— Спасибо, — воскликнул я и вышел из кабинета.
Пошел я почему-то не домой, а снова в Союз писателей. То ли я хотел зафиксировать свою победу, то ли хотел сделать что-то такое, после чего меня уже точно не выпустили бы?
У разбитых дверей стоял, сдвинув кепку на лоб, наш плотник. Ему я хвалиться не стал — уж он-то точно бы не одобрил моих действий! За дверьми меня встретил дородный, рыжеватый, с веснушками директор Дома. Он пригласил меня зайти к нему в кабинет.
— Я предлагаю вам следующее, — сурово произнес он. — Вы извиняетесь перед администратором и оплачиваете ремонт. А я, со своей стороны, использую свои связи, чтобы инцидент этот замять. Согласны?
— Абсолютно нет! — ответил я. — Чтоб двери ваши не разбивали, не надо их в рабочее время закрытыми держать!
Он крякнул. Потом произнес:
— Ну, тогда я не отвечаю за последствия.
— А что вы можете мне сделать? — я все еще находился в эйфории. — Вы директор Дома. Вы командуете стульями, а не писателями.
После мне стало стыдно за столь высокомерные свои высказывания. Сейчас наши отношения с Виктором Евгеньичем самые дружеские.
После этого я зачем-то поднялся наверх, в секретариат, где сидело настоящее писательское начальство. Зачем? Надеялся, что меня поздравят и наградят орденом? Вряд ли послание от следователя уже дошло, да и навряд ли там были такие уж похвалы? Но успокоиться я еще не мог, кровь играла.
Там меня встретила секретарша правления Бабахина, женщина опытная и умная. Встретила она меня весело:
— Ну что, герой? Пришел положительную характеристику просить для милиции?
— Да нет. Зачем? Просто так зашел! — ответил я весело.
— Кстати, — не очень громко проговорила она. — Один из секретарей нашего Союза просил тебе передать, что ты все сделал правильно и на твоем месте и в твоем возрасте он тоже так же бы поступил!
Думаю, что то был Михаил Дудин. За этим я, видимо, и поднимался наверх?
Хочется, конечно, сказать, что после этого и начались изменения к лучшему в нашей жизни. Но скорее наоборот — изменения уже были, и я просто почувствовал их. Хотя борьба вовсе не кончилась — наоборот, только разгоралась.
Еще в 1968 году, в разгар «чехословацкой свободы», которая чрезвычайно возбуждала и нас, в Доме писателей мы сделали литературный вечер, на котором выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Марамзин, Уфлянд и я. Вел этот вечер Гордин, и тоже, естественно, читал. Внизу была выставка абстракциониста Виньковецкого — первая выставка такого рода после весьма долгого перерыва. Зал был полон прекрасных, элегантных, интеллигентных людей, что, помню, поразило меня: вот какой у нас город!
На другое утро мой телефон буквально разрывался от звонков. Все ликовали. Пошла новая, замечательная жизнь, о которой раньше мы только мечтали! Вот телефон снова затренькал, и я радостно произнес:
— Алло!
Пошла долгая пауза. Похоже — что-то в моей интонации не устраивало абонента.
— Вам звонят из Комитета государственной безопасности. Необходимо с вами встретиться и поговорить.
— Конечно. Конечно! Разумеется! Встретимся, обязательно! — воскликнул я.
На том конце провода повисло молчание. Видно, они привыкли к другой реакции на свои звонки, и мой ликующий тон несколько сбил их с толку.
— Вы поняли, откуда вам звонят?
— Ну конечно, конечно! Слушаю вас!
— Давайте встретимся сегодня... в четыре часа.
— У вас?
На этот раз мой энтузиазм выбил их из колеи надолго. Наконец все же послышалось:
— Нет. Не у нас. Давайте встретимся на углу Литейного и Петра Лаврова. Как я узнаю вас?
«Ну и профессионалы! — подумал я. — Даже не знают, как выглядит их клиент!»
— Давайте я буду держать цветок! — предложил я.
— Нет, — последовал мрачный отказ. — Я буду стоять с газетой.
— Отлично. С какой?
Видно, я его слегка утомил. Пошли гудки.
Опоздал я всего минут на пятнадцать — звонки, звонки! — и моего «абонента» увидел сразу. Я бы его и без газеты узнал! Хотя и не видал раньше. Но — несмотря на тщательную конспирацию, они резко отличались от обычных людей. Тяжелым и, я бы сказал, тоскливым взглядом. Мой был приземист, темноволос и сильно небрит. Видно, дома не ночевал, прорабатывая операцию. Мы поздоровались, почему-то не за руку. Далее он предложил пройти с ним «в одно место». Хорошо, что не в два. Трудно было отказать ему в столь скромном желании. Мы перешли Литейный и вошли в тихую, укромную гостиницу. На втором этаже коридорная молча протянула ему ключ. Мы вошли в маленький номер и сели рядом с тумбочкой на кровати. Я энергично вынул ручку и блокнот. Почему-то это ему не понравилось.
