другое событие, резко изменившее его жизнь. С Авдотьей Яковлевной Панаевой, женой его близкого приятеля и впоследствии соредактора, он, скорее всего, близко познакомился тогда же, когда сошелся с самим Панаевым, то есть уже летом 1842 года, когда они жили по соседству на дачах в Павловске и Некрасов часто бывал в их доме. Возможно, уже тогда у Некрасова появилось чувство к Авдотье Яковлевне, однако нет никаких свидетельств того, как возникла любовь и как в целом складывались отношения между ними. Вряд ли, однако, у Некрасова была возможность добиться ее благосклонности в то время, когда он был для всех заурядным журнальным работником.
Дочь актера Якова Григорьевича Брянского, учившаяся только в балетной школе, она обладала незаурядным умом и была (во всяком случае, это отмечали многие современники) яркой красавицей. Благодаря этому качеству она привлекла внимание Ивана Ивановича Панаева. Они поженились весной 1839 года, когда ей было 19 лет, а ему 27, неожиданно для родных, вызвав гнев матери жениха. С одной стороны, это был несомненный мезальянс — Панаевы принадлежали к хорошему роду, семья была богата (правда, благодаря склонности матери к мотовству, унаследованной и сыном, от состояния вскоре почти ничего не осталось), брак с дочерью актера воспринимался как скандал. С другой стороны, Авдотья Яковлевна была женщина яркая, эффектная; в иерархии жен, сложившейся в западническом кружке, она уступала только Наталье Александровне Герцен, урожденной Захарьиной, чье первенство в роли «новой» прогрессивной и красивой женщины было непререкаемым, и отодвинула явно отстававшую от нее скромную Елизавету Богдановну Грановскую, урожденную Мюльгаузен. В этом кругу было принято восхищаться ее красотой, и немало новых его членов как минимум на первых порах испытывали к ней серьезные чувства (так произошло, в частности, с Достоевским). Однако она не только исполняла роль красавицы и объекта поклонения. Панаева, несомненно, была развитая женщина. Трудная юность (актерская среда, сочетавшая в себе черты художественной богемы и одновременно плебейства, объект презрения со стороны аристократии), стремление вырваться из душной семейной атмосферы подготовили ее к принятию тех моральных ценностей, которые были главными для ее мужа и его единомышленников. Вопрос об эмансипации был для Белинского и его окружения одним из главных, Жорж Санд — их кумиром, вера в равенство женщины с мужчиной — непререкаемой, уважение к свободной любви — одним из наиболее важных требований к любому желавшему вступить в их круг (репутация Гончарова как отсталого, замшелого мещанина, позволившая Некрасову назвать его «скотом» в одном из писем Белинскому, была вызвана как раз его отрицательным отношением к таким принципам).
Однако эти принципы имели свою оборотную сторону. Панаев, как показывает вся его дальнейшая жизнь, был добрым, увлекающимся, способным страстно привязываться и самоотверженно служить тем, кто вызывал его восхищение. Он был предан Белинскому, которому взялся пересказывать заграничные литературные новинки, поскольку у того были проблемы с иностранными языками. Видимо, сильную дружескую привязанность он испытывал и к Некрасову, чьим верным (хотя и не всегда полезным) соратником и помощником по «Современнику» оставался до конца жизни. При этом Панаев был человек безвольный, слишком легко относившийся к принципу свободы любви. Скорее всего, он постоянно заводил интрижки, случайные связи, что, видимо, отчасти компенсировалось готовностью сквозь пальцы смотреть на увлечения жены и знаки внимания, выказываемые ей гостями и нередко переходившие «идейные» границы. Такая «легкая» обстановка совместной жизни, тянувшейся почти семь лет, и устраивала молодую женщину, вырвавшуюся из семьи благодаря замужеству, и одновременно была терпима ею только в отсутствие какой-то жизненной альтернативы.
Повторимся: когда возникли взаимные чувства Некрасова и Авдотьи Яковлевны, неизвестно. Он сошелся с семьей Панаевых еще до знакомства с Белинским и давно стал для них до некоторой степени «домашним человеком»; на протяжении трех с половиной лет близкого знакомства было много возможностей для возникновения и развития чувства. Можно предположить, что с какого-то момента Некрасов начал, что называется, добиваться Панаевой. Победу он одержал тогда же, когда принял окончательное решение издавать журнал, — летом 1846 года. Единственный рассказ о том, как это произошло, содержится в мемуарах (не во всех случаях достоверных) сотрудника «Современника» Елисея Яковлевича Колбасина, утверждавшего, что описал ситуацию со слов самого поэта: «Некрасов был долго и безнадежно влюблен в одну очень хорошую женщину. Один раз, когда поэт переезжал с ней через Волгу в довольно многолюдном обществе, она на страстные нашептывания поэта с досадой отвечала: «Все вы, господа, фразеры, на словах готовы на все жертвы, а на самом деле умеете только разглагольствовать. Вот вы бог знает что говорите, однако не броситесь из-за меня в воду». При последних ее словах Некрасов со всего размаху бросился из лодки в Волгу почти посредине ее течения… не умея плавать. С великим трудом удалось спасти утопавшего поэта. Но эта недоступная женщина сумела оценить Некрасова и наградила его продолжительной любовью…»
Неизвестно, насколько фактически достоверен этот эпизод, однако сама атмосфера чувства наверняка передана верно: Некрасов долго добивался Панаевой и произвел на нее впечатление каким-то неоспоримым доказательством настоящей страсти. Рассказ Колбасина открывает страстную сторону натуры Некрасова, мало бросавшуюся в глаза даже хорошо знавшим его людям, однако умалчивает о конкретном продолжении и вообще стыдливо избегает подробностей этой «награды». То, что Панаева наконец «сдалась» другу семьи, возможно, не было для нее исключительным событием (естественно, у нас нет никаких прав утверждать это). Несомненно, внове было то, что Некрасов хотел не одноразовой, короткой победы — он хотел «владеть» Авдотьей Яковлевной, быть с ней постоянно. Сильная и страстная натура Некрасова, именно в это время устремленного к будоражащей цели — стать своего рода хозяином и распорядителем всей литературы, королем журналистики, — была противоположна легкомысленному Панаеву. Некрасов предлагал настоящую любовь, преданность и не хотел делить любимую с кем-то еще, требовал верности и от нее. Панаева была, очевидно, готова к этому и ответила согласием. Это решение, однако, ставило перед влюбленными проблему, звавшуюся «Иван Иванович Панаев».