— Вы что хотите записывать?
— Все! — я преданно смотрел ему в глаза.
— Тогда для начала запишите мой рабочий номер! — усмехнулся он и продиктовал мне его (тогда номер еще состоял из одной буквы и нескольких цифр).
Я тщательно записал. После этого мой «визави» глухим голосом и как-то без огонька стал монотонно говорить о том, что враг в нашей стране поднимает голову, особенно в связи с Пражской весной и «печально знаменитым» письмом чешских диссидентов «Две тысячи слов». Поэтому, сказал он, долг каждого сознательного гражданина — сообщать «органам» о всех враждебных проявлениях. Он говорил еще долго, я старательно кивал, но мысли мои улетели далеко, к более приятным темам.
— Что вы делаете? — вдруг рявкнул он.
А что я делаю? Я глянул в мой блокнот. Да. Не совсем! Пока я его слушал — увы, слушал лишь относительно, мечтая о другом, рука моя выдала мои мысли — и буквы и цифры его телефона изменились до неузнаваемости, перерисованные в птичек, рыбок, зверьков, а одна цифра даже стала цветочком!
— Я понял, — произнес он, — как вы собираетесь мне звонить! Идите!
Где тот мой блокнот? Хорошо бы в него глянуть — особенно сейчас.
Приближение мое к политике и власти шло медленно. Помню, что даже про родной Дом писателей я не сразу узнал, что, оказывается, на третьем этаже находятся кабинеты начальства, где можно урвать кое-какие блага.
Помню, как вдруг внезапно мне домой позвонил партийный куратор писателей, по фамилии Попов, который вдруг пригласил меня в Таврический на какую-то партийную конференцию. «Но я же не партийный!» — воскликнул я. «И вообще...» — чуть было не добавил. «Это не важно! — весело сказал он. — Мы хотим, чтобы одаренная молодежь знала о жизни города». Я понял, что отвертеться невозможно — а то они, глядишь, вдруг перестанут тебя считать одаренным. «А где этот Таврический?» — вдруг вырвалась у меня безобразная фраза. Ну, действительно, как-то не приходилось тогда интересоваться этим. Рестораны — да, знал. И музеи, кстати, тоже. А вот на партийном фронте — какой-то провал. Последовала долгая, давящая пауза. Предполагалось, что я, мучительно ощущая ее, поседею от ужаса. «Найдете!» — наконец сухо вымолвил он и повесил трубку.
Помню, как я проклинал себя за свою уступчивость, добираясь туда к десяти утра. «Что ж так рано-то назначают они свои партийные конференции? — злобно бормотал я, оскальзываясь на ледяном тротуаре. — И не могли уж сделать нормальную тропу!» Я вдруг вспомнил, как в детстве так же трудно добирался на коньках в Таврический на каток. Но там хоть меня ждало блаженство. А тут? Как-то жизнь стала строиться не по удовольствиям, а по необходимостям! — с отчаянием думал я. Дорога от Литейного до Таврического оказалась достаточно длинной. Шпалерная — улица весьма обманчивая. Она только кажется довольно короткой из-за того, что гениальный расстрелиевский собор, парящий в небе, замыкает ее и кажется очень близким, — но как долго, оказывается, надо по этой улице идти! Вот потянулись справа стеклянные оранжереи — оранжереи тоже входили в перечень достопримечательностей Таврического. Но до парадного входа, оказывается, еще далеко. Вельможный, а также партийный масштаб весьма утомителен для обычного пешехода. «Что ж их дворцы так далеко-то?!» — бормотал я и клялся никогда сюда больше не ходить.
Ворвался я туда неприлично запыхавшийся, взъерошенный, с галстуком в кармане, который я, как удавку, сорвал в какой-то особо душный момент. Огромный светлый холл настраивал на торжественность, и даже какую-то возвышенность, и — ответственность. Я пригладил вихры. Малозаметные, но серьезные ребята, расставленные повсюду, глянули на мой пригласительный и не пустили в зал, направив наверх, на галерку. Я открыл дверь и оказался над залом, поднимающимся амфитеатром. Оказывается, я не раз видел его в кино. Здесь была бурная жизнь, здесь говорили великие ораторы, Пуришкевич и Родзянко (первые, кто в голову пришел). Здесь решалась история, в одном месте сидели социалисты, в другом монархисты, и речи противников встречались криками, и не раз доходило до драк. Сейчас публика в зале была солидная, тихая. На трибуне стоял красивый седой человек. Если не ошибаюсь, то был первый секретарь райкома Соловьев, известный тем, что широко развернул в нашем городе строительство метро. По тому, как слушатели часто поскрипывали сиденьями, чувствовалось, что доклад идет уже давно и всех слегка утомил. Но ощущалась и важность момента — люди тут были понимающие и улавливали в оттенках речи самое нужное для себя. Я проникся серьезностью и даже решил привести себя в порядок: вытянул из кармана галстук и стал сосредоточенно завязывать его.
И вдруг речь докладчика прервалась. Внезапная пауза показалась мне зловещей. Неужели из-за меня? — подумал я в ужасе. Действительно — Соловьев, прервав речь, с изумлением смотрел на человека, который среди итогового доклада, определяющего дальнейшую жизнь, вдруг нагло завязывает галстук в первом ряду галерки, напротив трибуны — бесцеремонно, как в ванной у себя!
Вогнав меня в пот (хотя пот был и до этого), Соловьев продолжил свою речь. Все рухнуло! Никогда меня не полюбят власти! — в отчаянии понял я. Есть что-то поганое в моем характере, и никогда они меня не будут любить. Впрочем, чтобы понять это окончательно, стоило сюда прийти. Власть неодобрительно глянула на меня. Но кое-кто оценил меня положительно. Я вдруг заметил, что в начале галерки, над самой сценой, кто-то приветственно машет. Пригнувшись, я перебежал туда, и там встретил меня режиссер «Ленфильма» Игорь Масленников, парторг студии и при этом англизированный джентльмен, весельчак, жизнелюб, в шикарном блейзере и пушистых усах. Тут, оказывается, все наши сидели — художники, артисты, музейщики, телевизионщики. Парторги — но наши ребята. Все встретили меня дружески-оживленно — я, оказывается, их развеселил, слегка развеял монотонность доклада. «Мы тут любуемся тобой — как ты галстук завязывал на глазах у докладчика!» — сказал Игорек. И все заулыбались. Так что сходил я не зря.
Но все же лучше было в Доме писателей. Много чего происходило тут, в нашем замечательном Доме писателей на улице Войнова, ныне Шпалерной, в бывшем шереметьевском особняке. Помню, как всемогущий Битов, уже уверенно расположившийся в мировой литературной элите, предложил устроить конгресс международного писательского сообщества «Гулливер» и к нам съехались знаменитости со всего мира. Председателем Союза писателей уже был тогда Владимир Арро, избранный на волне перестройки, после бурных митингов и собраний. Меня он, может быть опрометчиво, назначил своим заместителем, и приезд «Гулливера» мы готовили вместе.
Из всех «литературных звезд», посетивших конгресс, я запомнил только русских, иностранные, с их сложными сочинениями и именами, из памяти выпали. Но наших я запомнил очень хорошо. Крепкий, основательный, резкий Владимов, во все периоды своей жизни отметившийся яркими, сильными книгами — «Большая руда», «Три минуты молчания», «Верный Руслан». Он уже жил тогда в Германии, чем, кажется, был не слишком доволен. Оказалось, что я ему не чужд. Помню, он поразил меня высказыванием, которое оказалось, как всегда у него, резким, противоречащим общепринятому. Когда мы с ним, состязаясь в интеллектуальной выносливости, в процессе беседы выпили литра два, он вдруг сказал мне: «А знаешь, почему мы с тобой такие крепкие? Потому что выросли в это время и в этой стране». Для диссидента, которым все его считали тогда, фраза была неожиданной, но точной, и без таких фраз и без такого характера писателя и не существует.
Вторым «знатным гостем» был Андрей Синявский с его замечательной женой Марией Розановой. Помню, что его просто физически приятно было видеть. Он тоже не совсем соответствовал образу «стального рыцаря свободы». Улыбчивый, как-то лукаво косящий, хитроватый на вид, он сразу всем полюбился: натуральный, живой человек, что, оказывается, вовсе не исключает той стойкости, что он проявил, написав свои неповторимые книги и попав из-за них под «советский пресс».
Помню и появление в нашем Доме писателей гениального Юрия Домбровского, только что прославившегося своим «Хранителем древностей». Теперь уже не многие помнят тот замечательный роман, так отличающийся от потока дежурной и весьма узкой «перестроечной литературы». То был роман прежде всего о ценности жизни, сладости человеческого существования на этой земле, и даже надвигающаяся опасность была выписана не узко-разоблачительно, как случалось тогда, а так же талантливо и полно, как и все остальное.
Домбровский поразил нас своим черным беззубым ртом, одеждой городского бродяги, безудержным буйством человека, махнувшего рукой на все, кроме литературы, а может быть, уже и на литературу тоже. Контраст его с остальной публикой в зале был разителен. Кругом люди, сохранившие дом, костюм и даже румянец, но не написавшие таких замечательных книг, как Домбровский. А вот Домбровский, написавший великие книги, но отдавший за это все. Случайные посетители и особенно официантки, конечно же, считали писателями гладких и уверенных, солидно говорящих — а этого пришлого бродягу писателем не считали и не спешили нести ему его скудный заказ. Такой взгляд на литературу и писателей присущ, к сожалению, не только официанткам.
И что поразительно, воздух свободы, к которому мы так долго шли, опьянил прежде всего именно официанток и весь обслуживающий персонал — писатели по этой линии безнадежно отстали. Официантки, и прежде не отличающиеся кротостью нрава, окончательно раскрепостились. «Обойдешься!», «Подождешь!» — это еще самое хорошее, что мы слышали теперь от них. Их примеру последовали и повара, видно, решившие на своем собрании отравить всех нас и завладеть заведением. Микроб вольномыслия пышно расцвел и в сознании тогдашнего директора Дома писателей. Заседания писательского правления с его участием превращались в «сеансы разоблачения» всех и вся. А Дом писателей погибал.
Помню весьма характерную в этом ряду сцену приема в нашем Доме делегации китайских писателей. Председатель Союза писателей Арро в эти дни общался со шведскими коллегами на их земле, а мне, заместителю, по-братски предоставил китайцев. Помню их, как сейчас. Группа была составлена по-китайски четко: два строгих человека с военной выправкой и один, олицетворяющий вольность, богему, китайскую свободу — с относительно длинными волосами, в свободной блузе и даже с шарфиком на шее. После мучительных разговоров в кабинете мы с облегчением спустились в ресторан. «Строгие» еще строже стали смотреть на своего «подшефного», а потом все строже и недоуменней — на меня: куда я их привел, и вообще, соображаю ли я что-нибудь? Угар висел в воздухе — дым сигарет смешивался с едким чадом из кухни. В этих «райских облаках» плавали совершенно пьяные писатели — а ведь было еще только около часу дня. Взгляды китайских руководителей становились все враждебнее: как же вы, допуская такое, руководите литературным процессом? Все официантки сидели на коленях у писателей или у офицеров из Большого Дома. Наконец одна из них, почему-то не пользующаяся в этот раз успехом у мужчин, могучая, с черными усами официантка по имени Лада, подошла к нам и, не здороваясь, молча вынула из кармана грязного фартука мятый блокнот.
— Понимаешь, официальная делегация! — забормотал я. — Дай нам все самое лучшее... из кладовой возьми!
Лада повернулась и ушла. Мы с Арро, облаченные полномочиями, знали, что существует кладовая, подвал, где таятся самые изысканные яства, которые до писателей никогда не доходили, а доставались людям более значимым.
Через полчаса Лада вышла из кухни вместе с облаком чада и швырнула каждому из нас по жестяному подносу с какими-то вздувшимися кусками мяса. Натужно улыбаясь, я взял приборы и показал китайским гостям, как у нас ими пользуются. Но тут же чуть не выронил инструменты — от запаха закружилась голова; мясо было безусловно, очевидно, я бы сказал — демонстративно тухлым. Китайцы тоже положили приборы. Я бы сказал — тоже демонстративно. «Не думают ли они, — мелькнула мысль, — что это специальное, умышленное издевательство, не хочу ли я показать, что извращенные китайцы любят только тухлятину, и тем самым унизить великий китайский народ?» Судя по жестким их взглядам — именно так они и решили. Политики (а двое из них точно были политики) всегда выбирают из всех возможных самый худший вариант. Что должен был делать я? Вызывать повара, директора, поднимать ругань? Но не унижу ли я тем самым великий русский народ?
Выход из безвыходной ситуации я нашел самый иррациональный, что вообще свойственно мне. Краем глаза я примечал за соседним столом слегка изможденную брюнетку восточного типа, явно оказывающую мне знаки внимания. Из гвалта за их столом я уловил ее имя — Нина С., знаменитая московская драматургесса. Мы же с ней переписывались, восхищаясь друг другом, но раньше не виделись никогда! И когда она кинула на меня очередной жгучий взгляд, я безоговорочно покинул официальную делегацию и сел рядом с Ниной С., тем более и в ней явно было что-то китайское. Вся их компания была уже «в полном порядке», так же как и Нина С., и через минуту мы с ней безудержно целовались. Время от времени, выныривая из волн блаженства, я ловил мрачные взгляды китайцев: странно их принимает ленинградский руководитель! Видимо, ревизионизм тут достиг уже апогея. Особенно их, кажется, настораживало, что я пересел от них к женщине явно китайского типа. Может, оппортунистка? Потом я все же сумел вырваться из цепких лап порока и вернулся к исполнению своих служебных обязанностей. Мы снова поднялись наверх, гости молча оделись и убыли, даже без традиционных китайских улыбок. Не могу точно вспомнить, произошло ли после этого внеочередное охлаждение русско-китайских отношений, но со своей стороны могу сказать: подобных намерений в моих действиях не было. Я люблю все народы, и я уверен, что в составе той делегации наверняка был хороший писатель. Может быть, тот, в блузе и шарфике, а может, так как раз одеваются стукачи, а хорошим был другой, в кителе? Но был наверняка. И задачи обидеть китайскую литературу у меня вовсе не было. И тот прискорбный эпизод относится целиком к нашей жизни и нисколько — к китайским писателям. Просто Дом писателей начал уже тонуть, как и вся огромная Атлантида советской жизни. И если бы он не сгорел, то утонул — конец его был неизбежен. Самое для нас ужасное — что хаос пришел и в наши любимые издательства. От нас уходила любимая работа! Вот это была трагедия. А ведь мы сами выбрали этот путь, настойчиво пролагали его — и что в остатке? Об этом мы часто говорили теперь с моим другом Володей Арро, с которым мы этот путь прошли вместе. Больше нашли мы — или больше потеряли? Ведь, кроме сгоревшего Дома писателей, был еще и Дом творчества в Комарове!
ДОМ ТВОРЧЕСТВА
Еще не будучи никаким начальством, мы допускались в комаровский Дом творчества не в лучшее время — с середины января, после школьных каникул. Но мы делали это не лучшее время — лучшим! Стоило только получить путевку — сложенную пополам бумажку с голубой фотографией Дома творчества на обложке, как сразу же во всем теле начиналась сладкая ломота, предчувствие наслаждений. И вот — швырялись в сумку теплые вещи, бережно укладывалась рукопись забуксовавшего вдруг шедевра — и в Комарово, вперед! В Комарове все образуется! С такими надеждами, с таким облегченьем — куда можно умчаться теперь?
С первым сладким вздохом чистого морозного воздуха на платформе, при выходе из вагона начиналась новая счастливая жизнь, почти не соприкасающаяся с прежней, городской. Снег на елках и под ними сиял, каждая снежинка переливалась сине-зелено-красным огоньком. Небо тут всегда было голубым, безмятежным и безоблачным. Помню, я обычно подпрыгивал, бил рукою по ветке, чтобы запомнить этот момент, смотрел, как сверкает снежная пыль, слетая на разгоряченные щеки и лоб.
Вот жизнь! Прежняя казалась недоразумением: что заставляет людей месить серую грязь, втискиваться в тесные и душные трубы метро, и так день за днем? Если ты что-то из себя представляешь, можно заявить о себе где угодно, и лучше всего это получится здесь, где ничто не мутит твой разум и все лучшее в тебе поет и ликует.
От платформы мы шли по узкой Кавалерийской улице, среди деревянных финских домов за хилыми оградами. Улица представляла из себя сияющую «снежную трубу». Нижний полукруг — глубокий снег, протоптанный посередине и вздымающийся по краям, верхний полукруг — согнувшиеся под снегом с двух сторон и смерзшиеся посередине белые ветки высоких деревьев. Как только ты входил в этот перламутровый коридор — почему-то всегда в конце его возникало одно и то же видение, ставшее почти ритуальным, — появлялся удивительно гармоничный в этом овале черный человек. У него были ноги колесом, чудно вписывающиеся в общий овал улицы. На голове был треух с торчащими ушами. Черные рукавицы слегка свисали с рук. Говорили — это был кочегар с дачи Черкасовых в конце улицы, у обрыва. Мы с ним сближались, и по мере сближения поднималось ликование: раз эта неизменная фигура встречает тебя год за годом, и сейчас тоже, — значит, и в этот раз все будет так же великолепно, как всегда! Холл, залитый солнцем, узкую лестницу, коридор пролетал одним махом — будто ты не только что сюда приехал, а уже великолепно здесь отдохнул.
Войдя в затхлый пенал номера, я сразу же, радостно сопя после холода, начинал с грохотом передвигать мебель: здесь тебе предстояло жить месяц, и все должно быть расставлено идеально!
Ближе к окну ставился письменный стол, к нему с дребезжаньем придвигалась полка. Кровать и раздвижной диван уходили в глубь комнаты, между ними вдвигался низкий журнальный столик — это будет уголок отдыха и блаженства. Мебель была старая, обшарпанная, пятидесятых годов, поэтому я волохал ее смело, не жалея. Потом стоял, любуясь сделанным: нигде в другом месте нельзя было изменить все к лучшему так быстро и легко.
За таким началом и все следующее должно идти так же!
Иногда после этого вдруг наступала сладкая истома, вызванная перенасыщением организма кислородом, — ты падал на кровать и при ярком солнечным свете спал несколько часов кряду. Сны были легкие, светлые, непохожие совсем на тяжелые городские.
Но чаще заснуть не удавалось — не успевал я закончить перестановку мебели, как раздавался лихой стук в дверь, и входил веселый Саша Житинский:
— Приехал?
— А как ты узнал?
— А кто еще такой грохот поднимет, на весь дом?
— А ты в каком номере?
— Да как раз под тобой! Ну что?
И начиналась веселая комаровская карусель, иногда длившаяся сутки, порой неделю, а иногда и весь срок!
Отметив прибытие, замечали, что на улице стало уже темнеть, зато засияли окна столовой напротив. Прикрывая горло рукой, чтобы не простудиться, перебегали снежный двор и врывались в стеклянную столовую, жадно втягивали запахи не забытой за год здешней еды — еда была скромная, «больничная», как называли ее мы, но поскольку она ассоциировалась с другими радостями, то радовала и она. Озирали тусклый зал. Приехали все — друзья, с которыми не общался целый год, а если и общался, то не так! Старались усесться вместе — Житинский, Попов, Прохватилов, Максимов, Толстоба, Ира Знаменская. Было не расстаться полночи, сбивались у кого-нибудь в комнате, иногда и на сутки. И все равно — наступал самый сладостный момент: оторвавшись от всех, ты наконец входил в свою комнату, полный хозяин своего пространства и времени, вольный распорядиться им, как угодно! А любили мы все одно и то же. Писать!
Вынимались из папочки листочки. Как и все мастеровые, я любил и чисто чувственную сторону дела: сладострастно брякал над ухом кнопками в коробочке, разглядывал черновики, в нужном порядке прикалывал их к полке, вонзая в них жало кнопок. Потом откидывался на стуле, оглядывал стол, с приятной натугой поднимал с пола тяжелую пишущую машинку, расчехлял. Иногда этого удовольствия хватало для первого раза: начало положено, и ты мог сладко уснуть. Но работа затягивала все больше. Стук машинки — один из лучших звуков на свете, трудно не заслушаться им, вовремя остановиться. Но что значит — вовремя? Затем ты и приехал сюда, потому что тут все время — твое, распоряжайся им, как угодно. Закончишь страницу, сладко потянешься, глянешь на часы. Господи — пол второго уже! Заработался! Но это не тревога, а счастье. Это в городе надо время рубить на куски, а здесь оно твое, безраздельно. «Ныряешь» опять. Выныриваешь. Ого! Чувствуя себя настоящим богатырем, дергаешь заклеенную дверь на балкон, сухая белая бумага рвется, выходишь на мороз. Половина окон в доме сияет, сквозь открытые форточки доносится треск машинок — оттуда быстрый, уверенный, отсюда вдумчивый, редкий, а в этом светящемся окне тишина, видно пишут пером. Но главное — все тут твои друзья, коллеги, наедине с тем же счастьем, что и ты. Это вселяет бодрость, уверенность — раз столько взрослых, неглупых людей занимается этим всю ночь напролет, значит, это дело действительно упоительное. Весь поселок спит, дома темные, и только мы, счастливые, бодрствуем. Те комаровские ночи — главное счастье в жизни.
Постепенно наступает истома. Можно, приустав печатать, другим заняться. Попить чайку. Налить из крана воды в стакан, сунуть кипятильник, пошуршать в пачке чаем — есть еще пока. Отдохни... Но разгулявшиеся мысли нелегко остановить. Вдруг «подстрелишь» на лету взглядом фразу в черновике, потом взгляд перелетит на лист, вставленный в машинку. Ах, вот же куда просится фраза из черновика, не зря она столько ждала! А к ней лепится эта вот! Вдруг поехало самое главное — из мертвых букв стали слепляться комочки живого, и их все больше становится, все «сырье» идет в дело.
Что горит? Хватаешься за стакан — он пустой, уже без воды, и мягкий — пальцы влипают в него! Выдернул из стакана за шнур кипятильник, не успев выдернуть его из сети, — и он упал на бумаги, загорелись листы! Выдернул. Забил ладонями огонь. Выкинул обгорелое в урну. Уф. Запах пожарища. Неплохо погулял. Потом я приезжал в Комарово много лет и, если попадал в этот номер, любовался ожогом — отметиной на полировке стола. Горячие были дела!
Ляжешь, наконец, спать и заснешь под открытой в морозную ночь форточкой, мгновенно и сладко. Проснешься и, еще не открывая глаз, чувствуешь небывалую радость и бодрость. Выспался и отдохнул так, будто спал неделю, а не четыре часа. Кровь играет, словно звенит в тебе. Вдруг через форточку доносится быстрый глухой стук. Кто-то уже работает? Открываешь глаза. Точно, работает! Верх сосны уже золотой от солнца, и там, среди колючих засохших веточек, трудится роскошный дятел с красной грудью. Постучит, потом — словно послушает гулкое эхо и снова стучит. Первый труженик. И мне пора. Сбрасываешь с кровати ноги. В комнате мороз — но бодрый, веселый, совсем не тот липкий, тяжелый, который в городе заставляет кутаться, горбиться, — на этом морозе хочется распрямиться и двигаться. Фр-р-р! Дятел улетает. Солнечная утренняя тишина. Но вот Дом начинает просыпаться. В каком-то далеком номере открыли воду, и кран протяжно запел, и вся система труб откликнулась, загудела, затряслась. Резко содрогнувшись, трубы утихли. И снова — сладкая утренняя тишина. До следующего «соло» пауза будет долгой. Вот взбрыкнется другой кран — и снова тишина, солнце, блаженство. Это еще не побудка, не подъем. Тайна не разглашаемая, но известная всем: в столь ранний час к умывальной раковине кидаются вовсе не умываться, а исполнить совсем другую нужду, и включают воду. Туалет у нас, увы, один на всех в коридоре, а хочется еще понежиться под одеялом, не вставать окончательно — и тайну ранних содроганий водопровода знают все — без них уже наш Дом был как бы и не родной. Потом завывания крана учащаются — это уже похоже на умывания. Такой бодрой утренней музыки нет больше нигде.
Сверкает снег под окном, а в протоптанных в нем дорожках свет голубоватый. Бежишь в столовую, завтракаешь — и возвращаешься назад. И опять все золотое время — твое!
А вечером после ужина — рядом друзья! Идешь туда, где в этот вечер шумно. А иногда вдруг собираются у тебя. Помню вечер, переходящий в ночь. И в моей комнате двадцать человек — на кровати, диване, креслах, стульях. Запоздавший на сборище Городницкий сидит на столе, приехавший из Москвы мрачный Рейн темнеет на подоконнике. Нигде и никогда, кроме как там, мы не были так близки и счастливы.
Комарово — это легкость, беззаботность. А какая жизнь, а уже тем более — какая молодость может быть без них? Что же еще вспоминать как счастье — если не те дни и ночи?
Нередко дружеский ужин затягивался до утра, а то и на несколько дней. Время от времени возникала необходимость снова бежать в магазин — за железную дорогу и обратно. Помню эти пробежки. Как бодро ходила кровь, как звонко стучало сердце! Не так уж увлекало нас содержимое этих бутылок — мы и без них были возбуждены и счастливы — нашей молодостью, нашей свободой, нашими особыми способностями, которые собрали нас здесь. Просто — появление очередной стеклянной, сверкающей «красавицы» в нашем обществе дарило нам еще немного времени, чтобы договорить, доспорить, доблистать, признаться в любви друг другу — на что не каждый из нас решался в трезвом виде. В Комарове можно было жить шире, добрее, веселее, чем где бы то ни было, поэтому мы все стремились туда. Наша лихость расцветала именно там. Помню, как ко мне приехал в гости мой друг Игорь Смирнов, будущая звезда международной лингвистики. Визит его затянулся дней на пять, и они запомнились мне как самые удалые в моей жизни. Алкоголь тогда продавали только с одиннадцати, а просыпались мы значительно раньше, и жажда мучила невыносимо. Мы с ним быстро шли к магазину, тому, что в конце платформы. Нам почему-то казалось, что там нас любят больше. Если там и любили нас, то не настолько, чтобы отпускать алкоголь раньше срока. Мы подходили к витрине, через которую нас было видно безжалостным продавщицам, и становились на колени в придорожную пыль — дело было летом. Время от времени мы смиренно кланялись до земли. Мол — ничего такого не просим, просто стоим. Иногда мимо нас проходили солидные, степенные обитатели Дома творчества (были там и такие), которые шли за фруктами или кефиром, и с удивлением смотрели на нас. Мы смиренно кланялись и им. Наконец какая-нибудь смешливая продавщица, которой мы мешали спокойно работать, выносила нам маленькую. Мы снова кланялись, потом вставали, расплачивались. С восторгом мчались обратно. Эта сверкающая, булькающая вещица в наших руках не была для нас тяжкой необходимостью — она лишь значила, что мы веселы, удачливы и пока беззаботны. Насчет бутылки той я бы уточнил — дело было не в содержании, а скорей — в форме. Помню, как мы легкомысленно на ходу перебрасывались ею, как она весело сверкала и булькала. Как метательный снаряд она радовала нас ничуть не меньше, чем в положении стоя на столе. Разыгравшись, мы все более обостряли игру — мы стали кидать друг другу маленькую так, что поймать ее можно было лишь в отчаянном броске. Солидные прохожие, а также солидные алкаши с изумлением и гневом следили за нашей забавой. И наконец, мой особенно хитрый пас, внезапный бросок из-за спины, Игорек не взял! Не допрыгнул, не долетел, хотя в отчаянном броске пробороздил по траве несколько метров! Бутылочка, брякнув о камень, разбилась, и содержимое ее, потеряв строгую форму, растеклось по траве. Думаете, мы огорчились? Ничуть! Мы возликовали, словно к этому и стремились. Происшествие привело лишь к новому витку нашей удали.
— Раз я виноват, — смиреннно произнес Игореха, — в наказание буду идти до Дома творчества на коленях!
Он встал на колени и быстро пошел. Уже у ограды Дома творчества нам встретился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, совесть русской интеллигенции, к тому же научный руководитель Игорька.
— Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич! — проходя мимо него на коленях, поздоровался Игорек.
— Здравствуйте, Игорь Палыч! — приветливо поздоровался Лихачев.
Такое вряд ли могло произойти где-то еще: Комарове было особенным местом!
Здесь — на воздухе, на солнце, среди любимых друзей — душа молодела, резвилась. И это испытывали все. Лауреат всех премий и член всех обкомов Михаил Дудин. Высокий и стройный, был мастером эпиграмм и розыгрышей. Однажды, как раз перед тем как все пошли на завтрак, он написал желтыми каплями на кристальном снегу имя своего недруга. Тот потом, натянуто улыбаясь, пояснял, что написано, конечно же, струей из заварочного чайника. Народ усмехался.
Постоянно шли какие-то литературные игры и розыгрыши. Серега Давыдов, могучий, басовитый, добродушный, выдумал насмешливые «тонеки». Или их изобрели Лева Мочалов и его жена Нонна Слепакова?
Обижаться было не принято. Тут поэты живут, а не жалобщики. Если можешь — ответь!
Сколько там было не только талантливых, но приятных, уютных людей. Когда шел из столовой вразвалку, тяжело, основательно, замечательный поэт и мужик Сергей Давыдов, вспоминалась точная эпиграмма Олега Дмитриева, выражающая самую суть его друга: «Россию не предав и друга не выдав, идет, пообедав, Серега Давыдов». Все точно: и повоевать он успел, и вкусно пожить умел. При этом нигде не работалось так ловко, не писалось так много, как там. Тот же Серега Давыдов, бывший кузнец, понимал в работе. Однажды в последний день срока он пришел в комнату, где мы с Горышиным пили чай, и пробасил, доставая бутылку и усмехаясь: «Давайте выпьем, что ли? Не домой же везти? А то Зойка испугается: Сережа, что с тобой? Не заболел ли?» И мы выручили друга. Именно его огненные строки вдохновляли нас на трудовые подвиги: «Писатель! Не пей все двадцать шесть дней! Как раз за этот срок был написан “Игрок”!»
Захваченный литературной игрой, и я вспомнил старое и написал на книге, подаренной Давыдову: «Чтоб не только в Комарово говорили мы: “Здорово”!»
Дом творчества был так привычен, обжит, что был для каждого из нас вторым, а в минуты семейных и прочих проблем — и первым домом. Как в любом доме с историей, в нем водились и привидения. Одним из самых милых и самых любимых призраков был Виктор Андроникович Мануйлов, благожелательный, но задумчивый, то и дело встречающийся в коридорах в своей неизменной камилавке и стаканом чая в подстаканнике с дребезжащей ложечкой. Удивительно было встретить его в дальнем коридоре на третьем этаже, где он никогда не жил. Куда же он шел в задумчивости? Этого не знал никто, даже он.